Место преступления

Ренделл Рут

Ле Карре Джон

Оден Уистан Хью

О’Хара Саул

Молина Антонио Муньос

Писажевская Катажина

Дивер Джеффри

Коннелли Майкл

Лихэйн Деннис

Флойд Джон М.

Закревская Анна Андреевна

Преступление нравственного закона всегда привлекало литературу. Вот и нынешний номер «ИЛ» посвящается преступлению и наказанию, назван январский выпуск журнала «Место преступления» и целиком отдан детективу — жанру, занятому главным образом злодеяниями.

Журнал «Иностранная литература» № 1-2018

Рут Ренделл

Колючие яблоки

Рассказ

Перевод Т. Казавчинской

У двухфутового растения, которое тянулось к свету у стены между кустами крыжовника, были заостренные, с зубчатыми краями, яйцевидные листья густо-зеленого цвета. Плоды и цветы уживались на нем одновременно. Хрупкий, нежный цветок воронкообразной формы ослеплял белизной, а зеленый плод, похожий на очень темный каштан, со всех сторон щетинился шипами — в порядке то ли угрозы, то ли предостережения.

В книге «Флора Британии», которую держал в руках Джеймс, говорилось, что колючие яблоки — или дурман обыкновенный, или datura stramonium — обладают скверным запахом, но никакого запаха не чувствовалось. А вот чего не было сказано, так это того, что datura весьма ядовита. Но Джеймсу это и так было известно, потому что растение, лишь сейчас появившееся в саду у Файфилдов, прошлым летом несколько раз попадалось ему на глаза в деревне. Причем стоило ему лишь глянуть в его сторону, как тут же, словно из-под земли, вырастал какой-нибудь взрослый и начинал растолковывать, какое это опасное растение, словно он, в его-то возрасте, мог взять в рот колючку, напоминавшую скорее морского ежа, чем семенную коробочку. И взрослые не просто предупреждали его и других детей об опасности, они тут же набрасывались на несчастную datura и с победным криком, словно совершая славный подвиг, выдергивали ее с корнем.

У себя в саду Джеймс обнаружил три экземпляра растения. Оно имело свойство появляться в самых неожиданных местах и, как говорилось в энциклопедии, «предпочитало возделанную почву». Его отец не стал бы вести себя, как соседи по деревне, но и не потерпел бы такого гостя у себя на участке. Понятно почему, подумал Джеймс. В общем, если он, Джеймс, намерен приготовить настой или отвар из datura, надо поторапливаться. Он, как можно незаметнее, прошел в дом и, не обращая внимания на сестру Розамунду, которая сидела за кухонным столом и самозабвенно изучала путеводитель по Лондону для иностранцев, направился к себе в спальню, чтобы поставить на место энциклопедию.

В комнате у него было полным-полно интересных вещей. Просто пещера Али-Бабы, как говорила его мать. Он был коллекционером и экспериментатором, умом обладал пытливым, аналитическим, и любознательности ему было не занимать. Аквариум с рыбками, снабженный воздушным насосом, стеклянный ящичек с гусеницами бражника, белые мыши в клетке, на стенах таблицы строения ракообразных, схемы жизненного цикла лягушек и карта звездного неба; книги — с несколько сотен, раковины, сухие травы, змеиная шкура и пара оленьих рогов (обладатель которых лишился их естественным путем), а на верхней полке книжного шкафа выстроились его склянки с ядами. Джеймс поставил на место энциклопедию дикорастущей британской флоры и, забравшись на табурет, с удовлетворением оглядел свои бутылочки.

Джон Ле Карре

Неразлучные

Вступление к новому изданию «Шерлока Холмса»

Перевод Т. Казавчинской

Доктор Ватсон не записывает истории, он с нами разговаривает. С эдвардианской учтивостью, у тлеющего камелька. Голос у него ровный — без взлетов и падений. Ясный, энергичный, как и подобает случаю. Голос далеко не глупого колониального британца — в твидовом костюме, пребывающего в мире с собственной особой. Обладатель костюма вволю попутешествовал. Поколесил по свету, что называется, понюхал пороху. Но за границей так и не прижился. Он

отличный малый, верный до самозабвения, храбрый, как лев, на таких, как он, земля держится…

Подходят все трюизмы, но сам он вовсе не банален.

