Письмо живым людям

Рыбаков Вячеслав Михайлович

В данный сборник вошли лучшие повести и рассказы Вячеслава Рыбакова — одного из ведущих авторов современной отечественной научной фантастики.

Содержание:

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

Вода и кораблики

Достоин свободы

Художник

Доверие

Все так сложно

Великая сушь

Сказка об убежище

Свое оружие

Носитель культуры

Люди встретились

Домоседы

Пробный шар

Ветер и пустота

Давние потери

Зима

Вечер пятницы

Первый день спасения

Не успеть

Прощание славянки с мечтой

Смерть Ивана Ильича

Трудно стать богом

Возвращения

ПУБЛИЦИСТИКА

Письмо живым людям

Идея межзвездных коммуникаций в современной фантастике

Кот диктует про татар мемуар

Фантастика: реальные бои на реальных фронтах

Писателям — абсолютные гарантии

Зеркало в ожидании

Поэт в России больше… чем?

Научная фантастика как зеркало русской революции

Камо вставляши?

Какое время — таковы пророки

Вячеслав Рыбаков

Письмо живым людям

Повести и рассказы

Вода и кораблики

Створки люка скользнули в пазы. Белый свет плафонов померк; сияющий, до боли настоящий простор земного дня рухнул в лицо, лизнул кожу ласковым душистым жаром, легко смахнув стерильный воздух катера назад, в безлюдные узости кают и коридоров.

Коль спрыгнул. Рыхло затрещала прокаленная почва, из-под ног взметнулись облачка тонкого пепла. Коль поспешно миновал выжженную дюзами плешь, и вот зашелестела, любовно охлестывая икры, безропотная живая трава. Коль обернулся. В разноцветном, как карнавал, июле катер был жалок и нелеп — темный, приземистый, с растопыренными тяжкими лапами, варварски продавившими земную мякоть. Щурясь, Коль прощально махнул ему рукой и канул в луг. Перекатился на спину, впитывая всем телом хрупкое сопротивление стеблей.

Небо…

Воздух в легких — не из баллонов скафандра, а из неба…

Где-то совсем рядом осторожно, словно на пробу, прострекотал кузнечик. Коль благоговейно скосил взгляд и увидел — тот сидел на стебельке мятлика, покачиваясь вместе с ним; поблескивали черные бусинки глаз, усы подрагивали от теплого ветра. Один ус торчал вверх, другой вбок.

Этот сборник я постарался выстроить в реальной хронологической последовательности — то есть произведения в нем расположены так, как возникали их ПЕРВЫЕ варианты, становившиеся (порой — через много лет) основами для текстов, в конце концов выходившими в свет. Для сравнения я оставляю и ту датировку, которая уже стала известной благодаря предыдущим изданиям.

Вот, например, «Вода и кораблики». Да, тот текст, который был в итоге опубликован и который продолжает время от времени публиковаться, был написан в декабре 1990 года, когда я сидел в Доме творчества писателей в Комарове, бегал в меру своих скудных спортивных дарований на лыжах, а набегавшись, присаживался к столу. Но история этой не слишком-то гениальной повести долга и почетна.

Первый вариант ее был написан мною на зимних каникулах второго курса университета (январь 1973 г.). Текст этот не сохранился — не могу вспомнить, куда я его дел. Одно время у меня была привычка жечь собственные рукописи, которые по тем или иным причинам вдруг начинали казаться мне устаревшими. Но сжег я первый вариант, называвшийся «Мотылек и свеча», или подарил кому-то на память, или еще что — я не могу вспомнить. Слишком уж много лет прошло. В сущности — целая жизнь.

Толчком для возникновения замысла явились, как это у меня частенько бывало в молодости, впечатления не жизненные (их в ту пору, как легко понять, катастрофически не хватало — увы, не хватает и теперь, но уже не по причине молодости, а по причине занятости), а читательские, литературные. Тогда, едва сдав зимнюю сессию, я приник к только что купленному 24-му тому «Библиотеки современной фантастики», в коем и прочел бестеровского «Человека без лица». Помимо того, что вещь эта мне очень понравилась, у меня блеснула мысль: а если наоборот? У Бестера мельком упоминается одно из наказаний, которым общество телепатов подвергало проштрафившихся своих членов: изгнание из своих рядов; человек, который слышит мысли других, оказывался обречен на жизнь среди нетелепатов и, по мысли Бестера, страшно страдал в одиночестве. А я подумал: а если один-единственный нетелепат оказался бы в обществе телепатов, каково пришлось бы ему?

Первый вариант кончался тем, что мой герой с чувством глубокого удовлетворения тонул-таки в болоте.

Достоин свободы

1

С высоты Европа напоминала черепаху. Фонтаны тумана и ветра взлетали от синтезаторов и раскручивались циклическими спиралями, а в сумеречные просветы между витками просматривались многоугольные щитки городов. Изъеденные атмосферными окислами Баварские Альпы туманно громоздились на юге — жутко было смотреть на них. Но я смотрел. Потому что целых три года перед моими глазами маячили лишь коридоры станции Оберон да хаос скал, освещенных то искрой Солнца, то грязно-зеленой опухолью Урана.

Города утонули во мгле позади. Под нами простиралось бурое пространство без пятнышка зелени; изредка взблескивала вода, отражая прорвавшийся солнечный луч. Балтика пряталась в молочном месиве слева; там тоже ревели ураганы, ежеминутно выбрасывая в атмосферу десятки кубокилометров воздуха первозданной чистоты.

