Персидские новеллы и другие рассказы

Робсман Виктор

Виктор Робсман

Персидские новеллы и другие рассказы

От автора

Всё в этих новеллах так, как было еще в недавнем прошлом, чему автор был невольным свидетелем, и чего забыть нельзя. На глазах автора древняя Персия преображалась в современный Иран, не добровольно, а по принуждению, и потому корни прошлого продолжают жить и дают ростки. Ибо трудно многовековую азиатскую культуру преобразить в европейскую в каких-нибудь несколько десятков лет. Натуре автора противно всякого рода насилие, тем более насилие над культурой и цивилизацией целого народа, прожившего своей самобытной жизнью почти три тысячи лет. В меру своих творческих сил, автор старался примирить в своих новеллах правду жизни, какой он увидел ее, с художественной правдой, какой он ее воспринимал. Его постоянной заботой была нравственная ответственность перед читателем, чтобы личные невзгоды, которые пришлось пережить автору в этой своеобразной стране, не повлияли на изображение характера ее жизни и людей. Автор включил в эту книжку рассказ «Голодная смерть» из ранее опубликованного им сборника «Царство тьмы» (ныне распроданного), который, в свое время, был принят читателями с болью и со слезами, о чем автор узнал из многочисленных писем читателей и из опубликованных в русской зарубежной печати отзывов о нем. Автору близок и дорог этот его рассказ по своим страданиям, и он хочет, чтобы живой для него образ мертвого ребенка, погибшего от варварского, бесчеловечного коммунистического режима, не был предан забвению.

Вашингтон, США

Персидские новеллы

Надпись на могиле царя Кира, оставленная им при жизни, на месте прежней столицы Персии, в Пассаргаде (Мешхед-э-Мургаб), где стоит ныне небольшое строение, поднятое от земли на шесть ступеней, с двускатной кровлей и фронтоном, и с одной комнатой внутри, где стоит золотой гроб царя и его золотая кровать.

1. Черные и белые денежки

Это было на исходе августа, в середине тридцатых годов, в соседней Персии. Солдаты пограничной стражи, перетянутые ремнями, с трудом волочившие свои винтовки, измученные пылающим солнцем и долгим переходом по горячим пескам, были раздражены против нас; они не могли понять, почему мы здесь, а не у себя дома, где есть вода, деревья, тень… Что хорошего нашли мы в этой пустыне с ее усыпляющим зноем, где все живое сожжено солнцем! Пустыне не видно было конца. Ноги увязали в песке, точно в горячей золе, пылающие волны зноя обжигали лицо, и не было другого желания, как только припасть к воде. — Далеко ли еще идти нам? — спрашивали мы робко, не зная, куда они ведут нас. — Потерпите немного, уже скоро селение… — ободряли нас изнемогавшие конвоиры, бросая раскаленные винтовки в песок. — Вот видите песчаные наносы, а за ними — вода, а за водой — горы, а у этих гор лежит селение

Башгиран

… Но сколько мы ни шли, нигде не было видно ни песчаных наносов, перемещавшихся быстрее нас, ни воды, исчезавшей, как только мы приближались к ней, ни призрачных гор, ни селения Башгиран, которым бредили изнуренные солдаты. — Где-то здесь, уже совсем близко, лежит селение Башгиран… — повторяли они, как во сне. — Пустыня не бесконечна; все, что имеет начало, имеет и конец… — Еще только один

