Не герой

Потапенко Игнатий Николаевич

Игнатий Николаевич Потапенко — незаслуженно забытый русский писатель, человек необычной судьбы. Он послужил прототипом Тригорина в чеховской «Чайке». Однако в отличие от своего драматургического двойника Потапенко действительно обладал литературным талантом. Наиболее яркие его произведения посвящены жизни приходского духовенства, — жизни, знакомой писателю не понаслышке. Его герои — незаметные отцы-подвижники, с сердцами, пламенно горящими любовью к Богу, и задавленные нуждой сельские батюшки на отдаленных приходах, лукавые карьеристы и уморительные простаки… Повести и рассказы И.Н.Потапенко трогают читателя своей искренней, доверительной интонацией. Они полны то искрометного юмора, то глубокого сострадания, а то и горькой иронии.

Произведения Игнатия Потапенко (1856–1929), русского прозаика и драматурга, одного из самых популярных писателей 1890-х годов, печатались почти во всех ежемесячных и еженедельных журналах своего времени и всегда отличались яркой талантливостью исполнения. А мягкость тона писателя, изысканность и увлекательность сюжетов его книг очень быстро сделали Игнатия Потапенко любимцем читателей.

Часть I

I

Бакланов спускался по чугунной лестнице с третьего этажа, где помещалась его квартира. Он был как всегда: недурно, но нельзя сказать, чтобы хорошо настроен, красив, одет не то чтобы изящно, а скорее симпатично. Все на нем сидело вольно и даже чуть-чуть мешковато и уж во всяком случае не по моде: пальто длинное, хотя франты Невского давно уже щеголяли в коротких, брюки широкие и полосатые, а между тем последним словом были — в клетку и узкие, шляпа мягкая, светлая, что ни в каком случае не подходило к темно-серому пальто; но все это шло к его красивому лицу с круглой русой бородкой, с румяными щеками, с серыми добрейшими глазами, которые дружелюбно смотрели на весь мир и ежеминутно говорили: «Ничего, ничего; конечно, не все на свете прекрасно; есть много несовершенств, несправедливостей, обид; но тем не менее — ничего, — мне все-таки недурно живется, и я люблю божий свет!» Когда он дошел до последней ступеньки, почтенный седобородый швейцар, несмотря на свой большой рост и свою тяжеловесность, засуетился, быстро выдвинул ящик ясеневого столика, вынул оттуда пакетец и подал Бакланову.

— Это вам-с, Николай Алексеич! Сию минуту принесли, не успел представить.

Бакланов взял пакет, красиво поднял веки и брови, как бы спрашивая: «Мне? От кого бы?» — и начал не спеша распечатывать пакет, в то же время продолжая свой путь уже по панели Фурштадтской улицы. Решительно не мог он себе представить, от кого и по какому поводу могла бы прийти ему телеграмма. Человек он неделовой, в провинции у него никого нет, кроме старой больной тетки, живущей где-то под Серпуховом в свой усадьбице, такой же полуразрушенной, как она сама. Кое с кем в Москве он ведет переписку, с одним профессором, с двумя журналистами, с редактором одного толстого журнала, но ни с кем из них у него не было такого дела, чтобы могла понадобиться телеграмма. Но кто бы это?

— Ах, вот кто! — промолвил он вслух, развернув телеграмму и прочитав прежде всего подпись. Там значилось: Рачеев. А телеграмма кратко извещала о прибытии завтра в одиннадцать часов на Николаевский вокзал.

«Рачеев, Рачеев! Старая дружба, сердечная дружба, школьная…» — думал Бакланов, продолжая свой путь уже по Литейному, по направлению к Невскому. Он и сам не замечал, что шаги его сделались чаще и тверже и весь он был в волнении. Рачеева он не видал уже лет семь и за все это время почти никогда не думал о нем. В последний раз он приезжал сюда из Москвы и побыл всего две недели. Он был мрачен и на все сердит. Помнил Бакланов горячую сцену в ресторане Палкина, когда они и с ними еще Ползиков истребляли напитки в отдельном кабинете. Все были разгорячены, а Рачеев больше всех, потому что он пил не для удовольствия, а с единственным желанием напиться и, как он говорил, «видеть мир перевернутым вверх ногами». Рачеев тогда страдал обычной болезнью русских порядочных людей — неведением, куда приложить свои силы таким образом, чтобы они не пропали даром. Бакланов и Ползиков вели разговор о каком-то начинающем авторе, причем Бакланов утверждал, что это несомненный талант, а Ползиков с свойственной ему мефистофельской ядовитостью говорил, что все бездарности были в свое время начинающими талантами. Вдруг Рачеев хлопнул по столу кулаком с такой силой, что бутылка подпрыгнула и повалилась набок, а красное вино из нее вылилось на светлую жилетку Ползикова.

