Жан-Кристоф (том 1)

Роллан Ромен

Ромен Роллан

Жан-Кристоф

(том 1)

Для этого издания “Жан-Кристофа”, в котором дана его окончательная редакция, мы приняли новое деление, иное, чем в десятитомном издании. Там десять книг романа были разбиты на три части:

Жан-Кристоф: 1. Заря; 2. Утро; 3. Отрочество; 4. Бунт.

Жан-Кристоф в Париже: 1. Ярмарка на площади; 2. Антуанетта; 3. В доме.

Конец пути: 1. Подруги; 2. Неопалимая купина; 3. Грядущий день.

В отличие от прежнего построения мы следуем не фактам, а чувствам, не логическим и в известной мере внешним признакам, а признакам художественным, внутренне обоснованным, в силу чего мы и объединяем книги, близкие по атмосфере и звучанию.

КНИГА ПЕРВАЯ. ЗАРЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глухо доносится шум реки, протекающей возле дома. Дождь стучит в окна – сегодня он льет с самого утра. По запотевшему надтреснутому стеклу ползут тяжелые капли. Тусклый, желтоватый свет дня угасает за окном. В комнате тепло и душно.

Новорожденный беспокойно зашевелился в колыбели. Старик еще на пороге снял свои деревянные башмаки, но половица все же хрустнула под его ногой, и ребенок начинает кряхтеть. Мать заботливо склоняется к нему со своей постели, и дедушка спешит ощупью зажечь лампу, чтобы ребенок, проснувшись, не испугался темноты. Маленькое пламя озаряет обветренное, красное лицо старого Жан-Мишеля, его щетинистую седую бороду, насупленные брови и живые, острые глаза. Он делает шаг к колыбели, шаркая по полу толстыми синими носками. От его плаща пахнет дождем. Луиза поднимает руку – не надо, чтобы он подходил близко! У нее очень светлые, почти белые волосы; осунувшееся кроткое лицо усыпано веснушками, полураскрытые бледные и пухлые губы робко улыбаются; она не отводит глаз от ребенка – а глаза у нее голубые, тоже очень светлые, словно выцветшие, с узкими, как две точки, зрачками, но исполненные бесконечной нежности…

Ребенок проснулся и начинает плакать. Мутный взгляд его блуждает. Как страшно! Тьма – и внезапно во тьме яркий, резкий свет лампы; странные, смутные образы осаждают едва отделившееся от хаоса сознание; еще объемлет его со всех сторон душная колышущаяся ночь; и вдруг в бездонном мраке, как слепящий сноп света, возникают не испытанные дотоле острые ощущения; боль вонзается в тело, плывут какие-то призраки, огромные лица склоняются над ним, чьи-то глаза сверлят его, впиваются в него – и нельзя понять, что это такое… У него нет даже сил кричать, он оцепенел от страха, глаза широко открыты, рот разинут, дыхание вырывается с хрипом. Вздутое припухшее личико морщится, складываясь в гримаски, жалкие и смешные… Кожа на лице и руках у него темная, почти багровая, в коричневых пятнах…

– Господи! До чего безобразный! – с чувством проговорил старик, и, отойдя, поставил лампу на стол.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Крафты были родом из Антверпена. Жан-Мишель провел там свою бурную молодость: он был задирой и вечно ввязывался в драки; одна имела печальные последствия, и молодому человеку пришлось покинуть родину. Лет пятьдесят назад он бросил якорь в одном из немецких княжеств, в маленьком городке, где дома с островерхими красными крышами и тенистые сады, сбегая по мягким, пологим склонам, смотрятся в бледно-зеленые глаза Рейна. Жан-Мишель был прекрасным музыкантом и быстро завоевал признание в этих краях, где все любят музыку. Он осел здесь прочно, особенно после того, как сорока с лишком лет женился на Кларе Сарториус, дочери придворного капельмейстера, и тесть передал ему свою должность. Клара была кроткая, флегматичная немочка, имевшая две страсти – к стряпне и к музыке. Мужа своего она так же обожала, как прежде обожала отца. Жан-Мишель боготворил ее; они прожили пятнадцать лет в полном согласии и родили четверых детей. Потом Клара умерла. Жан-Мишель неустанно оплакивал ее, а через пять месяцев женился на Оттилии Шварц, двадцатилетней краснощекой толстухе и хохотунье. Оттилия имела не меньше добродетелей, чем Клара, и Жан-Мишель не меньше любил ее. После восьми лет замужества она умерила, успев подарить супругу семерых детей. Всего, стало быть, у него их было одиннадцать, из которых в живых остался только один. Жан-Мишель горячо их всех любил и горячо всех оплакивал; но даже столько похорон не поколебало его несокрушимого жизнелюбия. Самым тяжелым ударом была смерть Оттилии; он потерял ее три года назад, в том возрасте, когда уже трудно строить жизнь заново и создавать себе новый семейный очаг. И в первую минуту он растерялся; но никакое несчастье не могло надолго выбить его из колеи, и скоро к нему вернулось обычное спокойствие.