мейдан

(расстояние не более двухсот метров), еще один переход… — повторяли они высохшими губами, все чаще отставая от нас и, бросая свои винтовки, валились в песок. Мы подбирали брошенные ими винтовки, несли их на себе и строго прикрикивали на своих конвоиров, когда они отказывались идти. — Бегите! — кричали мы на них, как возница на завязшую в грязи лошадь. — Разве вы не видите отсюда твердую землю, деревья, воду, а за нею, сразу — селение Башгиран? Бегите! Нельзя терять времени! И они, послушно, как дети, бежали навстречу этому обману. Так шли мы и падали, и снова шли, подгоняя друг друга, как погонщики своих верблюдов. Но скоро пески стали мельчать, потускнела песчаная поверхность пустыни, ноги не вязли уже в песке, а легко упирались в красную окаменелую почву, похожую на суглинок, и мы увидели голый куст саксаула, без листьев, но живой. — Башгиран! Башгиран!.. — закричали солдаты, как кричат хаджжи — паломники, увидев святую землю Мекки. Они присаживаются на корточки, очищают песком руки до локтей и ноги до лодыжек, как этого требует обряд, и становятся на молитву; их лица вытягиваются, как у пустынников, изнуренных долгим постом, но они спокойны теперь — они снова на твердой земле! — и все тревоги оставляют их. Разве не говорили они: все, что имеет начало, имеет и конец. И вот, мы в казарме. Замухрышка-писарь со слабой грудью равнодушно заносит нас в инвентарный список и хитрым глазом приценивается к добыче, — из всего надо уметь извлекать прибыль! Конвоиры, выпив воду из всех глиняных кувшинов, расставленных по углам, оставляют нас. Они идут в чайхану курить опиум. Они будут рассказывать там о своей храбрости. Солнце стояло еще высоко и лучи его проникали во все укромные уголки этого безлюдного пограничного городка, раскрывали все его тайны, обнажали его стыдливую неприглядность. Молчаливые горы, погруженные в вечный сон, надменно возвышались над этим, прикорнувшим у их ног, солнечным селением. Всё дремлет. На горячей улице появляется дремлющий осел с дремлющим на нем всадником; он так стар, точно несет на себе всю многовековую историю своей страны. Но на нем отразилось уже и наше время; сморщенное лицо старика, гладко выбритое, по требованию полиции, кажется неприлично голым, а модная шапка с козырьком делает его смешным. И опять — ни души. Иногда в полдень, в самый зной, появляется на улице полицейский урядник в голубом мундире, расшитом золотым галуном. Медный «Лев и Солнце» сверкает на его пробковом шлеме, словно червонное золото. В тени шлема скрываются спокойные, невозмутимые глаза и бесстрастное лицо. Мелкий расчет блуждает, однако, на его бесстрастном лице, как вдохновение. Какие чары влекут его в эту неприглядную казарму в такой полуденный зной, когда не заключаются никакие сделки, не совершаются никакие преступления, и купцы не торгуют в своих лавках; когда менялы — саррафы — не пересчитывают своих денег, не стряпают в харчевнях трактирщики, и воры ленятся воровать; когда даже лекари оставляют своих больных, поручая их Богу. Всё спит. Но полицейскому уряднику не спится; черные мысли, роящиеся под его пробковым шлемом, прогоняют сон, лишают его радости безделья. Как можно спать, когда счастье стучится к нему в дверь! Каждый новый перебежчик, это — дар, посланный ему самим небом. Эти двое молодых людей, недавно поженившихся, похожи на заблудившихся овец; они пришли в чужую землю без паспорта и визы, — почему же не вернуть их обратно, когда можно выручить за них баснословные деньги! Конечно, и у него есть сердце, но жалостью никто еще не скопил себе денег, не построил себе дома, не приобрел даже временной жены по краткосрочному брачному контракту, а ведь женщина в доме — предмет роскоши, она стоит много денег, ее надо прокормить… Все эти приманки жизни могут достаться ему без труда, — стоит только заманить этих глупых молодоженов в полицейский участок, где вся полнота власти принадлежит ему одному. Они такие жалкие, что их не трудно обмануть. А с начальником пограничного поста всегда можно сторговаться, хотя и похож он на старого вонючего козла… И он вяло усмехнулся, довольный своим сравнением. Однако невзрачный на вид писаришка Мирза оберегал нас от происков урядника, как овчарка оберегает овец. Он клялся нам восьмым

В этот вечер мы не готовились ко сну; солдаты унесли казенные тюфяки и надели на себя патронташи. Нас увозили в глубь страны — так хотел серхенг! Вечер был черный и теплый, и в этой черной теплоте мы шли, как слепцы, под сильным конвоем пограничной стражи. Впереди бежали босоногие дети с зажженными ручными фонарями, но темнота сгущалась вокруг них плотнее, затемняя дорогу. Тихая, всегда безлюдная, эта улица, напоминавшая нам голую пустыню, шевелилась сейчас от кричащей толпы; люди выползали изо всех щелей, из глухих подворотен, спускались с крыш, поднимались из глубоких подвалов, куда прячутся на день от солнца. Многие в лохмотьях, другие — в исподнем белье, женщины в легких молитвенных чадрах, с туго запелёнутыми грудными детьми, напоминавшими мумий в саркофаге, спешили на свет наших фонарей, как на праздничное зрелище. А ведь мы думали, что этот сонный пограничный городок населен одними лишь солдатами, жандармами и полицейскими; мы знали еще трактирщика, продымленного угаром шиш-кебаба, кормившего нас, вкрадчивого менялу-саррафа, обкрадывавшего нас, и живописного брадобрея с огненными волосами, наводившего на нас тоску. Этот надоедливый брадобрей и сейчас выделялся в толпе своими крашенными хной усами, освещенными пыхтевшим и сильно чадившим фонарем; при помощи этого фонаря он пробивался к нам, работая в то же время своими острыми локтями. — Дайте дорогу! Дайте дорогу! — кричал встревоженный брадобрей, сильно помятый толпой. — Я не позволю увезти вас таким обросшим! — кричал он, как на пожаре, наступая на меня с ножницами, бритвой и оселком. — Клянусь всеми двенадцатью

Покойников нельзя долго удерживать на земле и, по обряду мусульманской веры, он должен быть похоронен не позже, чем через три часа после наступления смерти, если смерть настигла его не ночью. Но до ночи было еще далеко, однако, надо было торопиться с обрядом омовения покойника, которое совершается тремя водами — лотосовой, камфорной и, наконец, проточной, всеочищающей водой; с обрядом присыпания ароматами тех мест усопшего тела, которые при жизни соприкасались с землей на молитве и земных поклонах; с обрядом облачения покойника в белый саван, состоящий из рубахи без рукавов, без застежек, без пуговиц, из набедренной повязки и покрова. И когда были совершены над ним все предписания веры, его, завернутого в саван, понесли на руках, почти бегом (этого требует обряд), до самой могилы, вырытой в рост человека. И тело, еще не остывшее, теплое, торопливо укладывают в нишу могилы, на правый бок, развязывают саван, освобождают покойника от земных пут и произносят над ним последние слова утешения: «Хвала Богу, одолевшему рабов своих смертью!»