II

Бакланов прошел сперва в кабинет, но так как в это время маленькие часы, стоявшие на камине, пробили час, то он тут же вернулся и через зал направился в столовую. Катерина Сергеевна в подобных случаях требовала от него пунктуальной точности и, когда он опаздывал к завтраку или обеду, умела сделать испорченным и то и другое. Она делалась строгой, неохотно отвечала на вопросы, не смеялась и даже не улыбалась, когда Бакланов острил или рассказывал смешные вещи и когда действительно надо было смеяться, и вообще принимала вид и тон безвинно обиженной женщины, а это подавляло Николая Алексеевича и портило ему аппетит. Она считала, что своевременный приход всех членов семьи к столу — необходимое условие порядочности, которую она старательно поддерживала в доме.

Но Бакланов не опоздал и нашел ее свежей, веселой, довольной и интересной в ее белом пеньюаре, с красивой и тщательно сделанной прической густых темных волос, с легким румянцем обыкновенно бледно-матовых щек. Он поцеловал ее, а она встретила его приветливой ласковой улыбкой, как бы в благодарность за то, что он твердо помнит свои семейные обязанности и не опаздывает к завтраку. Он поцеловал также и четырехлетнюю хорошенькую девочку, сидевшую рядом с матерью на высоком соломенном креслице, а девушке с розовым недурненьким личиком в легких веснушках и с двумя тяжелыми золотисто-рыжими косами, занимавшей край стола, он только кивнул головой. Это была его сестра: между ними были дружеские отношения, но без нежностей.

— Хорошо спали? И когда изволили проснуться? — тоном шутливой важности обратился он ко всем разом, садясь за стол и наливая себе из графинчика какой-то красноватой водки.

— Я только что, а Лиза с Таней, как водится, спозаранку!.. — с легким смехом ответила Катерина Сергеевна. Ей было весело без всякой причины, просто потому, что встала она с постели хорошо выспавшись, чувствовала себя здоровой, сильной, красивой и от предстоящего дня не ждала ничего, кроме ряда спокойных и более или менее приятных ощущений.

— Спозаранку — это у вас означает часов в одиннадцать, не правда ли? Ну, я к этому времени успел написать около четвертой печатного листа…

III

Бакланов занял позицию у выхода с платформы и смотрел во все глаза на пассажиров, медленно, без особенно заметной суетливости проходивших с чемоданами и узлами. «Неужели я его прозевал?» — мысленно спрашивал он себя, когда толпа пассажиров значительно поредела.

В это время к нему приближался высокий плечистый человек в сером, запыленном пальто, из-под которого выглядывал косой ворот синей ситцевой рубашки. Бакланов взглянул на него и подумал: «Не он ли? Но откуда у него такая гигантская борода?» Но несмотря на то, что длинная окладистая черная борода была неожиданностью, он тотчас же узнал приятеля, узнал главным образом по сдержанной улыбке, которая играла на его губах где-то под густыми усами.

— Фу ты! Откуда у тебя этакая бородища? Просто не узнать! — удивлялся Бакланов, целуясь в то же время с приятелем. — Изумительно!..

— На свежем воздухе вырастил! — промолвил Рачеев довольно мужественным, громким и внятным голосом. — Спасибо, что встретил! А я ведь наугад послал, думал, может, тебя и в Петербурге нет…

— Ну где ж мне быть и как не встретить старую дружбу! — с теплой искренностью в голосе ответил Бакланов. — Багаж есть? Давай-ка квитанцию, артельщик это живо проделает… Уж я и извозчика взял…

IV

Час завтрака наступил, а Бакланова с приятелем еще не было. Лиза сидела в маленькой гостиной, торопясь дочитать какую-то журнальную статью; Таня прыгала вокруг нее, ежеминутно подбегала к ней, толкала ее и всячески мешала ей. Бойкая веселенькая девочка, с низко выстриженной головой, лицом походила на мать, и даже цвет ее щек, еще румяный, носил матовый оттенок, а темные глазки умно и лукаво выглядывали из-за длинных и густых ресниц.

