Том 1. Повести и рассказы

Прус Болеслав

Александр Гловацкий, получивший известность под литературным псевдонимом Болеслав Прус, был выдающимся мастером польской реалистической прозы. В представленном собрании сочинений представлены его избранные произведения. В первый том вошли повести и рассказы.

Содержание:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Болеслав Прус

(1847–1912)

Александр Гловацкий, получивший известность под литературным именем Болеслав Прус, был выдающимся мастером польской реалистической прозы. Если предшествующая времени Пруса эпоха, первая половина XIX столетия, доставила мировую славу польской романтической поэзии, представленной прежде всего такими великими художниками, как Мицкевич и Словацкий, то последние десятилетия века ознаменовались в польской литературе расцветом прозаических жанров — романа, повести, рассказа. Прус был писателем, определившим, наряду с такими мастерами, как Генрик Сенкевич и Элиза Ожешко, облик классического польского реализма XIX века. Художник, прекрасно знавший жизнь, умевший наблюдать, осмыслять и ярко изображать увиденное, «реалист чистейшей воды», как сказал о нем Сенкевич, и демократ по своим симпатиям и убеждениям, он сумел так много сказать о своем времени, о его глубоких внутренних противоречиях и внешних приметах, о быте и нравах, об интересах, стремлениях, привычках своих современников, что все написанное Прусом составляет неотъемлемую часть нашего представления об эпохе писателя. Известный публицист, один из первых пропагандистов социализма в Польше, Людвик Кшивицкий имел все основания сказать о Прусе: «Когда-нибудь… как Диккенс в Англии, Бальзак во Франции, так и Прус у нас станет свидетелем, который расскажет далеким поколениям о том, какова была повседневная жизнь людей в Польше второй половины XIX века».

Александр Гловацкий родился 20 августа 1847 года (по другим источникам — в 1845 году

[1]

) в Грубешове под Люблином. Семья его принадлежала к разорившейся шляхте. Рано лишившись родителей, он воспитывался у тетки, потом у брата Леона, активно участвовавшего в национально-освободительном движении.

Учеником пятого класса гимназии будущий писатель принял участие в польском восстании 1863–1864 годов. Восстание это, уроки которого оказали огромное влияние на целое поколение поляков, в том числе и на Болеслава Пруса, было последним звеном в цепи польских национальных восстаний конца XVIII–XIX веков. Потопленное в крови царскими войсками, оно потерпело неудачу по многим причинам. Среди них были и явное неравенство сил, и неблагоприятная международная обстановка, и — самое главное — предательская позиция господствующего класса и его представителей в повстанческих кругах (партия «белых»), помещиков, ставивших классовые интересы выше интересов национальной революции, а также относительная слабость революционной демократии (левое крыло партии «красных»), которой не удалось взять в свои руки руководство восстанием, реализовать программу социальных преобразований в пользу крестьян, добиться их повсеместного участия в борьбе и превратить таким образом восстание в победоносную демократическую революцию. Но даже потерпев поражение, восстание в огромной степени содействовало прогрессивному ходу развития. Деятельность лучших его представителей составила живую национальную традицию, которая была подхвачена последующими поколениями. Смелая борьба повстанческих отрядов, в течение длительного времени упорно сопротивлявшихся превосходящим силам противника, дала много примеров патриотического героизма. Бойцом одного из таких отрядов был и юный Александр Гловацкий. В одном из боев между Седльцами и Люблином он был ранен и пробыл затем некоторое время в госпитале, а после разгрома восстания несколько месяцев содержался царскими властями под арестом в Люблине.

Окончив гимназию в 1866 году, Александр Гловацкий поступает на физико-математический факультет Главной школы в Варшаве. Главная школа была в те годы центром, где зарождались новые течения польской общественной мысли. Многим из обучавшихся в ней молодых людей суждено было впоследствии стать властителями дум целой эпохи. Там учились в эти годы будущие писатели Сенкевич, Дыгасинский, Свентоховский, критик и историк литературы Хмелевский и другие. Студенческие годы будущего автора «Куклы» полны труда и лишений. По не выясненным до конца причинам, скорее всего из-за тяжелых материальных условий, Прус уходит в 1868 году из Главной школы. В поисках заработка ему приходилось браться за самую различную работу. Он давал частные уроки, был рабочим на варшавском заводе «Лильпоп и Pay», служил в статистической конторе.