Тонкие чувства приводят доктора Ватсона в смущение. В искусстве он не силен. Зато, как и его создатель, он один из лучших рассказчиков, каких только знал мир. В тех редких случаях, когда он уступает сцену Холмсу, мы ждем, когда он вернется. Холмса, сложного, блестящего, стремительного, неуемного, небезопасно оставлять одного. О нет, он в полном порядке. Отлично маскируется, умеет залегать на дно, гримироваться так, что мать родная не узнает, притворяться мертвым или умирающим, прочесывать опиумные притоны, вступать с Мориарти в рукопашную на краю уступа, обводить вокруг пальца кайзеровского шпиона. Но все это не меняет главного — того, что сам по себе он лишь половина личности, а полной становится, лишь когда верный Ватсон вновь берет повествование в свои руки.

Слава богу, ни кипы ученых трудов, ни глубокомысленные диссертации чиновников от литературы не могут объяснить, почему один авторский голос нам слаще другого. Отчасти это вопрос доверия, отчасти — вопрос хороших или дурных манер рассказчика, отчасти — его авторитета или отсутствия такового. И отчасти — вопрос красоты, но в очень малой степени, совсем не в той, в какой бы нам хотелось. Я жажду, чтобы меня очаровали как читателя, причем с первых же строк или уж никогда, из-за чего на моих полках теснятся ряды книг, бог весть почему брошенных на двадцатой странице. Но если уж я поддался авторским чарам, дело сделано. С самого детства Конан Дойл приобрел надо мной власть. Я люблю его бригадира Жерара, и его свирепого пирата Шарки, и его профессора Челленджера, но больше всего я люблю Холмса и Ватсона. Такую же власть он обрел над моими сыновьями, и я с удовольствием наблюдаю, как мои внуки один за другим подпадают под его обаяние.

Загляните ненароком в творческую лабораторию писателя, и поначалу вы испытаете разочарование: ни изысканных оборотов, ни редкостных прилагательных, разбросанных по странице, ни завораживающих психологических откровений. Но зато перед вами своего рода совершенство: совершенный баланс диалогов и описаний, совершенный выбор характеров, совершенное распределение действия по времени. Немудрено, что Конан Дойла, в отличие от других великих повествователей девятнадцатого и начала двадцатого веков, практически без потерь переводят на любой язык.

Профессиональные критики никогда не могли разгромить Дойла и никогда не смогут. Можно было глумиться над его спиритизмом, над его неразборчивой любовью ко всем научным открытиям подряд, можно было хулить позднего Холмса: он-де выродился и уже совсем не тот, что раньше. Но никто не обращал внимания на критиков ни в его время, ни сегодня. Сейчас, как и тогда, водители такси, государственные мужи, ученые и уличные мальчишки сидят у его ног, как зачарованные, — что доказывает, если бы требовались доказательства, что за скупостью языка скрывается великая терпимость — приятие человека во всей его сложности. Даже в его времена у Дойла было множество подражателей, неизменно и во всем уступавших ему, но преуспевающих. Если по какой-то невероятной случайности кто-нибудь из них сподобился бы придумать ужасного профессора Мориарти, готов поспорить, что Мориарти превратился бы в коварного еврея. Придумай его Джозеф Конрад, он был бы озлобленным балканским радикалом, зацикленным на уничтожении индустриального общества. Но у Конан Дойла не было на душе подобного бремени. Он знал, что зло способно жить ради самого себя. И не нуждался в ненависти и предрассудках — был достаточно умудрен жизнью, чтобы не клеить ярлыки на дьявола.