Таня была очень привязана к тетке. В качестве единственной дочери она была порядочно избалована, любила самостоятельность и своеволие и терпеть не могла, когда ей что-нибудь запрещали и отказывались исполнить ее каприз. Лиза и тут отличалась необыкновенным терпением. Она умела, читая книжку, отвечать девочке на все ее вопросы, которые никогда не истощались, улыбаться, когда это требовалось, качать головой или приходить в ужас. Ей ничего не стоило на самом интересном месте закрыть книгу и, по требованию Тани, играть в «гуси», в «доктора», во что угодно. Если же девочка требовала чего-нибудь очень уж неудобного или выдумывала какую-нибудь опасную игру, Лиза никогда не отказывала ей прямо, а умела искусно привлечь ее внимание к другим вещам и заставить забыть об игре.

Благодаря такой методе, которую ценила и Катерина Сергеевна, Таня не находила лучшего общества, как Лизы, и решительно не отставала от нее, совсем игнорируя свою няньку.

Когда пробило час, Катерина Сергеевна вышла из спальни в столовую.

— Отчего же ты не идешь завтракать, Лиза? — спросила она громко.

V

Лиза недолго сидела в столовой. Она сейчас же поняла, что разговор в спальне едва ли будет короток. Таня кончила завтрак, няня сняла с нее салфетку и вымыла ей губы и руки. Девочка была изящна в синей матроске с вышитым золотом якорем на груди. Когда ее одевали, то имели в виду, что. будет гость.

— Пойдем в кабинет, Таня! — сказала ей Лиза.

— Но там гость!? — возразила девочка.

— Ну, вот мы и займем его. Ты ведь умеешь занимать гостей!..

— Еще бы! Я умею!..

Часть II

I

Коренные петербуржцы любят хвастаться теми немногими неделями в начале осени, когда солнце ласково светит на чистом бледно-голубом небе; дни еще довольно велики, и ночи еще не начали стремительно увеличиваться. Люди, приезжающие в это время в столицу с юга, выходя из вагона в теплых пальто и в калошах, с зонтиками и с пледами наготове, с удивлением останавливаются и пожимают плечами, встретив вместо ожидаемой слякоти, туманов, насквозь пронизывающей сырости — ясный, солнечный день, а вместо угрюмых фигур, съежившихся в своих осенних пальто с приподнятыми воротниками, дрожащих от холода и сырости, сердитых и ворчливых, — веселых петербуржцев, бойко и весело гуляющих по Невскому в легких одеждах, в шитье которых гораздо больше видна забота об изяществе, чем о тепле. И думает приезжий провинциал, уж не обманули ль его злонамеренные враги и хулители Петербурга, и спешит заказать себе легкое платье, а калоши, зонтик и плед оставляет в номере гостиницы, чтобы не показаться смешным. Но еще не успел портной выполнить его заказ, как Петербург изменился: небо нахмурилось и пошел дождь — частый, непрерывный, надоедливый, стучащий в окна от вечера до утра и от утра до вечера. Началась настоящая петербургская осень, от которой некуда уйти и нет никакой защиты; потекли дни, когда человек, не имеющий достаточных причин сидеть безвыходно дома и не обладающий собственной каретой, непрерывно испытывает одно ощущение мокроты, холодной сырости, забирающейся всюду, проникающей до костей.

Таких дней дождался в Петербурге Рачеев. Он уже несколько дней подряд не выходил из своего номера, проводя время в самом безотрадном настроении. Он не был болен, он не скучал по домашним, не произошло ничего такого, что глубоко задело бы его лично. В течение трех недель своего пребывания в Петербурге он ни разу еще не вышел из роли постороннего наблюдателя. Многое из того, что происходило на его глазах, сильно волновало его, вызывая в нем то глубокую грусть, то чувство негодования; но новый день приносил с собой новые впечатления, которые вытесняли на время из его души вчерашние; у него не было возможности ни на чем останавливаться подолгу. Нет, в его настроении была виновата только погода, — этот мелкий дождь, который с такой глупой и нахальной последовательностью стучит в оконные стекла, стучит вот уже три дня, словно настойчиво добивается от него чего-то, этот свинцово-серый цвет воздуха, от которого болят глаза, это упорное отсутствие солнца, вся эта обстановка глубокой осени, наступившей так внезапно после славных солнечных дней.