Кресло мягко, предохранительно охватило меня с боков, и тут же снижающийся лайнер буквально запрыгал — на малых высотах турбуленции были особенно сильны. Мы почти падали, облака уносились вверх; снизу, как взрывы, взлетали другие. И вдруг отовсюду сразу надвинулось нечто огромное. Свет в иллюминаторах пресекся, а потом возник вновь — уже искусственный, и лайнер невесомо опустился в гнездо. Я прилетел.

Получилось удачно — мой двухнедельный карантин закончился ровно в тот день, как Соломину вручали Нобелевскую; церемонию вручения я смотрел по евровидению, а к вечеру уже смог попробовать свалиться Соломину как снег на голову. Как снег на голову. Он часто повторял эту фразу своим гортанным, занудным голосом — так невкусно, что угасал весь ее снежный блеск. Как сингулярные локусы на восьмимерной проекции пучностей континуума.

Подобного рода фразы он произносил ровно с той же интонацией — свесив голову ниже покатых плеч и подперев костистый нос карандашом. Все, что нарушало ритм работы, было для него снегом на голову. Наверное, и Нобелевка.

2

Я проснулся довольно поздно, оттого что задремал лишь под утро. Вяло оделся, подошел к столу, допил холодный чай, оставшийся с ночи. Я был омерзителен себе. Я влез в чужую жизнь, не имея ни малейшего права на это, потому что ничем не мог помочь. Как теперь смотреть Соломину в глаза?

За спиной у меня приглушенный женский голос произнес: «Буди, буди, а то непременно опоздаешь на тренировку». Я обернулся. Это напоминало бред. Стена была приоткрыта, в щель выглядывал растерянный, разлохмаченный Соломин. Секунду он смотрел на мою пустую постель, потом повел взглядом по комнате, увидел меня и расплылся в улыбке. У меня пересохло во рту.

— Доброе утро, — нежно проворковал Соломин добродушным, мягким басом. Стена раскрылась настежь; выхлестнуло солнце, путаясь в белобрысой Женькиной гриве, окружая его голову неистово сверкающим нимбом. Я улыбнулся Соломину, отчетливо чувствуя дрожание своих губ.

— Как спалось? — Женька высился, блистая загорелой гладкой кожей, будто обшитая листовой медью дозорная башня, — ирреально широкоплечий, широкогрудый, бугристый от мышц.

— Да… — невпопад выдавил я. Он засмеялся. Из залитой солнцем спальни в тон Женьке зазвенел женский смех, и женщина показалась на пороге.

3

Месяц прошел. Месяц на Земле. Среди лиц, на которых даже под улыбками темнели привычные озабоченность и тревога. Месяц, месяц…

Я очень много успел. Вечером первого же дня я запросил Трансмеркурий, Мортона — тот, захлебываясь от возбуждения, тряся бесчисленными кассетами записей, стал рассказывать, что происходило минувшей ночью в метрике околосолнечного пространства. Он ничего не знал. Я улетел туда, проработал там почти неделю, вернулся, никому не рассказывая ничего… Кто бы поверил мне? В общих чертах я уже представлял механику процесса, но голова шла кругом от мысли, что я, благодаря какой-то микрофлуктуации на прогибе поля, единственный, быть может, человек, оставшийся с памятью о том варианте. Приблизительно раз в тысячу семьсот двадцать шесть лет — я вычислил периодичность с точностью до секунд — дикие искажения пространственно-временного континуума приводят к его разрыву. Происходит скачок на другую мировую линию. Одна из бесчисленных неосуществившихся вероятностей становится реальностью, реальностью — всего лишь одной из неосуществившихся вероятностей. Вчера я узнал, что энергетика процесса на пределе и текущий вариант, мир Б, — неустойчив. Сегодня — что время работает на него. Чем дольше он продержится, тем меньше вероятность обратного перехода. По моим расчетам, через полтора года возможность спонтанного соскальзывания обратно в мир А должна была практически исчезнуть, но сейчас любая мелочь могла вызвать возвращение.

С Женькой я не виделся — он тренировался, готовясь к мировым соревнованиям; у меня тоже не было времени. Пару раз мы созванивались. Марина смотрела на меня дружелюбно.

Сейчас я отдыхал.

Бар назывался забавно: «У доктора». Я набрел на него случайно, бесцельно бродя по извилистым улочкам старого города. Взяв два пива, уселся в затененном углу. Пиво, оседая, шуршало в древних кружках. Я отдыхал. Я не смотрел по сторонам.

4

Так я не работал ни разу в жизни. Неделя прошла в цифровом угаре, я не спал ни часа, глотал стимуляторы. Я должен был хотя бы в принципе понять, как закрепить этот мир, чтобы не висел над ним дамоклов меч соскальзывания к моменту перехода…

Я не смог.

Я принял снотворное и повалился на диван, не раздеваясь.

Я проснулся оттого, что почувствовал взгляд. Разодрал глаза. Одурманенная голова кружилась. В тумане плавало, тошнотворно раскачиваясь, Женькино лицо. Животный ужас на миг затопил мой мозг, я задергался на диване, пытаясь встать, но головокружение раз за разом бросало меня обратно.

— Что?! — выдохнул я, едва в состоянии шевелить языком.

5

— Ребята знают? — спросил я, садясь.

Женька пожал плечами.

— Сережка давно выключил радио — знает, что мы бы звонили ему по десять раз на дню. А Вадик не поймет… наверное.

— Жека, — тихо сказала Марина. — Ты действительно ничего не помнишь?