II. Люди и нравы здешних мест

Этот коричневый городок, построенный из глины и камня, с садами без деревьев, с канавами без воды, с улицами без мостовой был защищен с севера и с востока хребтами Белой и Черной горы, принимающих в дальнейшем название Гиндукуша. Мало что изменилось в этом благочестивом городке за последние пятнадцать столетий его существования. У городской стены все так же сгорают на солнце трупы павших животных. Огромные псы, напоминающие онагров, бродят с окровавленными мордами среди этой смердящей падали, словно в мясной лавке, и бывают опасны. Далеко слышно их рычание, и шакалы разбегаются при виде их; гиены не решаются приблизиться к ним и с хохотом отступают; коршуны терпеливо выжидают, пока не пресытятся псы, и пугливо уносят остатки. Солнце завершает погребение. Но ослепительно белые кости остаются на поверхности; они хрустят под нашими ногами, куда бы мы ни шли. В городе сохранилась цитадель губернатора, в которой поныне проживает властелин, наделенный шахом неограниченной властью; его никто никогда не видел, кроме преданных ему слуг, многочисленной челяди и приближенных лиц. На башнях цитадели дремлют стражники. Они пробуждаются в часы молитвы, и тогда спускаются со своих башен на землю; нужно все бросить, все забыть, оставаясь наедине с Богом. В этот час, где бы ни была душа мусульманина, она услышит громкий и протяжный крик служителя Бога на земле, несущийся с высоты небес: — Спешите на молитву! Спешите к счастью! — Молитва лучше сна! — прибавляют правоверные сунниты. Как много здесь солнца, как много света и как мало живой воды! Но сегодня улицы затоплены водой — она бежит, запыхавшись, большим потоком от дальней Белой реки, берущей свое начало в Черных горах, чтобы наполнить пересохшие уличные канавы, напоить умирающие от жажды сады, вернуть жизнь полям, уже покрывшимся цветущим маком, словно залитым свежей кровью. Женщины, наспех прикрытые молитвенными чадрами, спешат к воде со своим грязным бельем; добрый хозяин гонит своих вьючных животных на водопой и, тут же, моет их; верующие совершают в ней ритуальное омовение, а водоносы наполняют этой водой свои кожаные меха, словно виноградным соком. Все говорят здесь только о воде, о

Под вечер нас доставили конвоиры в казарму, у закрытых ворот которой беспечно пел часовой. Он восхвалял Бога за всё, в чем отказала ему жизнь. Нет у него ни осла, ни барана, ни жены, которая, по слову пророка, охраняла бы его имущество и честь, ибо нет у него даже циновки под ногами, ни керосиновых ламп в нишах, ни зеркал на стенах… А для женщины без всей этой роскоши нет радости в жизни… Но разве не сказано в Писании: «Когда юноша спит один, то земля жалуется небу и вопит о возмездии!» А еще сказано: «Худшие из правоверных суть те, которые умирают холостяками…». Старшина грубо прервал его задушевное пение, с которым трудно было ему расстаться, ибо эту песню сочинила ему вся его жизнь. — Отворяй ворота, бездельник! — накричал на него старшина. — Мы к тебе арестантов — иноземцев привели… Они совсем недавно поженились — и прямо в неволю… Часовой поглядел на нас, как смотрят несчастные на счастливых, и позавидовал. Он растворил ворота, пропуская нас в большой черный двор, где, подобно звездам на небе, блуждали ручные фонари. Маленькие солдатики —