Он накупил целую кучу книг, чтобы увезти их с собой в деревню, но погода заставила его теперь кое-что выбрать из этой кучи и разрезать. Он брал одну, читал предисловие, заглядывал в первую главу и откладывал в сторону, потом делал то же самое с другой, третьей. Книги ему не нравились, хотя он очень хорошо знал, что они интересны. Книги здесь были не при чем; во всем была виновата погода.

У Высоцкой он был еще раза три, но все неудачно, У нее вечно торчал какой-нибудь знакомый, — для него новое лицо. Она в это время принимала вид той холодной любезности, которая ему так не нравилась. Однажды он зашел к ней вечером и застал у нее целый сонм музыкантов. Передвигали пюпитры, настраивали инструменты, готовились сыграть какой-то квинтет. Было человек семь гостей, очевидно, любителей музыки, опять-таки — для него новые лица. Он посидел с полчаса и стал прощаться.

— Я вас не удерживаю, Дмитрий Петрович, потому что вам будет скучно!.. — сказала Евгения Константиновна, пожимая руку.

II

Павла Мелентьевича Калымова указал ему Бакланов. Эта фамилия значилась на обертках всех вышедших в свет сочинений Николая Алексеевича, потому что Калымов был его издателем. Но и помимо Бакланова это имя было хорошо известно Рачееву, так как многочисленные и разнообразные издания Калымова обязательно занимали десятую часть пространства в витринах книжных магазинов. Издательская деятельность его началась лет двадцать тому назад и с каждым годом расширялась. В последнее время он выпускал книжку за книжкой, и, что всего замечательнее, среди этих книг не было ни одной пустой, бесполезной, ненужной; и если принять во внимание, что ни одна строчка в его изданиях не выходила в свет без личного внимательного контроля самого Павла Мелентьевича, то в самом деле можно было искренно подивиться неутомимости этого человека.

Пятая линия Васильевского острова была достигнута не без больших затруднений. Несмотря на защиту зонтика, Рачеев оказался совершенно вымокшим, и, прежде чем позвонить у двери, на которой была прибита визитная карточка Калымова, он должен был минуты две постоять в подворотне, чтобы стряхнуть с себя воду. Наконец, он решился дернуть ручку звонка. Ему отперла горничная.

— Павел Мелентьевич принимает? — спросил Рачеев.

— Пожалуйте! — был ответ.

Он вошел в переднюю, в которой было темновато, и начал стаскивать с себя мокрые пальто и калоши. Горничная заперла дверь и исчезла, не обратив на него ни малейшего внимания. Он был в некотором затруднении, потому что у него не спросили фамилии. Дверь в комнату была чуть-чуть открыта, другая же маленькая дверь, которая вела, вероятно, в кухню, закрылась сама собой, едва в ней исчезла горничная.

III

— Садитесь, Дмитрий Петрович, у меня сегодня не будет ни души, я за это ручаюсь вам головой!.. Вы так любезны, что пришли. А видно, мои музыканты нагнали на вас порядочную тоску, что вы сбежали на несколько дней!..

Евгения Константиновна говорила это ласковым дружеским тоном, и ее несколько бледное лицо при этом все озарялось хорошей открытой улыбкой.

— Нет, не музыканты… Ваши музыканты, Евгения Константиновна, может быть, самые мирные люди в Петербурге! — ответил Рачеев. — Нет, я просто испытываю то ощущение, которое бывает, когда привьешь себе какую-нибудь болезнь, например, оспу… Болезнь прививается, организм протестует, и человек чувствует себя каким-то полем битвы… Какое-то ощущение пассивности, не знаю, как вам объяснить это… Мне не везет по части впечатлений. Все безотрадные и возмутительные. Да вот вам: не далее как пять часов тому назад я видел и слышал нечто поразительное. Представьте себе: жена Ползикова, Зоя Федоровна, предложила Антону Макарычу сойтись с ним…

— Что вы? Может ли это быть? А впрочем, я ее совсем не знаю, я знаю только их историю…