Секунду Женька пытался сдержаться. Честно пытался — я видел, как дергались его острые скулы, выпрыгивая из-под сети морщин и снова утопая в ней.

История этой небольшой повести еще причудливее, чем история «Корабликов». Первая версия была создана осенью 1973 г. Как я уже упоминал, основные эмоциональные толчки, возбуждавшие желание писать, приходили ко мне тогда не из реальной жизни, а из литературы. Исходно данное произведение было всего-то продолжением лемовского «Соляриса»: Соломин по первости прямо был Сарториусом, Энди Гюнтер, ставший немцем благодаря блистательной работе Юри Ярвета в фильме «Солярис» (как раз тогда только-только вышедшем на экраны), — Снаутом; где-то на окраине текста мелькал и Кельвин, оказавшийся при взгляде со стороны самовлюбленным павлином и бабником. Оно вдобавок было слегка скрещено с «Большой глубиной» Кларка. Влияние «Большой глубины» заключалось в том, что к тому времени, когда развернулись описанные в повести события, борьба за права животных, возглавляемая Маха Тхеро, привела к такому успеху, что нельзя стало есть ничего живого, даже креветок, даже улиток… И, соответственно, человечество село на совершенно голодный паек, ликвидировать который оказались способны лишь исследования Сарториуса. Ну а с другой стороны, солярианский Океан, продолжая свои эксперименты, дотянулся до Земли — и порадовал человечество тем, что перекинул стрелки развития Земли на мир, где Сарториус отказался эти исследования продолжить. Именно тот малыш, которого он (как и жену в придачу) угробил, стараясь накормить человечество, и мерещился ему впоследствии на Станции Солярис — на иной, понятное дело, на исходной линии…

Сколько я понимаю, это был первый мой опыт в потом столь пришедшемся мне по сердцу жанре альтернативной фантастики.

В 1975 г. на семинарском обсуждения молодому наглецу вогнали ума во все отверстия, объяснив, что варьировать Лема можно разве что Тарковскому, а ты, чадо, не шали, имей уважение. Я его поимел. С этого начался долгий и весьма мучительный путь ухудшения произведения, приведший в конце концов к возникновению приведенного выше варианта.

Оригинал повести не сохранился. Скорее всего я его тоже спалил — из скромности, чтобы никто уже не смог бы, тыча в него пальцем, обвинить меня в отсутствии пиетета к классикам.

Да, я не оговорился: эта повесть, в отличие от других долго ждавших публикации и в процессе ожидания претерпевших основательные трансформации вещей, не улучшилась, а ухудшилась. Причина тут одна: с самого начала я переделывал повесть не для качества, а для издания. Она в ту пору казалась наиболее проходимой из всего мало-мальски крупного, что у меня валялось в столе — и ее время от времени пытались предложить в какой-нибудь сборник. Хотя дурь это была немереная: как ни мотивируй существующую в повести ситуацию — расцветом ли вегетарианства, происками инопланетного Океана или разрушением земной экологии уже благополучно сгинувшими капиталистами, у любого редактора, я полагаю, вся шерсть дыбом вставала, едва он отлистывал пару страниц: недостаток продовольствия при коммунизме! Автор охренел, что ли? Помню, когда повесть вошла в предварительный состав какого-то московского сборника («Созвездие» он вроде бы должен был называться), Миша Ковальчук публично обещал съесть собственную бороду, если она и впрямь будет в этом сборнике опубликована. Очень хорошо помню, как мы идем по розовому подземному вестибюлю станции метро «Баррикадная» и известный критик Гаков говорит, тонко усмехаясь: «Я съем собственную бороду…» А я все понять не мог, все надеялся, все вычеркивал что-то и что-то вписывал…

Художник

Лес был бесконечен. Плоская, душная мгла обволакивала тело туго и незримо. Иногда в ней вспыхивали багровые огоньки глаз — то ли зверя, то ли духа, и художник замирал, стараясь не дышать. Дважды ему попадались маленькие поляны, и тогда можно было взглянуть на мерцающие в вышине звезды, такие спокойные и голубые после опасных звезд леса. Но потом вновь приходилось нырять в сладковатую затхлость под низкими кронами. Лес кричал и выл, лес зловонно дышал, иногда доносились крадущиеся шаги — то ли зверя, то ли духа… Художник мечтал услышать голос птицы Ку-у, птицы его предков, — это значило бы, что он на верном пути. Но лес кричал иными голосами. Художник шел из последних сил, все сильнее припадая на искалеченную ногу, облизывая спекшиеся губы сухим языком.

Посреди очередной поляны он остановился и запрокинул шишковатую голову. Над ним, обрезанный темными тенями ветвей, мерцал звездный туман, клубясь по высокому, неистово синему своду. Звезды всегда помогали художнику. Стоило их увидеть — и самые сложные картины всегда получались хорошо. Художник не понимал, почему другие не любят смотреть на звезды.

Со сдавленным стоном он опустился на влажную землю и коротко обратился к Ку-у, прося помощи. Только знак. Больше не надо ничего, только знак, остальное он сделает сам. Он будет неутомим, как ветер, он вечно будет идти, не замечая боли, — только знак, что путь выбран верно, что страдания не напрасны. Но не было знака.

…Он кончил рисовать медведя и приготовился проткнуть его где полагалось черточками копий.

Род рос, ему нужна была пещера побольше. Но в единственной пещере, которую удалось найти в округе, жил медведь. Надо было его убить. С такой задачей род не сталкивался давно — только самые старые помнили, как убивать медведя, да и то каждый из них советовал свое.