С 1872 года Прус целиком посвящает себя литературно-публицистической деятельности. В юмористических журналах «Муха» и «Кольце» («Колючки») он помещает множество юморесок, рассказов и сценок. Одновременно Прус выступает с публицистическими статьями в журналах «Опекун домовы» («Домашний опекун») и «Нива». В 1875 году Пруса пригласили работать в газету «Курьер варшавски», где в течение двенадцати лет появляются его фельетоны («Еженедельные хроники»). В 1887 году Прус переходит в газету «Курьер цодзенны» («Ежедневный курьер»), где печатает фельетоны до 1901 года, а в 1905–1912 годах регулярно сотрудничает в журнале «Тыгодник илюстрованы» («Иллюстрированный еженедельник»).

Повести и рассказы

― САКСОНСКИЙ САД ―

{1}

Ты ошибаешься, дорогой друг, если полагаешь, что я всегда в одиночестве шагаю по песку, который в эту минуту топчут тысячи ног. Посмотрел бы ты сейчас, в каком прекрасном семейном кругу я нахожусь.

Вот эта почтенная, хотя и коренастая, матрона в шелковом платье, с таким трогательным доверием опирающаяся на мою руку, — пани X., владелица частично заложенных имений.

Этот стройный, поминутно краснеющий ангел в бархатной накидке — панна Зофья, дочка вышеупомянутой особы; она уже достигла восемнадцати лет, получает шесть тысяч приданого и уверена, что в Саксонском саду все только и будут на нее смотреть и над ней смеяться.

Этот очаровательный шестилетний мальчуган, милое бэби в голубой рубашечке, перехваченной под мышками лакированным пояском, и в шапочке с бархатным помпоном и шелковым бантом, — маленький Франек, сын старшей моей спутницы и брат младшей. И, наконец, этот двадцатилетний белобрысый юноша, всегда испуганный и всегда всем уступающий дорогу, — родственник вышеописанного семейства; одно время он где-то учился, а сейчас живет у тети, практикуясь в сельском хозяйстве и исполняя обязанности временного обожателя панны Зофьи. Ходит он в бархатном картузе, светло-оливковых «невыразимых», сером пиджаке и темно-зеленых перчатках, которые, по-видимому, являются для него предметом чрезвычайной гордости, хотя и доставляют ему немало забот.

Вся наша компания, вместе с Биби (это крошечная собачонка из породы пинчеров, с мохнатой головой, похожей на большой клубок шерсти)… итак, вся наша компания торжественно направляется к Саксонскому саду. Путешествие наше уже длится около сорока пяти минут, но мы не теряем бодрого настроения. По дороге мы окликаем нескольких извозчиков, однако эти грубияны при виде столь многочисленного семейства удирают во всю прыть. И мы плетемся дальше, беседуя о достопримечательностях Саксонского сада, который уже несколько дней отгоняет сон от лукавых глазок панны Зофьи.

― СОЧЕЛЬНИК ―

{2}

Когда я принес к себе в комнату какой-то, между нами говоря, совсем неказистый пирог, приобретенный на собственные (в поте лица заработанные) тридцать копеек, когда я собственными руками затопил печку и собственными щипцами наложил уголь в собственный пузатый самовар, я почувствовал себя, должен признаться, довольно глупо.

Что за черт! Я, такой порядочный и достойный человек, я — опора и сотрудник стольких периодических изданий, я, у которого здесь родные, там друзья, тут сваты, — буду в этот вечер один как перст, когда самый последний из разносчиков «Курьера» веселится в семейном кругу…

Э, скверно!

По правде говоря, вчера я таки клюнул маленько, но то, что было вчера, не может удовлетворить сегодня. Я не голоден, мне не холодно, но мне хочется видеть сейчас рядом с собой веселое человеческое лицо, которое изгнало бы из моих роскошных апартаментов скуку и дурное настроение.

Я чувствую, что зол на весь мир. Будь я в силах, я растер бы луну в нюхательный табак, остановил бы бег земли лет на сто, а солнце так заморозил, что оно бы у меня и не пискнуло. Но сделать это невозможно, и я ударяю табуретом о пол так, что ножки разлетаются во все стороны. Валентия, когда он явится с поздравлениями, я встречу с кислым лицом, а против хозяина начну процесс за то, что он не освободил мне до сих пор подвала.

― ЗАТРУДНЕНИЯ РЕДАКТОРА ―

{3}

— Да натопи ты хоть раз как следует эту чертову печку, разрази тебя гром! — крикнул довольно солидный мужчина в собачьей, под медвежью, шубе. — Ну, что ты торчишь здесь, разиня?

— Жду корректуру.

— Осел, как же я буду тебе править корректуру, если у меня пальцы окоченели?.. Натопи печку, тогда сделаю.