— Да, но это бог с ней. Но он, Антон Макарыч, согласился…

IV

— Прежде всего — предисловие, Дмитрий Петрович!.. — начала, она совсем не тем уверенным, несколько ленивым голосом, каким обыкновенно говорила. Голос ее теперь звучал слабо и слегка дрожал, словно в самом деле она чувствовала себя ученицей, сдающей экзамен. Может быть, это происходило оттого, что вся она поместилась в тени, но Рачееву показалось, что лицо ее слегка побледнело. Она продолжала: — Мы отлично умеем болтать всякий вздор. Тогда у нас речь льется свободно, без запинки; мы даже бываем находчивы и остроумны, так по крайней мере говорят нам другие. Но когда приходится говорить что-нибудь дельное, наше красноречие покидает нас, мы запинаемся и ищем слов. Я думаю, ошибаются, когда говорят, что женщина могла бы быть хорошим адвокатом. Ведь там надо последовательно излагать дело, а это для нас — смерть. Так вы уж не будьте строги к моему стилю… Это первый пункт, а вот и второй. Вы начали с того, что изложили теорию вашей жизни, а у меня никогда не было никакой теории. Моя жизнь сложилась так, а не иначе неизвестно почему, вроде как бы по щучьему веленью. Так я уж буду без теории. Первое, что вы услышите, самое поразительное. Я — русская, то есть мой отец русский помещик и русский по национальности, пензенский помещик… И мать тоже. Мне теперь тридцать два года, и я только четыре года тому назад впервые увидела Россию… Вас это не поражает, Дмитрий Петрович? Значит, двадцать восемь лет я была иностранкой, не знаю только какой национальности… международной, что ли! Я не могу вам объяснить хорошенько, отчего это так произошло. Отец мой был чудный человек — добряк, очень образован, умен, любил меня очень. Мать страдала нервной раздражительностью и иногда бывала несправедлива, но это понятно; в общем же она была прекрасная женщина… Но ее я рано потеряла, когда мне было девять лет. Отец никогда не говорил мне, отчего мы не в России, а так как мне жилось хорошо, то это меня и не интересовало. В доме у нас говорили на всевозможных языках, потому что слуги были разных национальностей. Я даже слышала греческий язык — был одно время повар-грек; но по-русски никто не говорил, и я этого языка не слышала. Мы жили обыкновенно зиму в Париже или в Риме, а летом забирались куда-нибудь в горы, в Швейцарии, в Тироле; раза два ездили на север — в Швецию. Подумайте, как близко я была от России!.. Когда моя мать умерла, отец выписал из России свою двоюродную сестру, вот эту самую Марью Антиповну, с которой мы пили чай… Она тогда уже овдовела, и детей у нее не было, а отца моего очень любила. Как она поражена была, приехавши к нам в Рим! Она заговорила со мной по-русски, я ни слова не понимала! Я помню, она набросилась на моего отца: это преступление! Этого никто не смеет делать! А вдруг она вырастет и захочет любить свою родину, что тогда? Отец махнул рукой. А Марья Антиповна тоже махнула на него рукой и принялась за меня. Она усердно говорила со мной по-русски и только по-русски, и вот благодаря лишь ей я знаю родной язык. Благодаря ей я узнала и многое другое. Марья Антиповна — женщина малообразованная, но удивительная женщина. Она говорила мне: знаешь ли, моя девочка, почему твой отец не живет дома и тебя увез? Потому что у него черствое сердце, потому что он эгоист. Я таращила на нее глаза: мой отец эгоист? Этот добряк, готовый отдать первому встречному бедняку все, что у него найдется в кошельке? «О, душа моя, такие добряки никогда больше двух франков в кошельке не носят, и это еще не доброта, а тщеславие… Впрочем, я не говорю, что твой отец не добр, но он эгоист, эгоист…». «Видишь ли, — объясняла она мне потом, — ты живешь здесь и видишь только свободных людей. Есть богатые, есть и бедные, но каждый себе господин, Слуги твоего отца, если они недовольны чем-нибудь, могут уйти во всякое время… А в России было не так. Там у помещиков были рабы, и с этими рабами обращались, как со скотами. Я не говорю про твоего отца, он никогда не был жесток… Но другие, ах, если б ты знала, что делалось, как мучили этих бедных людей!.. Ну вот, добрый наш государь и подумал об этих несчастных и велел им быть свободными. Подумай, какое это хорошее дело! Ну, а твой отец, как и многие другие, не понял этого, не захотел понять. Обиделся или как… не знаю уж, как он себе это объясняет… Взял да и уехал из России. Не желаю, говорит, при таких порядках… Гордость, видишь, какая!.. Здесь греку какому-то, своему повару, говорит „вы“ и „мосье“, а там мужика Пахома нельзя в лицо кулаком бить, так это обидно… Нет, он не прав, твой отец, не прав!» Видите, Дмитрий Петрович, что за женщина, эта Марья Антиповна, моя двоюродная тетка! Она первая дала мне некоторое понятие о моей родине… Удивительно, какие с русскими людьми могли, а может быть, и теперь могут приключаться обстоятельства! В России много