Публицистика

Публицистические статьи лирических послесловий, по-моему, не требуют. Они, статьи эти, сами по себе являются в прямом смысле текстами о том, что во время их написания у меня происходило в жизни и как я относился к тому, что происходит в жизни страны. Собственно, именно об этом они и написаны. Их я тоже расположил в той последовательности, в какой они возникали.

Письмо живым людям

1

В апреле 1983 года в поселке Репино под Ленинградом проходил второй Всесоюзный семинар кинематографистов и фантастов. Тогда я был там еще в качестве гостя, в числе других членов руководимого Б.Н. Стругацким ленинградского семинара молодых фантастов, наезжавших вечерами из города на некоторые просмотры. Но именно там благодаря молодому московскому фантасту Виталию Бабенко познакомились молодой ленинградский режиссер Константин Лопушанский и молодой ленинградский фантаст Вячеслав Рыбаков. Мне было тогда двадцать девять лет, Косте — немногим больше. У него за плечами был очень сильный короткометражный фильм «Соло», у меня — четыре опубликованных в периодике рассказа. То есть практически — ничего. Ему уже в течение нескольких лет не давали снимать, мне публиковаться. Словом, нам сразу оказалось о чем поговорить.

Мы поговорили. В основном о фантастике, о тех возможностях, которые она дает художнику. Вскоре стало ясно, что мы понимаем ее несколько по-разному — иначе и быть не могло, — но что у нас есть масса точек соприкосновения. Прежде всего мы выяснили, что нас не очень интересует наше собственное положение на ступенях иерархической пирамиды, по которым взад-вперед бродят четыре миллиарда людей человечества. Нас волновала судьба человечества в целом. А следовательно, мы чувствовали, что имеем возможность рискнуть — начать серьезную, большую работу безо всякой уверенности в том, что она встретит радушный прием, или в том, что она непременно завершится успехом. Мы хотели ни много ни мало — улучшать мир. А первым условием улучшения мира является его существование.

Что угрожает существованию мира? Во-первых, термоядерная катастрофа, которая в состоянии погубить мир в ближайшие годы. Во-вторых, экологическая катастрофа, которая в состоянии погубить мир в ближайшие десятилетия. В-третьих, кризис гуманизма, нарастание потребительского отношения людей к людям, которое не в состоянии погубить мир само по себе, но зато именно оно-то и принимает форму кризисов первого и второго.

Понятно, что кризис первый имел «все права» быть атакованным в первую очередь. Но если бы мы предприняли атаку только на политическую ситуацию, чреватую нарастанием термоядерной угрозы, возник бы поверхностный фильм, а мы этого никоим образом не хотели. Куда большим был соблазн атаковать кризис первый из глубины, из источника его возникновения то есть с выходом на «вечные проблемы», на кризис третий. А именно для этого наилучшим образом подходил фантастический прием: объявить атомную катастрофу уже разразившейся и вот тут-то и проверить, кто из людей сохраняет человечность вопреки всему, до самого конца мучительной агонии, и кто, наоборот, растерял ее задолго до взрывов. И проверить, что питает эту человечность. И что ей мешает. И что она, в конце концов, дает.

Работа началась с того, что я принес режиссеру на пробу рукописи нескольких своих «антиатомных» и вообще «катастрофических» рассказов — в большинстве своем они тогда еще не были опубликованы. Помню: весь второй вариант сценария был сделан по мотивам написанного еще в 1981 году рассказа «Носитель культуры» — этот рассказ я не смог опубликовать и до сих пор. Правда, от этого второго варианта в окончательный текст вошли только отдельные фразы. Но настроение, общий психологический и этический фон нарабатывались именно так. Первые четыре варианта я вообще писал по принципу «пойди туда — не знаю куда»; мы — возможно, по недостатку опыта, возможно, из-за сложности темы — искали на ощупь. Эти четыре варианта были совершенно разными, и объединял их только тип главного героя.

2

Между тем фантастика и, в частности, кинофантастика используются главным образом в противоположных целях. В ноябре 1985 года в Репине проходил следующий семинар кинематографистов и фантастов, и нам показали практически все только что завершенные советские фантастические фильмы, делавшиеся, в общем, одновременно с «Письмами мертвого человека». (Премьера «Писем…» в Доме писателей и в Доме ученых в Ленинграде состоялась в мае 1986 года, но к этому времени весь материал был давно отснят, и лишь озвучивание задержало выход фильма почти на полгода.)