В полдень из дома явера пришли в конюшню его комнатные слуги —

III. Праведники и грешники

Опять солдаты, опять ружья, патронташи, штыки, опять ведут нас неизвестно куда по неизвестным дорогам, неизвестно зачем и почему, и множатся неразгаданные тайны, недоумения и загадки, на которые нет ответа. Мы привыкли к этим вооруженным людям, как привыкают к членам своей семьи, нам даже боязно теперь оставаться без них, и мы покорно плетемся за ними, куда бы они нас ни повели, как слепцы за своей верной собакой. Глубокая тьма окружает нас, и хотя звезды совсем близко, но в горах от них не светлей. Вот и шофер; он равнодушен к пассажирам, как могильщик к покойникам. Подсчитав прибыль и оставшись ею доволен, он приводит, наконец, в движение свой старенький, побывавший на всех континентах, автобус, напоминающий заезженную клячу. Машина качнулась всем своим дряблым корпусом и понеслась, как пьяная, срывая со своих мест напуганных пассажиров, и снова сталкивает нас вместе, в одну семью, породнившуюся страхом смерти. Дорога была не столбовая — она извивалась в этих черных горах, устраивала всевозможные ловушки, капканы, засады, западни, неожиданно упиралась в скалу, стремительно бежала в бездну и снова взбиралась на крутую гору, подобно бесстрашному альпинисту, презирающему смерть. Солдаты, позабыв военный устав и в нарушение присяги и воинской чести, оставляли свои винтовки и патронташи, просили нас присмотреть за ними, а сами бросались к открытым окнам с таким видом, словно навсегда прощались с жизнью. — Неужели я еще жив! — причитал сержант, недавно похвалявшийся своей храбростью. — В моих жилах не осталось уже ни капли крови, желудок мой пуст, как брюхо выпотрошенного барана, а рот наполнен нечистотами, подобно сточной канаве… Временами сержант плакал и говорил сквозь слезы, что он уже мертв. В минуты такого отчаяния он обещал каждому, кто вернет его к жизни, заплатить наличными деньгами секар, т. е., по-нашему, одну копейку. Он вспоминал тогда доброго отцовского осла, носившего его по всем хребтам и ущельям этих первобытных гор, и было ему спокойно, сидя на нем, он не знал страха; он доверял ослу больше, чем самому себе. А теперь! Зачем нужны эти сумасшедшие машины, когда есть ослы! Ночь скрывала от нас правду, она прятала местность, по которой неслась «сумасшедшая машина», и давала волю воображению; хотелось верить, что где-то близко от этой неспокойной горной дороги лежат спокойные селения с посевами риса и мака, с фруктовыми садами, и где-то под нами или над нами осторожно сбегает по камням веселая вода; хотелось слышать, как шумят живые листья деревьев, а в глубине их, надышавшись розами, как кокаином, поют любезные персидскому сердцу соловьи, которые, однако, никогда не залетают в персидские сады; они живут лишь на персидских миниатюрах, в книгах персидских поэтов и в их мечтах. Рассвет принес разочарование — он открыл перед нами голые, неприглядные горы, загроможденные мертвыми камнями, которые привлекают к себе одних лишь каменотесов. В редкой ложбине застенчиво выглядывала из-под камней трава или нездоровое дерево, мимо которого пробегала струя воды, собиравшая большую толпу людей и баранов. Но чем ближе к святой земле, тем больше живой земли, населенной овцами и козами. Дорога выпрямляется, и повсюду нас встречают теперь почерневшие от солнца и зноя странствующие мусульманские монахи — дервиши, давшие обет нищенствования, ибо только нищие, говорят они, свободны от предрассудков; им везде хорошо, они всем довольны, им так мало надо, и заботы навсегда оставили их… Богомольцы встрепенулись при виде этих почерневших протянутых рук — значит, скоро уже святая земля Мешхеда, где покоится чудотворец — имам Али-бен-Муса ар Реза, отравленный халифом Маамуном в Багдаде в году двухсот четвертом хиджры. Это по его молитвам виноград созревает зимой, в горячей пустыне пробиваются холодные родники, утихают ураганы и смерчи; он на суше и на воде, в каждом доме и на пастбище — везде, где правоверные испытывают нужду, терпят бедствие, взывают о помощи. Вот и Мешхед, который на языке Корана означает: «Гробница принявшего мученическую смерть!». Все молятся, все плачут. Сержант тоже не может сдержать слез; он говорит, что хотя город этот грязный и зловонный, населен людьми грубыми и глупыми, говорящими на плохом персидском языке, от которого содрогнулись бы предки благородных фарсов, но всех мусульман привлекает он к себе. Через узкую дверь, литую из чистопробного серебра, в гробницу имама Али Реза проникают приверженцы семидесяти трех толков и сект Ислама, всегда враждующих между собой. Сюда приходят со своими недугами последователи

Помещение главного штаба имело сходство с театральными декорациями; ветхие антресоли, едва державшиеся на худых столбах, мирно дремали в прохладе фруктовых деревьев. Как много здесь цветов! Они живут здесь короткой жизнью, но они везде, где только есть земля и вода, а травы нигде не видно. У входа нам показывают клыки скульптурные львы, защищающие трон Джемшида с незапамятных времен. Благоухающий офицер сопровождает нас в штаб-квартиру эмир-лашкера, смущая своей неприличной вежливостью; он говорит, что недостоин находиться в нашей тени, что не имеет счастья быть пылью под нашими ногами, что никогда не насытится видеть нас… и многое другое, чего не хотелось слышать. Но персидская учтивость требует от него этого даже в разговоре со смертельным врагом. Молчаливые часовые вытягиваются перед нами, как на смотре войск, приоткрывая ковровые портьеры, заменяющие створки дверей. Нигде не видно людей, не слышно дробного перестукивания пишущих машинок, и скрипа перьев, ни шелеста бумаг. Иногда бесшумно пробегает какая-нибудь штабная крыса, и быстро исчезает. Нет более тихого, более миролюбивого места в этой стране, чем штаб-квартира военного округа. Но вот и сам эмир-лашкер! Зачем он нам, и зачем мы ему? Маленький ростом, он обладал тем трубным голосом, от которого рушились стены древнего Иерихона. Его называют светским человеком, он подолгу жил в европейских столицах, обучался военному искусству в Императорской России, веселился во Франции, развивал в себе любовь к прекрасному в Италии, и немало скучал в англо-саксонских странах. Вернувшись домой, он встретился здесь с беспорядочной жизнью и бунтами на севере страны — что-то недоброе готовили тогда северные соседи; они собирали нечестивые съезды в его родном городе Реште, а в лесах Гиляна скрывались революционные разбойники