иностранцев, больше, чем за границей русских. Но все они живут здесь ради добывания средств, и как только добудут, сейчас домой. Видали вы англичанина, француза, итальянца, немца, который приехал бы в Россию проживать деньги? А мой отец, и не один он, оставил родину, чтоб проживать готовые средства за границей. Это делают только русские, больше никто в целом мире. Да, так Марья Антиповна научила меня знать родину и считать себя русской… Она настолько успела в этом, что я дала слово себе и ей, что никогда не выйду замуж иначе как за русского. Ну, это так и случилось. Мой муж постоянно жил в Риме, но не по тем причинам, как мой отец. Ему запретили жить в Петербурге, потому что у него были слабые легкие. Но он страстно любил Россию и скучал по ней. Это была славная светлая личность. Нервный, отзывчивый, бесконечно добрый, искренно увлекающийся, способный на все хорошее, но… и несмотря на это — ни на что не годный! Это странно, но это так. Прежде таких людей было много, а он был из прежних: я сделалась его женой, когда ему было сорок лет, а мне двадцать два… Стремления у него были неопределенные — просто к хорошему, как у доброго человека, и природное отвращение к дурному… Характера никакого, убеждений тоже никаких. Должно быть, это оттого, что он, в сущности, был глубоко больной человек. Любил он все нежное, изящное, красивое, благородное и сам обладал всеми этими качествами. Это был человек, которого нельзя было не любить, но от которого смешно было бы ждать какого-нибудь определенного решительного дела. Четыре года я любовалась им, как бесконечно симпатичным существом, но потом мне стало скучно, просто-таки скучно, потому что жизнь наша была совсем пуста. Эти последние годы омрачились болезнью моего мужа. Он простудился, и его больная грудь не выдержала. Мы ездили на юг, провели пять месяцев в Каире, но это не помогло, он умер в Риме в страшных мучениях. Тут произошло нечто странное. Меня, никогда не видавшую России, страстно потянуло на родину. Это было до того мучительное Чувство, что я после смерти мужа не могла прожить в Риме трех недель, чтобы устроить дела, и помчалась, буквально помчалась сюда. Разумеется, со мной была Марья Антиповна, этого не надо и прибавлять. Она ведь никогда не покидала меня, и, конечно, этим странным влечением к родине я всецело обязана ей. И удивительное дело! Здесь, в совершенно чужом мне городе, с чуждыми нравами, с климатом, который должен был показаться мне отвратительным, я почувствовала себя так, как будто приехала домой. Что это значит? И как вы это объясните? Значит, родина — это все-таки такая вещь, с которой рано или поздно надо свести счеты… Положим, у меня здесь сейчас же нашлись связи, и в какой-нибудь месяц образовалось обширное знакомство. Знаете, я точно попала в другой мир или на другую планету. За границей мы знали очень многих, а нас знали все, но знакомых таких, которые бывали бы у нас запросто, почти не было; а тут все сейчас делаются своими людьми, окружают тебя, говорят о тебе, ухаживают за тобой… Это удивительно! Целый год я провела в каком-то чаду и только летом, когда шум стих и я жила почти одна на даче, я стала думать и вдруг задала себе вопрос: но что же я узнала от них о России? И что в них русского? Ничего! А между тем мне именно хотелось узнать что-нибудь о России, как кому-нибудь в далеком, отсутствии хочется побольше узнать о родных. Первый человек, от которого я услышала серьезные речи, был Зебров. С ним я встретилась у общих знакомых. Я знаю, он произвел на вас неблагоприятное впечатление. Он показался вам фатом. Но это — его несчастная манера, не больше. В сущности же он человек простой, искренний и сердечный, а что он умен и блестяще образован, это вы знаете. Он удивил меня, сообщив, что в России есть богатейшая литература! Из этого вы можете заключить о том, каково было мое воспитание. Вы можете себе вообразить, как я рванулась к этой литературе! Я читала под его руководством и по его указаниям, читала усердно, насколько позволяли мне мои знакомства, и теперь могу сказать, что у меня нет больших пробелов. Зебров же составил для меня особый кружок знакомых, который составляет мое утешение. Теперь — самое главное, Дмитрий Петрович. Не знаю я, откуда это у меня взялось. Книги ли так повлияли, или это совесть заговорила, но дело в том, что вот уже года три, как я переживаю тревожное состояние духа. Чувствую я, что жизнь моя проходит бесполезно, и хочется мне сделать что-нибудь для тех, кто более всего нуждается. Хочется быть полезной для моей родины, которую я так недавно узнала… Не думайте, что это слова… Нет, не слова; я так чувствую!.. Я знаю, что вы можете сказать на это. Вот что: как вы, вы — у которой полумиллионное состояние, не знаете, как сделаться полезной? Отдайте ваше состояние беднякам. Одним словом — евангельский ответ богачу…