Нам были показаны семь очень разных по тематике и по достоинствам фильмов. «Уникум» — по мотивам повести Житинского, «Шанс» — по повести Булычева, «День гнева» — по мотивам рассказа Гансовского, «Завещание профессора Доуэля» — по мотивам повести Беляева, «Рецепт ее молодости» — по мотивам пьесы Чапека «Средство Макропулоса», «Блистающий мир» — по мотивам романа Грина (эти фильмы были в советском прокате) и короткометражный авторский фильм молодого режиссера Гервасиева «След», который, насколько мне известно, в прокате не был. Сюжет его вкратце таков. Юноша из коммунистического будущего и его сестра, совсем еще девочка, сожалеют о безвременной гибели молодого гениального советского композитора XX века. Композитор, при жизни никому не известный, рядовым бойцом сражался на фронтах Великой Отечественной войны и погиб. Его великие произведения были открыты и оценены много позднее; а сколько он успел бы еще сделать, если б остался жив! Словом, девочка убеждает брата слетать на машине времени в последние часы перед роковой атакой фашистов и увезти композитора в будущее, чтобы он получил возможность творить дальше и наслаждаться славой. Брат пытается возражать, лепечет, что это против правил, что последствия непредсказуемы, что каждый должен жить в своем времени. Девочка очень взросло и напористо разъясняет, что великий творец должен творить, а где, когда и какой ценой — это уже не важно. Создаваемые им шедевры искупят все. Один солдат — это песчинка, одним больше, одним меньше, а вот один гений — это целый пласт культуры, без которого беднеет все человечество, в том числе и все солдаты разом. Брат так не считает, но уступает. Они летят. Улучив момент, когда композитора послали для проверки перерезанного диверсантами телефонного провода и вокруг, в лесу — никого, пришельцы из светлого завтра объясняют ему ситуацию, то есть с чистой совестью ставят перед гением выбор: или ты подлец, или ты труп. Композитор отказывается покинуть товарищей. Он возвращается в часть, пришельцы из будущего идут за ним, продолжая его убеждать, и встречают немецких диверсантов. Юноша гибнет, карманная машина времени лежит в пропитанном кровью снегу. Композитор занимает свое место в окопе и гибнет тоже. Девочка оказывается в немецком концлагере. На фоне ее повзрослевшего, обогащенного новым жизненным опытом, перечеркнутого колючей проволокой лица всплывает надпись: «Конец фильма».

При первом же взгляде на перечень привезенных на семинар лент бросается в глаза обилие экранизаций. При первом же просмотре самих лент бросается в глаза, что это псевдоэкранизации; все сценарии по мотивам используют лишь сюжетные посылки литературных основ, а дальше все переписывается, упрощается, выпячивается одно, пропадает другое; вкладываются другие идеи; из серьезной пьесы создается костюмированный мюзикл… Прежде всего встает вопрос: с какой целью используется фантастический прием? По этому признаку все перечисленные фильмы можно разделить на три группы. Во-первых, это попытка сделать произведение с идейной нагрузкой («День гнева», «След», «Завещание профессора Доуэля», «Блистающий мир»). Во-вторых, это создание, часто в стиле «ретро», пейзажно-интерьерно-костюмных лент (фантастика — лишь предлог для экзотики) с небоскребами, тропическими растениями вокруг роскошных особняков, роллс-ройсами и прочими элементами сладкой жизни («Рецепт ее молодости»), причем, поскольку почти все фильмы первой группы сняты на абстрактно западном материале, фактически и «День гнева», и «Завещание…», и особенно «Блистающий мир» вываливаются в эту вторую группу, относясь к первой лишь формально. В-третьих, это создание средних лирических комедий, где добродушно, без особого напряжения, ерничают по поводу отдельных не очень привлекательных сторон и мелочей нашей в целом вполне привлекательной действительности («Уникум», «Шанс»). Последние два фильма, по общему признанию, были лучшими на семинаре. Однако это только первый, видовой и формально-сюжетный признак. Какие идеи положены в основу действий героев? Какие слова и с какой целью герои произносят?

И здесь можно выделить три основных направления, присущих всем перечисленным фильмам, вне зависимости от их принадлежности к той или иной сюжетной группе.

Во-первых, как это ни парадоксально, научная фантастика используется для агитации против науки и ее достижений. Во всех фильмах, где как-либо затрагивается проблема открывающихся перед людьми возможностей, эти возможности обязательно оказываются вредоносными потому, что технические средства их реализации обязательно попадают в руки «не тех», то есть людей, которые не умеют или не хотят использовать их на благо других («Завещание…», «День гнева», «Рецепт…»). Странно, что «тех» нет вовсе, даже за кадром; нет и никакой надежды на возможность их существования. Даже в грядущем коммунизме нам продемонстрированы лишь «не те» («След»), а «тех», кто пользуется переносом во времени «правильно», не увеличивая сумму мирового зла, и в помине нет. Создание новой техники — всегда угроза, и только угроза.

3

Я остановился так подробно на этих — в общем-то, промелькнувших бесследно — фильмах по одной-единственной причине. Если с данной точки зрения присмотреться внимательно к картине, которую снял Костя по нашему с ним сценарию, становится видно, что и в ней присутствует вся триада идей, проиллюстрированных выше.

Я намеренно оговариваюсь: картина, которую снял Костя, потому что, хотя вначале на меня легла львиная доля работы по созданию сценария, картину я смотрел уже вполне отстраненно, как обычный зритель, и, следовательно, имею право на ее анализ. Действительно, работает ли в «Письмах» идея предсмертного просветления и покаяния? Работает, да еще как. Весь финал, все последние поступки лучших из персонажей фильма построены на ней. Хюммель-старший, уже приняв решение покончить с собой, заявляет: «Я буду говорить с вами, как мертвый с мертвыми, то есть откровенно…» Дальше произносит целую речь в защиту человека и завершает: «Я люблю всех вас». Сам Ларсен непосредственно перед смертью оказывается в силах передать дар доброты и надежды детям, оказывается в силах, не солгав, не сочинив им ободряющей сказочки, ободрить их души и побудить их сохранять человечность уже до конца. Но почему-то здесь это не производит впечатления издевки, карикатуры, банальности — напротив, насколько можно судить по реакции зрителей, чаще всего вызывает сострадание и гордость, потому что воспринимается как реально происходящее у нас на глазах возвышение человеческого духа. Ведь в жизни действительно бывает так. И очень многие серьезнейшие произведения искусства основаны на том, что в жизни бывает так. Если бы это не бывало так, то на этом нельзя было бы паразитировать. Нельзя паразитировать на том, чего нет.