Наступила наконец персидская зима со студёными ночами и жарким полуденным солнцем. Полицейские надели зимние шинели и уже не расставались с ними даже на время сна. Они разжигали на посту маленькие костры в «мангалах», а возвращаясь в казарму, приносили с собой краденые дрова и жгли их в печке-времянке; она всегда пылала, всегда была раскалена, и мы сравнивали себя с грешниками в аду… Нас загнали в угол казармы с наглухо затворенным окном в головной части нашей койки-топчана, и с печкой-времянкой у наших ног. Она привлекала к себе всех зябнущих (а кто из рожденных на этой горячей земле не зябнет даже в летнюю ночь!), и эта пылающая печь заменяла им солнце. Мы здесь не одиноки; сменяющиеся постовые полицейские приходят сюда разуться, погреть у огня голые ноги, подремать на нарах, посудачить между собой, как в бане, обо всем, что было и чего не было. Сюда приводят напуганных воришек с бегающими глазами, выдающих себя за убийц, ибо позорнее здесь быть вором, чем убийцей; в старину их распинали на кресте, а в наше время им отсекают руку повыше локтя. Сюда приводят развязных головорезов «чагукешей», для которых нет лучшего спорта, чем поножовщина. Сюда приводят присмиревших проституток, напоминающих искупительные жертвы из

IV. Жизнь продолжается и в тюрьме

Город Мешхед стоит на краю песков, в окрестностях его нет садов, пашни находятся вдали от него, а Хорасанские горы, не достигающие полосы вечных снегов, представляют собой живописную картину дикой горной природы. Много в этом городе кладбищ — на каждой людной улице, посреди базарной площади и на безлюдных подступах к цитадели, окруженной высокой стеной и глубоким рвом; они в самом

шахристане

 — центральной части города, и в

рабате

 — его предместье. Могил здесь больше, чем жилых домов, ибо каждый благочестивый шиит хочет умереть тут, как можно ближе к гробнице имама Али-Риза, от которого поныне ждут чудес. Богомольцы, приходящие к своему чудотворцу из отдаленных мест, никогда не забывают побывать в тюрьме, ибо узники, говорят они, подобны отшельникам — они всеми забыты, у них ничего нет. Тюрьма здесь новая, она одета в бетон и закована в железо; по своему благоустройству нет в городе лучшего здания, и преступники, творящие беззаконие и зло, незаслуженно пользуются ее удобствами. Теперь — это наш дом; наше свадебное путешествие по разным местам заключения приходит здесь к концу. Богомольцы робко приближались к решетке нашего окна, выходившего в наружный двор; они подавали нам милостыню, оплакивали нас, как мертвых перед погребением, и обещали просить своего имама, чтобы он заступился за нас, неверных, так же, как за своих правоверных. Их отрешенные лица, напуганные жизнью, были преисполнены сострадания. У заключенных тоже есть радости: милостыня заменяет им ласку, а сострадание — любовь. Но каким голым, каким заброшенным и безлюдным был внутренний двор тюрьмы, напоминавший нам знойную пустыню! Тень не проникала сюда, солнце сжигало все живое, земля пылала. Этот двор казался нам большим, как земной шар, в то время как тюрьма была для нас вселенной. Под вечер сюда приводили на прогулку «знатных» арестантов, над которыми тяготела петля тюремного палача. Мы уже знали время, когда выпускали из камеры афганского принца царской крови —

шахзаде

. Тихий, говоривший шепотом, с глазами теленка, этот наследник свергнутой династии эмира Хабибуллы готов был заплакать от обиды: у него украли корону, трон, страну, которая принадлежит ему по праву. И теперь, когда он так верил дружбе персидских царей, близких ему по крови, Реза-шах запрятал его в тюрьму. Почему? Стражники прерывали его рассказ на самом интересном месте, разлучали нас, уводили его обратно в камеру, очень похожую на клетку зверя. И тогда, уже на исходе дня, после вечерней молитвы, приводили на прогулку очень беспокойного старика. Он метался по двору, как животное в зверинце, он показывал зубы, рычал, и глаза его сверкали. У него была очень холеная борода, крашенная хною, словно охваченная огнем; горели хною подошвы его ног, ладони и пальцы его рук — всякое место, соприкасающееся с землей во время молитвы. Он был человеком богомольным, человеком благочестивым, человеком божьим и не боялся людей. Тюремные стражники говорили, что у него очень острый язык и он не в своем уме; как можно отзываться неодобрительно о шахе, который творит на земле волю Бога! Это равносильно самоубийству. Но, говорили они, он очень мудрый, он редактор газеты, он знает всё, чего никто не знает, и его слова передаются из уст в уста, как откровение с небес; его все слушают, ему все верят… Старик неистовствовал. Как плохо, говорил он, когда у шаха нет шахской крови (ни капли!). Предки его были пастухами, а сам он вышел в люди с помощью иноверцев, у которых служил поначалу наемником в солдатах, чтобы держать в повиновении мусульманский народ. А теперь этот потомок пастухов, сын батрака и простой девки, возгордился своей властью, отменяет вечные законы Ислама — хула ему за это от Бога! Он хочет ославить жен наших и дочерей наших, принуждает их обнажать лица свои, тогда как сказано пророком: «Женщина, снявшая покрывало свое, — покрывает себя позором и творит мерзости…». А какие права у него на мою бороду? Она росла вместе с годами моими, она дана мне Богом, как и все, что принадлежит мне и плоти моей, и никто не может отнять у меня ее, как только Бог! И по мере того, как он говорил, глаза его то угасали от чрезмерной печали, то зажигались желтоватым светом раздраженного хищника или вдруг воспламенялись красным огнем, и тогда искры сверкали в них, как зарницы. На утро его повесили.