— Да печка же дымит.

— Чтоб вас всех тут продымило, растяпы! — продолжает ругаться мужчина, по-извозчичьи хлопая себя озябшими руками по бокам. — Разогрей мне хотя бы чернила, а то и они замерзли!

― ДОКТОР ФИЛОСОФИИ В ПРОВИНЦИИ ―

{4}

Пан Диоген Файташко, которого в небольшом, но избранном кружке интимных друзей называли просто Дынцек или Файтусь, провел все утро в меланхолическом разглядывании своих длинных и тонких нижних конечностей. Сегодня он пребывал в мрачном настроении в значительной мере под впечатлением сна. Ему приснилось, что вследствие вчерашнего ужина у него завелись трихины, а вследствие заражения этими трихинами ему пришлось по предписанию молодого врача по имени Коцек выпить целую бутыль неочищенного керосина, и, наконец, что вследствие обеих вышеприведенных причин он, пан Диоген Файташко, краса и гордость уезда, один из столпов провинциальной отечественной литературы, вынужден был лечь, или, вернее, его перенесли с продавленного, но еще довольно мягкого матраца, на жесткий и грязный анатомический стол местного врачебного управления.

— Брр!.. Что за мысль!..

Пан Диоген был слишком передовым человеком, чтобы верить снам; к несчастью, он верил в свою собственную философскую систему, основой которой, между прочим, была аксиома, что идея (субстанция, в миллион раз более невесомая, чем водород) может под воздействием сильной воли выкристаллизоваться во внешний или внутренний факт. Так, например, пан Диоген отроду не бывал в Берлине, но он уже лет десять лелеял мысль о своем пребывании в Берлине, и в конце концов мысль эта настолько выкристаллизовалась в нем, что об улицах, дворцах и площадях, а главное — о Берлинском университете он говорил как о предметах, которые видел собственными глазами и трогал собственными руками. Зная об этом, пан Диоген имел основание опасаться, как бы его — впрочем, довольно неясные — мысли о трихинах не выкристаллизовались в настоящие трихины или в какое-нибудь иное явление, неблагоприятное и для него самого, и для остального человечества.

Долгие, мрачные размышления Диогена то о паразитах вообще и о паразитах кишечных в частности, то о пагубном действии этих последних непосредственно на некоторые индивидуумы и косвенным образом на ход мировых событий прервал нетерпеливый, но почтительный стук в дверь, которая на возглас хозяина: «Entrez!»

— Привет, почтение и уважение! — затараторил гость. — Ой-ой-ой, соня какой! (С самого восхода солнца я в поэтическом настроении.) Одиннадцатый час идет, а он с постели не встает!.. (У меня всегда стихов полон рот.) Должно быть, вчера вы долго занимались и потому сегодня так заспались. (Эта способность легко рифмовать иногда меня самого беспокоит.) А я с утра, как встал, для вас новости собирал и столько сообщить спешу, что, просто едва дышу… (И еще «Еженедельник» говорит, что я не поэт! Ха!..)

― ДВОРЕЦ И ЛАЧУГА ―

{5}

Глава первая,

Есть острова средь моря, есть оазисы средь пустынь, и есть тихие районы средь шумного города.

Такие безлюдья иногда расположены рядом с главными улицами, иногда составляют как бы их продолжение. Чтобы найти их, достаточно свернуть с какой-нибудь главной артерии движения и грохота — направо или налево. И уже через несколько минут гладкий асфальтовый тротуар становится неровной мостовой, мостовая превращается в пыльную дорогу, городской водосток в тропинку или придорожный ров.

Многоэтажные дома уступают место желтым, розовым, оранжевым и темным домикам, крытым обветшавшей дранкой, или заборам из старых досок. Еще дальше можно увидеть пошатнувшиеся от старости голубятни, колодцы с журавлями, доисторические масляные фонари, грядки капустных головок и деревья, силящиеся покрыться листвой и давать плоды.

В таких районах толстяк, едущий на обшарпанном извозчике, держится миллионером, осматривающим продающиеся земельные участки, а фельдшерский ученик в зеленом галстуке и отглаженной шляпе норовит сойти за банковского служащего. Здесь молодые женщины не улыбаются мимолетно на ходу, так как некому восхищаться их белыми зубами; мужчины тащатся как черепахи, ежеминутно готовые остановиться и глазеть даже на худую клячу с острой спиной, которая, прикрыв глаза, меланхолически щиплет чахоточную травку.