Работает ли в «Письмах» идея угрозы, исходящей от науки? Работает, да еще как. Голос Ларсена звучит за кадром: «Моя наука — черный паровоз, которым мы наехали на человечество…» (я уж не говорю о том, что грим Быкова в фильме тоже придает ему некое сходство с беднягой Эйнштейном). Но почему-то здесь это не наводит на мысль о вредоносности науки, как таковой, не несет антикультурной нагрузки. Фильм воспринимается как гимн культуре, а происшедшая катастрофа — как большое общее несчастье, как трагическое недоразумение, которое должно было предотвратить, и отнюдь не возвращением в пещеры. Бывают такие несчастья в жизни? Вполне, к сожалению. И дело не в том, что изобретения (детский лепет) попадают все время в руки «не тех», а в том, что ситуация в мире всех нас старается сделать «не теми», и надо очень много душевных сил, чтобы не начать до потери всякого разумения, отдавая этому двадцать четыре часа в сутки, накачивать термоядерную мускулатуру, упражняться в лазерном фехтовании, бегать тренировочным бегом по круто лезущей вверх дорожке гонки вооружений, гонки страха и ненависти. И дело не в том, чтобы отказаться от того или иного открытия (перепев фантастики начала века), а в том, чтобы научиться вписывать его в общий контекст цивилизации, не усугубляя всеобщего напряжения и озлобленности, то есть не превращая нас всех в пресловутых «не тех». Ларсен пишет: «Самые разные люди управляют этим паровозом — то президент, то я сам…»

Работает ли в «Письмах…» идея несостоятельности интеллигента как человеческого типа? Работает и она. В постоянной истерике начальник лазарета, друг Ларсена, который не в состоянии облегчить страдания и сотой доли своих пациентов и лишь попусту мучается от этого. Спрашивается, что мучиться-то? Не могу, и все… Стреляется Хюммель-старший, поняв, что с гибелью человечества искусство стало ненужным. Подумаешь, картинки да черепки! — вот «мерседес» сгорел — это трагедия… Мечется Ларсен, беспомощный, жалкий, по временам просто тихий помешанный; и последнее, что он слышит от любимой им жены — обвинение. Но вызывает ли эта несостоятельность желание выпустить кишки из «очкариков», чтоб не болтали вздора и не нервировали простых людей? По-видимому, нет. Напротив, «очкарики» вызывают сочувствие, хочется, чтобы они победили тупую стену затянутых в защитные комбинезоны, совершенно спокойных, вполне вооруженных, точно знающих по инструкции, что и когда надо делать… людей. Тоже — людей. А бывает так в жизни — чтобы хороший человек оказывался беспомощным и даже, не ведая, что творит, причинял другим боль? Да, к сожалению, бывает. А бывает в жизни, что хочется ему все простить и помочь? Бывает, да еще как.

В чем же дело? Почему один и тот же пакет идей, в общем-то не высосанных из пальца, а взятых из реального мира, в одном случае большинством воспринимается как банальность и штамп, а в другом — как вечная истина? Почему в одном случае самые гневные и самые справедливые обвинения в адрес военно-промышленного комплекса пролетают мимо ушей («Ай, Моська! Знать, она сильна, коль лает на слона…»), а в другом — ни слова не говорится прямо, но фильм идет из страны в страну и борется за мир, против безответственности и злобы, не хуже крупного политика?

Идея межзвездных коммуникаций в современной фантастике

Популяризаторская функция научной фантастике была оправданной и важной на определенных этапах развития общества. Потребность в популяризации основ научных представлений, уже общепризнанных и не являющихся предметом научных дискуссий, возникает, когда культурный уровень большинства населения еще чудовищно низок, практически — феодален, но нужды промышленной революции уже подталкивают это большинство к начаткам естественных знаний, к минимальной тренировке ума. Для Франции, например, этот период пришелся на вторую четверть XIX века (классическим примером писателя, удовлетворившего этот никем не названный, но не менее от этого ощутимый социальный заказ, является Жюль Верн), для России — на начало XX века и, главным образом, время первых пятилеток, то есть конец 20-х — начало 30-х годов. Главными героями таких произведений становятся не люди (хотя Жюль Верну или Александру Беляеву в своих наиболее художественных произведениях удавалось создавать запоминающиеся человеческие образы), но много-много разрозненных научных и технических данных. Сюжеты и персонажи диктуются не человековедческой, а науковедческой задачей, и являются лишь средствами сшить эти разрозненные данные воедино, продемонстрировать их полезность для бытовой жизни, их прагматическую ценность, результативность. В этих условиях громадную роль начинает играть фактор занимательности, развлекательности сюжета — он должен пробуждать интерес к этим разрозненным данным, обеспечить их облегченное усвоение умом нетренированным, непривычным к скучному процессу чтения, неспособным хоть ненадолго отрешиться от сиюминутных бытовых проблем.

Как только совершается культурная революция, популяризаторская роль научной фантастики отмирает. Строго говоря, она остается нужной только младшим школьникам, да и то не в той мере, что прежде, да и то наиболее ленивым из них — тем, кому скучно читать настоящую популяризаторскую литературу. Дело в том, что, во-первых, увеличивается грамотность населения, и оно начинает нуждаться уже в более подробных и квалифицированных сведениях, которые никак не втиснуть в беллетристику. Во-вторых, удовлетворяя эту нужду, расцветает специальная научно-популярная литература, и надобность в фантастическом локомотиве для паровоза в ум читателя научных вагончиков отпадает.