Приходил смотритель тюрьмы. Он обходил свои тюремные владения, как властелин, как повелитель, как сюзерен; творил суд над арестантами, одних наказывал, других миловал, одним даровал жизнь, у других отнимал ее. Теперь он был нашей верховной властью, нашим господином, а называл себя нашим рабом. Какие пустые слова! Его речь была так сладка, что проникала в кровеносные сосуды, и кровь бежала с нею в сердце, но не долго оставалась там. Он любовался каждым своим словом и был по уши влюблен в самого себя. Все здесь говорили, что смотритель тюрьмы имеет пристрастие к малолетним девочкам, берет себе их в жены на условиях «временного брачного контракта», но не более четырех одновременно, ибо в законе сказано: «И женитесь на нравящихся вам, на двух или трех, или четырех…». А он был законопослушным! Но с тех пор, как шах ввел единобрачие и повелел считать зрелыми для брачной жизни девочек не младше тринадцати лет, он оставил в своем доме только одну жену, достигшую дозволенного возраста, и закрепил ее за собой навсегда «вечным брачным контрактом», ибо закон для него — прежде всего! Был он человеком начитанным, читал все без разбору, и недавно он прочитал тайком что-то о коммунизме, во французском переводе, и нашел в нем много схожего со своим тюремным уставом. Смотритель тюрьмы говорил обо всем деликатно, как подобает горделивому потомку благородных фарсов; он старался прельстить нас жизнью в тюремной больнице, куда не проникает ни одна живая душа и куда не залетают даже птицы. В нашем положении неуверенности и страха — лучшего места в тюрьме нет. Он хочет, чтобы нас все забыли, и тогда можно надеяться, что мы останемся в живых… Там, говорил он, мы сможем беспечно проводить свои безрадостные дни, шить и стряпать по своему вкусу, как если бы мы жили у себя дома. Он пришлет нам ситца и бязи, чтобы мы принарядились, а то ему стыдно на нас смотреть. Он приставит к нам в услужение вора-рецидивиста Барата-Али, напоминающего зверька, только что выбежавшего из леса; он все еще боится людей. Похоже было на то, что смотритель тюрьмы устраивает для нас здесь жизнь надолго, может быть, навсегда… Днем и ночью слышны стоны умирающих: к этому нельзя привыкнуть! Обреченных больных выпускают на солнце, которое они видят в последний раз. Они сидят на горячих цементных плитах с железными цепями на ногах, скребут тело и точат о камни ногти. Они знают, что их жизни пришел конец, но они боятся не смерти, а старого, обленившегося лекаря Пезешки, который кричит даже на мертвых. Страшнее его для них никого нет, разве что неприметный на вид фельдшер Абдул-Кассым-хан, уморивший своими снадобьями немало здоровых людей. Он презирает больных, наслаждается своею властью над ними; ему нравится, когда эти чудовища в кандалах плачут, завидев его издалека. Все получают от него затрещины, которые, говорит он, помогают лучше лекарств. Любуясь своей силой над бессильными, он часто приходит к нам рассказать о своем бесстрашии. Временами заглядывает к нам лекарь Пезешки. Он очень стар, ноги плохо держат его на земле, но он все еще любит болтать всякий вздор о любовных утехах и деторождении; ему не нравится, что жена не родит мне ребенка. Погрозив ей пальцем, он медленно удаляется, как уплывающее по небу облако. Прибегает и убегает полюбившийся нам Барат-Али. Он следит, чтобы глиняный кувшин в углу всегда был наполнен водой. Он крадет для нас воду из подвального водохранилища, моет в ней наше белье, поливает для нас пылающий двор, везде оставляет мокрые следы; для него очень важно, чтобы мы не испытывали нужды в воде. Потом он бежит на тюремную кухню, ругается там с поварами за каждый кусок козлятины для нас, которую отвешивают здесь на золотники, набивает карманы всякой снедью и, как волк к своей волчице, бежит к нам со всей своей богатой добычей. Он смеется тихим, беззвучным смехом, чтобы его не услышали: ему так весело! Барат-Али всегда занят, у него много обязанностей, которые он выполняет добросовестно и честно, но ему все равно никто не верит и каждый норовит его отколотить. В полдень он разносит арестантам