Рачеев отрицательно покачал головой.

— Никогда я этого не скажу, потому что это не будет ответом! — промолвил он. — Если я понимаю вас, вы хотите быть полезны — сама, своею личностью, и только это может удовлетворить вас!..

— Да, да, да! — горячо подтвердила она. — Именно своею личностью! Но и это не все. Я не могу отдать своего состояния, потому что не могу жить иначе, чем так, как живу!.. Конечно, это слабость, но… Но я же и не приписываю себе геройства. Вся моя жизнь приспособила меня к широкой обстановке. Вот возьмите это: у меня огромная квартира, безобразно-огромная, я занимаю целый этаж одна. В иных комнатах я не бываю по две недели, и они мне совсем не нужны. Но будь у меня квартира меньше, я чувствовала бы себя несчастной… Что поделаете? Птица любит свободу только потому, что привыкла к ней с материнского гнезда. А пустите лошадь в поле, и к вечеру она прибежит в конюшню. Я сознаю, что общество, которое окружает меня, пусто и ничтожно, но оно мне необходимо, потому что оно отвечает моим дурным, но застарелым привычкам. Мне говорят тысячи пустяков, я сознаю, что это пустяки, и с удовольствием слушаю их; за мной ухаживают и мне поклоняются сотни ничтожных людей, я знаю, что они ничтожны, и все-таки мне это доставляет удовольствие. Я провела бы самый печальный вечер в моей жизни, если бы в течение дня не услышала ни одного комплимента… И вот таким образом во мне и живет эта двойственность, которая может удивить всякого: я, горячо интересующаяся литературой, ищущая сближения с такими людьми, как Зебров, Бакланов, радующаяся встрече с вами, я, ищущая какого-нибудь хорошего дела, которое утолило бы мою жаждущую душу, — с удовольствием, хотя не без скуки, принимаю у себя десятки пустых людей, трачу время на какие-нибудь музыкальные вечера, с любовью занимаюсь нарядами и верчусь в свете… Где тут найти равновесие и где вы нашли тот пункт, на котором можно мне позавидовать? Но что же делать, Дмитрий Петрович, такому человеку, как я? Я не могу оторваться от моих слабостей, не могу… Я не могу прожить без них одного дня… И в то же время как мучительно хочется мне принести хоть какую-нибудь пользу тому, кто больше всего нуждается в ней, кому вы служите!.. Я знаю, что я должна была бы оставить все, поехать в свою деревню и жить там, как вот вы живете в своей… Но я же не вынесу той жизни, я умру с тоски и ничего не сделаю… Единственное, что еще меня утешает, это маленькое дело, которому я иногда отдаюсь, это народные книжки, — я уже издала пять книжек, но надеюсь в будущем расширить это дело…

Рачеев поднялся и стал ходить мимо нее по ковру медленными, спокойными, небольшими шагами.

V

Дмитрий Петрович нашел более удобным известить Зою Федоровну письменно. Он написал ей, что передал ее просьбу Антону Макаровичу и что с его стороны последовало согласие на то, чтобы она переезжала к нему, упомянул, что он будет ждать ее во вторник. Письмо было коротко и сухо. Оно излагало сущность дела и этим ограничивалось.

Но Зоя Федоровна не удовольствовалась таким лаконическим сообщением. В тот же день около четырех часов она пришла к нему в номер, с раскрасневшимся лицом, с пылающими глазами, и, не сняв пальто, не протянув руки, прямо спросила:

— Голубчик, как же это было? Он так-таки и согласился?..

Рачеев с удивлением широко раскрыл глаза, увидев перед собою нежданную гостью, которая даже не постучалась в дверь. Она прибавила:

— Вы извините, что я так прямо ввалилась! Очень уж это любопытно. И даже не протестовал? А? И не смеялся?