В-третьих, развивается и сама наука, так что ее материалы становятся все более абстрактными, сложными, обширными и поэтому не влезают под литературные обложки. Когда-то, много веков назад, бытописательская литература, уделяя минимальное внимание психологии людей (да и сама психология была много проще, без рефлексий), практически сводилась к описанию нарядов, обрядов, насечек на рукоятках мечей и узоров на попонах — но закономернейшим образом переросла эти рамки, как только возросли и трансформировались духовные потребности общества. Точно так же фантастика переросла популяризацию, которая, в сущности, призвала ее на свет в модификации «научной фантастики». Это произошло исторически недавно, и сейчас фантастика еще ищет себя, ищет свое новое место в культуре. Этот процесс, как и всякий процесс отыскания нового, проходит не гладко. Но спекулировать на этих «не-гладкостях» и, тем более, усугублять их, пытаясь вновь вогнать НФ в роль «пробудителя желания поступать во втузы», — все равно что, скажем, всю литературу загонять в рамки этнографических зарисовок. Тогда от «Анны Карениной», тряся неумолимыми и никем не контролируемыми редакторскими ножницами, пришлось бы требовать, чтобы она не с одним Вронским изменила своему старику, а проехалась бы, меняя любовников, по всей России, дабы занимательный сюжет дал возможность неназойливо ознакомить читателя с бытом и нравом русского народа в различных губерниях, в столице и в глубинке…

Фантастические сюжеты, в которых отыгрывались полеты внутри Солнечной системы, пришлись в русской фантастике на период, когда популяризаторская НФ еще была актуальна. Выход на межзвездные просторы пришелся на момент начала поисков НФ пути в Большую Литературу. Таким образом, ученому теперь уже окончательно не приходится ждать от фантастики конкретных подсказок, а массовому читателю — конкретных технических сведений. Фантастика, взамен этого, в состоянии формулировать досрочные социальные заказы науке и создавать образы, раскрепощающие фантазию читателя.

Крайне существенно, что и то и другое, однако, писатель — если он писатель, а не ремесленник — делает совершенно непроизвольно, как бы походя, попутно, исходя из своих чисто художественных задач. Более того, чем меньше он останавливается на этих двух параметрах, чем больше они для него являются вспомогательным средством для достижения основного — художественной достоверности, тем лучших показателей он, так сказать, по этим параметрам добивается. Желая заострить какую-то этическую проблему, туже скрутить коллизии сюжета, заставить людей проявиться в экстремальных обстоятельствах, писатель неизбежно будет стараться придумать какую-то реально представимую задачу, вставшую перед обществом, и противопоставить ей минимально необходимые для ее разрешения социально-технические средства (причем обязательно минимально необходимые, иначе ситуация потеряет остроту, общество окажется вялым, расслабленным, и в значительной степени будет утрачен смысл применения фантастического приема). Но при закреплении связи «задача — средства решения» в уме читателя дело непроизвольно примет иной оборот, последовательность окажется прямо противоположной: общество, достигнувшее такой-то и такой-то стадии общественного и индустриального развития, неизбежно будет ставить перед собою такие-то и такие-то задачи, и поэтому для их выполнения понадобятся такие-то и такие-то технические средства. Если общество выглядит достоверно, а задача, стоящая перед ним, — не надуманно и не облегченно, это и будет формулированием долгосрочного социального заказа, который современное автору общество предъявляет науке с указанием необходимого, пусть сколь угодно отдаленного, срока исполнения. Прибегая к субсветовой и суперсветовой технологии, автор волей-неволей должен для создания достоверной среды давать и авторской речи некие образы, а в речи героев — некие реплики, относящиеся к этой технологии. Если писатель добросовестен и не безграмотен, эти образы и эти реплики должны удовлетворять двум условиям. Во-первых, они не должны прямо противоречить существующим на момент написания текста научным данным. Во-вторых, они должны более или менее относиться к затрагиваемой научной проблеме. Если какое-либо из этих условий не соблюдается, художественная достоверность не может быть достигнута. Даже не слишком искушенный читатель всегда почувствует, где фантастический реализм, а где — абракадабра; а к абракадабре нельзя относиться всерьез, и к тому, что происходит в связи с нею, — тоже. Но именно так и создается благотворнейшим образом действующий на способность фантазировать «белый шум». Он и представляет собою не что иное, как эмоционально убедительное и притягательное произвольное комбинирование широкого набора малосвязанных данных и, что самое важное, намеков на данные. При чтении любой склонный к аналитическому мышлению ум волей-неволей начинает пытаться привести эти намеки в систему и, что самое важное, пытаться заполнить недостающие звенья. А тут уже недалеко до нестандартных решений, до выхода за пределы устоявшихся и тесных представлений. Короче, недалеко до открытий. Но этот «белый шум» возникает побочно. Сам автор ставит перед собою задачи совершенно иного порядка.

Кот диктует про татар мемуар

Эта история началась в январе восемьдесят шестого. В тот год я кончал университет — и на каникулах пятого курса написал исходный вариант повести «Доверие». Год спустя, после доработок и правок повесть была закончена. Очень гордый, я совершенно безоглядно давал ее читать всем, кому мог. В ноябре семьдесят седьмого повесть обсуждалась на семинаре фантастов, которым руководил тогда (и по сию пору руководит) Борис Натанович Стругацкий; обсуждали ее бурно, но на этом бы все и кончилось. Однако не кончилось.