Как бесконечен здесь наш досуг! Как неощутимо время — этот источник нашего медленного угасания и, может быть, завтра, не заметив прожитой жизни, мы проснемся стариками. С наступлением нового дня мы возвращаемся к тому, что было и что будет снова и снова, в круговорот безжалостного времени. Так же, как и вчера, появляется на нашем дворе постоянный житель тюрьмы Гриш-хан с янтарным чаем на медном подносе. Приподняв бороду, как муэдзин на молитве, он кричит на родном нам языке, словно возвещает благую весть: — Вот и я! Чайку вам принес, чтобы не скучали!.. Мы привыкли к нему, как к восходу и заходу солнца, он нам не чужой, из одних с нами мест и одной с нами веры, армянин по рождению. Из Григория его превратили здесь в Гриш-хана, но от этого он не стал другим. Четверть века назад его нашли в объятиях молодой затворницы-персиянки и за эту короткую радость он расплачивается теперь пожизненным заключением. Как ему повезло, что толпа не побила его камнями, не оскопила его, не предали его позорной публичной казни, а оставили в живых! С годами он обжился в тюрьме, стал для всех здесь своим человеком, и смотритель тюрьмы позволил ему завести при тюрьме чайную. А ведь известно, что чаем всех здесь можно подкупить, всё проведать, узнать все тайны… Он и не терял времени; день за днем копил деньги, а теперь дает их в рост, и все тюремщики у него в долгу. Время сгорбило Гриш-хана, пригнуло его к земле; скрипят изношенные его кости, ребра выглядывают из обвисшего пиджака и трудно теперь узнать в нем былого красавца-кавалериста, которого повсюду сопровождали пылающие глаза женщин. Но как призрачны, как недолговечны наслаждения, исчезающие тотчас, как только прикоснешься к ним! И он вспоминает теперь, как в начале своей жизни у него была другая мечта: он хотел уйти от всех соблазнов, приманок и искушений, быть усердным семинаристом, читать только поучения святых отцов и находить в них всё, что искал, чтобы ни один день не был потерян даром… Он подолгу сидит с нами, пока мы осушаем стаканы, и рассказывает о былом, об остроге, стоявшем прежде на месте нынешней тюрьмы, и сравнивает его с открытой могилой; его морили там голодом, гноили в нечистотах, натравливали на него диких зверей, держали прикованным на цепи, и со дня на день он ждал, что его будут пытать «казнью мухами», более мучительной, чем сама смерть… Эти дикие нравы, говорил он, можно сравнить только с нравами наших цивилизованных советских палачей… О, он так много испытал зла, так долго был унижен, что ему кажется, будто он прожил несколько жизней! И он никак не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму. Мысли о Боге и поныне не оставляют его. — Странная у них вера! — говорит он, закатывая глаза к небу, как мусульманин на молитве. — Они говорят, что любят Христа, и в то же время не любят нас, христиан. В Коране много от нашей веры, а нас они называют нечистыми, неверными, отступившими от закона… Теперь всё здесь переменилось; нет больше чистых и нечистых, многих фанатиков-изуверов перевешали, но чувство вражды осталось… Заметив плетущегося к нам тюремного доктора, Гриш-хан сгибает спину и уже не смеет разогнуть ее, пока доктор не прогонит его. Гриш-хан перед всеми гнет спину, он уже не может не гнуть ее, а тюремный доктор приравнивается здесь к чину полковника, что равносильно небесному светилу. Как он наскучил нам своей болтовней о зачатии и деторождении! Он умеет лечить женщин от бесплодия при помощи амулетов и заклинания и не упускает случая принести жене какой-нибудь новый магический амулет; она вся увешана ими, как богатая купчиха драгоценными камнями. И вот, по его неустанным заклинаниям, моя жена занемогла. Старьте балагур прослезился: нет большей награды для женщины, чем зачать ребенка! И он стал плаксиво вспоминать о рождении своего первого отпрыска, словно с этим событием было связано сотворение мира. Был он человеком чувствительным — о детях не мог говорить без слез. Но, по обычаю предков, он требовал от своих детей почти монастырского послушания, запрещал им иметь свои желания, и всё свое детство они простаивали у двери с покорно сложенными руками в присутствии своего повелителя-отца; он был для них верховной властью отныне и до века. — Нужно как можно меньше напоминать детям о своей родительской любви, — рассуждал он, — ибо в любви нет уважения, она делает всех равными. А какое может быть равенство между отцом и сыном или между матерью и дочерью? Нет равенства даже между мужем и женой, — продолжал развивать свою философскую систему лекарь. — Говорить жене о своей любви к ней, это все равно что признать себя побежденным; в своем доме вы будете тогда на положении генерала, разжалованного в солдаты. О, это очень опасно вступать в равенство с неравными людьми! Всё это было для нас ново и непостижимо. Между тем, всем уже стало известно, что в тюрьме рождается ребенок. Матери и жены вздыхали — какая может быть на нем вина! Не успев родиться — он уже в тюрьме. Жена губернатора, женщина высокомерная, полагавшая, что равной ей никого нет, собственноручно приготовила для рожающей в тюрьме