Глава вторая,

Когда тридцать лет тому назад Фридерик Гофф привел в свой дом молодую жену, там все было по-иному. Правда, как и теперь, на улице весной была грязь, а летом пыль, но в огороде зеленели деревья и овощи, в коровнике мычали коровы, на пруду плавали утки и гуси, а в одной половине нового дома с восхода и до захода солнца раздавался стук молотков, скрежетание пил и столярных инструментов.

Теперь пруд высох, обратившись в болото; от веселого, опрятного огорода остался лишь пустырь, а среди него несколько высохших деревьев. Хозяйственные строения исчезли, в мастерской уже много лет не открывали трухлявых дверей и рам, а дом покосился и врос в землю, которая поглощает не только людей.

У каждой раны на этом памятнике минувшего счастья была своя история. Печную трубу два года назад разбило молнией, верхушка крыши прогнулась под тяжестью последнего снега, а скат сломался под ногами скверного мальчишки, который ловил здесь воробьев. Из полусорванных, трухлявых рам неизвестный злоумышленник повытаскивал шпингалеты; штукатурку посередине стены пробил головой какой-то пьяница, и он же, обидевшись на это, поразбивал затем и стекла в окнах, замененные сейчас дощечками. И, наконец, так как почва со стороны сада была мягче, дом весь накренился назад, раскорячился и выглядел так, словно намерен был вот-вот перескочить на другую сторону немощеной улицы.

Более разрушенная и поэтому запертая половина дома похожа была на мертвецкую, от которой жилые комнаты были отделены сквозными сенями.

Глава третья

Услышав шум, Констанция вскочила на ноги и машинально оправила складки потертого платья. Гофф поднял голову, и на лице его блеснула радость. Между тем в сенях послышался шорох шагов и, казалось, даже чей-то разговор.

— Это, верно, тот господин!.. — шепнула дочь.

— Из дворца… — прибавил Гофф.

— Ах, боже мой! На вас, батюшка, даже рубашки нет…

Глава четвертая,

Вторник всякой недели почтеннейший Клеменс Пёлунович начинал и заканчивал торжественно. Проснувшись около шести часов утра, он сперва благодарил бога за то, что тот подарил ему внучку Вандзю и что во вторник, лет пятнадцать тому назад, помог ему выиграть 75 000 рублей. Затем он шел к своей возлюбленной девочке и поздравлял ее как с тем, что она родилась во вторник, так и с тем, что независимо от дня и даты она стала его внучкой. Затем он приказывал Янеку налить в душ целых два ведра воды, которую и выливал на себя до последней капли. Затем он надевал чистую сорочку, закуривал самую большую трубку и развлекался ею вплоть до вечера. И, наконец, отправляясь на покой, вторично благодарил бога и за внучку и за выигрыш, умоляя его при этом, чтобы он (раз уж этого нельзя избежать) призвал его душу на страшный суд именно в этот, а не в иной день, а затем поместил бы ее, вместе с трубками и душем, в том уголке неба, который когда-нибудь, после долгой и счастливейшей жизни, займет его дорогая Вандзюлька — самое лучшее дитя в мире.

Венец вторников составляли социально-научные сессии с горячим ужином. Ужином угощал хозяин, заседания же организовал некий пан Дамазий, лучший оратор во всем IX участке города.

Ни в научных, ни в социальных дебатах проворный старичок никакой особой роли не играл, оправдываясь своей склонностью к апоплексии. Но обсуждения он слушал внимательно, поднимая время от времени брови и внимательно следя, в надлежащий ли момент это сделал. Зато он угощал превосходным чаем и превосходным вином, жаркое на ужин подавали прекрасное, а сам он жил надеждой, что рано или поздно дебатирующие стороны разрешат ему употребить хоть частицу своего богатства на осуществление планов, которые созревали в его гостиной.

И только ради этого случая румяный старичок уже давным-давно составил маленький спич. Он собирался (согласно своему плану) стать среди зала, вынуть из кармана некий ключ и сказать присутствующим: «Господа! Вот здесь ключ, а там моя касса; половину того, что вы там найдете, оставьте для Вандзи, остальное берите и… баста!»

Глава пятая,

Мы не можем твердо сказать, который сряду шейный платок примерял перед зеркалом почтенный Пёлунович, когда в комнату вошел вечно мрачный пан Антоний.

— Приветствую, приветствую! Как здоровье? Что слышно в городе хорошенького? — закричал, встречая его, хозяин.

— Насколько мне известно, было пять случаев холеры, — буркнул гость, усаживаясь в кресло и доставая из кармана зубочистку.

— Пять… холеры?