В семьдесят восьмом в Ленинград приезжал известный любителям фантастики Юрий Илков из Болгарии, замечательный тогдашний болгарский фэн. Мы очень хорошо пообщались, съездили в Комарово, где я с помощью Евгения Павловича Брандиса познакомил Юру со вдовой Ивана Антоновича Ефремова (оба они жили в это время в Доме творчества писателей) — и, уезжая, Юра обещал на будущее лето пригласить меня в Болгарию. И пригласил. И компетентные товарищи меня даже в Болгарию не выпустили.

В конце октября того же года я улетал в Москву, работать в столичных библиотеках. В портфеле моем была разноязыкая картотека книг, которые надлежало в Москве найти и прочесть. Лежали там машинописные куски переводов любезного моего уголовного кодекса династии тан, наброски статей…

В тот день в рейсы можно было проносить автоматы, бомбы, пушки. Ко мне сбежалась чуть ли не вся охрана. Безо всяких объяснений портфелишко мой был досмотрен, милиция наугад читала мои страницы, рылась в картотеке и пыталась разбирать английские, французские и даже китайские выходные данные… Увы, крамолы не нашлось.

То был второй звонок. Возможно, он прозвенел случайно. Просто совпало так. Но я уже чувствовал себя обложенным.

Фантастика: реальные бои на реальных фронтах

Сейчас, когда, по мнению одних, мы находимся в успешном разгаре перестройки, а по мнению других, ничего существенного, кроме словесной (да еще, увы, огнестрельной) трескотни, не происходит, многие невольно задаются закономерным вопросом: насколько в итоге этих усилий, или этих уверток, мы стали ближе к будущему? О будущем вольно или невольно, мрачно или радужно, думают все. Не может человек жить и не думать о том, что ждет его завтра, а его детей — послезавтра. Кто может — тот не человек. И сама постановка вопроса некорректна, потому что к будущему мы чрезвычайно близки всегда. В сущности, мы и есть будущее. Но в различных людях созревают совершенно различные его варианты.

Будущее — это сложная сумма сегодняшних желаний и поступков. Еще Энгельс в письме Блоху писал: «История делается так, что конечный результат всегда получается от столкновения множества отдельных воль. Имеется бесконечное количество пересекающихся сил, и из них… выходит одна равнодействующая — историческое событие. Ведь то, чего хочет один, встречает противодействие со стороны всякого другого, и в результате получается нечто такое, чего никто не хотел». Как же добиться того, чтобы результат желаний, стараний и жертв не оказывался раз за разом неожиданным для всех? История демонстрирует лишь два способа объединения усилий. Один — принуждение. Воля многих обманом и насилием подчиняется воле одного или нескольких, причем эта последняя не нуждается ни в разъяснениях, ни в доказательствах — она лишь доводится до общего сведения в виде фирманов, ордонансов или циркуляров. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее накапливаются ошибки (низы врут верхам об успешном исполнении, поскольку никакая другая информация наверх не проходит, затем верхи отдают новые приказы, исходящие из того, что прежние успешно исполнены, низы врут еще пуще, и в итоге никто никого не способен скорректировать) и тем быстрее, после кратковременного всплеска могущества и упоения иллюзорным единством, весь механизм распадается. Другой — убеждение. Множество индивидуальных воль приблизительно на равных взаимодействуют друг с другом, и те из них, которые наиболее соответствуют реальной ситуации и оптимальному пути ее развития, оказывают решающее влияние на направленность той равнодействующей, о которой писал Энгельс. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее устраняются возникающие ошибки и тем динамичнее, после более или менее кратковременного разброда и преодоления синдрома «лебедя, рака и щуки», совершенствуется и гуманизируется весь механизм.

Единственный не приводящий к трагедиям способ осуществления желаний, затрагивающих других людей, — это честно рассказать или написать о них так, чтобы эти другие захотели того же, чего хочешь ты. Мы знаем это из личной бытовой практики. Невозможно сколь-либо долго манипулировать ближним, заставляя его поступать не в его интересах, а в интересах манипулирующего — рано или поздно, но осуществленное путем обмана насилие вскроется, и навсегда наживешь себе врага. Но это же верно и в практике социальной. У государств слишком велик соблазн заставлять своих подданных хотеть не того, что самим подданным нужно, и объявлять их, подданных, собственные желания антигосударственными и, следовательно, в конечном счете пагубными для самих же подданных. Однако как раз в конечном-то счете все обстоит наоборот. В конечном-то счете обман, если он был, и здесь вскрывается. Самые страшные исторические катаклизмы происходят именно тогда, когда государство ухитряется нажить себе врага в лице своего народа.

Проблема осложняется, конечно, тем, что далеко не все желания подданных конструктивны. Они вполне могут быть и эгоистичными, и нечистоплотными, и даже преступными. Но наказывать по уголовному кодексу преступное желание, пока оно еще не вылилось в преступное действие, вряд ли возможно — хотя бы потому, что не все желания высказываются вслух (и именно преступные содержатся в тайне чаще всего). Борьба с действительно пагубными намерениями может проводиться только путем воспитания. Воспитание же, помимо прочего, заключается в непредвзятой, искренней, эмоционально действенной демонстрации последствий, к которым могут привести те или иные желания и воли, если сумеют реализоваться.

Из всего этого следует, в частности, то, что в государстве, которое сознательно и всерьез стремится к лучшему будущему своих граждан (не по принципу «щас я вас облагодетельствую — только не пищать!», а по принципу «давайте наконец будем жить по-человечески»), литература, посвященная воспитанию способности думать о будущем, должна быть одним из наиболее уважаемых видов искусства. И действительно, расцветы советской фантастики приходятся как раз на периоды «прорывов» в будущее — на двадцатые и на шестидесятые годы.