Современная история

1

Андрей Игнатьевич похоронил жену. Она оставила ему сына-подростка Сережу и дочь Людмилу, совсем еще маленькую, не понимавшую — что такое смерть? Она не верила, что мать умерла навсегда. «Мама отдыхает, — подумала девочка, увидев ее в гробу. — Она, наверное, очень устала, а ей тоже нужно когда-нибудь отдохнуть…» Но неподвижное спокойствие мертвой пугало ребенка, и она не могла понять, зачем нужны ей все эти праздничные цветы и праздничное платье, которое так редко надевала она живой, когда она хочет только отдохнуть? Однако слезы отца расстраивали ребенка и, глядя на него, ей тоже хотелось плакать. Но Сережа стыдился его слез: в глазах подростка, слезы делали отца слабым, а ведь он был лучшим врачом-хирургом во всей округе, и люди доверяли ему свою жизнь; он возвращал к жизни умирающих, — ни кровь, ни их слезы, ни сама смерть не пугали его, а теперь он плачет… Это казалось непостижимым мальчику-подростку. Со смертью жены Андрей Игнатьевич сильно сдал. Покойница часто являлась к нему живой во сне и наяву; она не оставляла его, она продолжала быть спутницей его жизни. Однако дом пришел в запустение. Приходила служанка Фрося. Она была некрасива, с широким крестьянским носом и маленькими узкими глазами, без ресниц и бровей, но очень прытка. Она разводила для доктора кроликов на мясо, копала огород на участке, отведенном для доктора за городом, доставала пшеницу у своих односельчан, сносила ее на мельницу и пекла хлеб в печке-времянке. Она все делала легко, без усилий, и везде поспевала. Фрося была одинока; родители ее сгорели в пожаре революции, — так говорила она, — а ее оставили. Были у нее на селе дальние родственники, но все они теперь от нее попрятались, не давали о себе знать. Андрей Игнатьевич подобрал Фросю на улице, когда она умирала от сыпняка, унес к себе в больницу и вылечил. Так она и осталась там на черной работе, и была ей очень рада. Фрося переселилась теперь к доктору, хотя к этому времени его «уплотнили», и она спала там же, где и ела, вместе с детьми. Андрей Игнатьевич передал ей всё, что имел, она вела счет его деньгам, была по-крестьянски расчетлива, скаредна и очень честна — на нее можно было положиться. Сережа подружился с ней — это была его первая подружка, и они вместе ходили с лопатами на огород. За городом, сразу, начинались поля, давно невозделанные, запущенные со времени междоусобной войны, а за ними — луга, напрасно вымиравшие без скотины; жители сельских мест отвыкли от мычания коров и ржания лошадей, а в городе дети узнавали о пастухах из рассказов родителей, как о вымышленных сказках. Огороды были разделены глубокими грядками, похожими на канавы, поросшие лебедой. Пробегали безвредные ящерицы на коротких ногах, волоча хвост; убегали под землю полевые мыши, при виде людей, а птица, не находя семян, с криком преследовала их, куда бы они ни шли. Напивались степными цветами рабочие пчелки, а бездельник трутень кружился над маткой, выпрашивая у нее любви. Сережа всему здесь радовался, он резвился со своей подружкой, незаметно сближаясь, и были уже у них общие тайны. А в городе люди жили без радости — они не видели ни неба, ни земли, всего боялись, от всех прятались, никому не доверяли и всё держали под замком. Не было в то время здесь твердой власти, и люди устали от безвластия, от своей незащищенной свободы; они мечтали о послушании. Приходили и уходили вооруженные отряды, похожие на мятежников, презирающие порядок и покой. Это было странное войско, одетое в живописное тряпье, давно не стиранное, гнившее на их телах. Многие донашивали армейские рубахи и форменные штаны, но примкнувшая к ним чернь была одета во всё краденое, что только попадалось под руку; наряду с истлевшими тельниками, можно было увидеть солдат, нарядно одетых в шелковые рубахи и барские халаты. Одни выделялись хромовыми сапогами, стянутыми с чьих-то мертвых ног, а другие оставались, как были, в лаптях с солдатскими обмотками или в крагах, завезенных в наши края мадьярами. Но были и совсем босые, со ступнями, точно дублёными, крепче кожи и грунта, по которому они ступали. Головы многих были повязаны бабьими платками. Этот сброд, именовавший себя «авангардом революции», питал врожденную ненависть к мирным жителям городов, к удобствам их жизни, и вещи, доставлявшие людям удовольствие, раздражали их, как зуд на их грязных телах, и они всё безжалостно уничтожали; они рыскали по городу, чтобы пограбить и пустить кровь. Оставляя город, они очищали амбары и склады, взрывали мосты, перерезали коммуникации, обещая, однако, скоро вернуться снова. Андрея Игнатьевича в эти дни редко видели дома — ночью его подымали с постели, и он, под пулями, шел к больным. Все случаи были срочные — раненых несли прямо в операционную и клали на сорванные с петель двери, на снятые с заборов ворота, на ставни окон. Они стонали, как животные, а он, преодолевая усталость, работал, как мясник, потрошил внутренности, ампутировал конечности, трепанировал черепа, заглядывая в тайны творения; вскрывая череп, он осторожно подкрадывался с ножом к каждой, казалось ему, еще трепещущей здесь мысли, к каждому чуткому ее нерву, словно где-то здесь скрывалась душа. Кровь лилась, как на бойне, его тошнило от запаха крови, а он всё резал и зашивал эти изувеченные тела, перекраивал их по своему, не по замыслу Божию. А они, эти перекроенные и заново им сшитые тела, не похожие уже на самих себя, были благодарны ему за то, что он сохранил им жизнь. Мир больных интересовал Андрея Игнатьевича больше, чем мир здоровых. Он видел, как под влиянием болезней люди делались лучше, добрее, высокомерие оставляло их: гордые становились смиренными, завистники освобождались от дурного чувства зависти, лишавшего их прежде покоя. В промежутках между страданиями больные находили время заглянуть в свой заброшенный душевный мир и тогда каждому было от чего прийти в отчаяние! Андрей Игнатьевич шел к больным с таким приятным чувством, как будто у каждой больничной койки его ждала новая радость. Ему казалось, что больные похожи на детей, и он начинал понимать, почему сказано: «Будьте, как дети!». О, он никогда не сомневался, что перед умирающим больным раскрывается не бездна, а беспредельная высота — он возносится, а не падает!

2