Нельзя сказать, чтобы он был не способен на глубокую привязанность; но этот здоровяк питал органическое отвращение ко всякой печали: ему был нужен смех – бьющее через край, шумное веселье на фламандский манер. Какое бы горе на него ни свалилось, он не терял охоты к вкусным блюдам и не отказывался пропустить стаканчик; и музыка в его доме никогда не умолкала. Под его руководством придворный оркестр приобрел в прирейнских городах даже некоторую славу – и оркестр, и его дирижер; сколько там ходило анекдотов о его могучем сложении и его вспыльчивости! В минуту гнева он не знал удержу, а потом раскаивался, ибо этот буян был, в сущности, робкий человек: он любил благообразие и дрожал перед общественным мнением. Но гнев слепил его, кровь ударяла в голову, и бывали случаи, что он не только на репетициях, но даже во время придворных концертов швырял оземь свою дирижерскую палочку, топал ногами, как одержимый, и, заикаясь от ярости, диким голосом орал на провинившегося оркестранта. Герцога это забавляло, но музыканты, посрамленные публично, затаивали в душе обиду. Тщетно старался потом Жан-Мишель, через минуту уже стыдившийся своей выходки, усиленной любезностью и даже угодливостью восстановить добрые отношения, – по первому поводу он взрывался снова, и эта неудержимая вспыльчивость, возрастая с годами, делала его положение все более трудным. Он сам наконец это понял и однажды, когда такая бурная сцена чуть не вызвала забастовку всего оркестра, подал в отставку. Он надеялся, что из уважения к его долголетней службе отставку не примут, будут упрашивать его не уходить. Этого не случилось, а самому пойти на попятный не позволяла гордость. И он удалился с сокрушенным сердцем, горько сетуя на человеческую неблагодарность.

Оставшись не у дел, он заскучал. Ему перевалило за семьдесят, но сил было еще много, и он стал давать уроки, бегал день-деньской по городу, спорил, разглагольствовал, вмешивался во все, что происходило вокруг. Он был не лишен способностей и скоро нашел себе новое занятие – ремонт музыкальных инструментов: он делал опыты, придумывал усовершенствования – и подчас довольно удачно. Кроме того, пытался писать музыку, – готов был лечь костьми, лишь бы хоть что-нибудь написать. Когда-то он сочинил торжественную мессу, о чем часто заговаривал и чем немало гордилась вся семья Крафтов. Это произведение стоило ему огромных трудов и чуть не довело до апоплексического удара. Он старался уверить себя, что его месса гениальная вещь, но в глубине души ясно сознавал, что во всем этом творении нет ни единой глубокой мысли; он даже боялся заглядывать в рукопись, так как, перечитывая ее, в музыкальных фразах, которые считал своими, узнавал вдруг насильственно слепленные обрывки чужих мелодий. Это была его давняя, незаживающая рана. Случалось, что в голове у него как будто начинала звенеть мелодия – чудесная, божественная! Он бросался к столу, – может быть, хоть на этот раз его посетит вдохновение! Но едва он брал перо в руки, как все умолкало. Он опять был один, в немой тишине. И все усилия заставить вновь зазвучать угасший голос приводили к тому, что в уши ему лезли избитые мотивы Мендельсона или Брамса.

“Есть, – говорит Жорж Санд, – несчастные гении, которым не дано выразить себя; они уносят в могилу тайну своих размышлений, так ни с кем ею и не поделившись, чему примером служит один из представителей многочисленной семьи пораженных немотой или косноязычием великих людей – Жоффруа де Сент-Илер”. Старый Жан-Мишель тоже принадлежал к этой семье. Он бессилен был выразить себя как в музыке, так и в речи, и все еще не мог с этим примириться – ему так хотелось говорить, писать, быть великим музыкантом, знаменитым оратором! Это было его тайное горе; он не поверял его никому, даже самому себе; он старался об этом не думать – и все же думал беспрерывно, и эта мысль его убивала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Пришлось покориться. Кристоф героически сопротивлялся, но побои сломили в конце концов его упорство. Теперь каждое утро и каждый вечер он по три часа кряду просиживал перед орудием пытки. Скривившись от напряжения, изнывая от скуки, он играл, и крупные слезы скатывались по его щекам и носу; красные ручонки, окоченевшие от холода, – в комнате не всегда бывало тепло, – бегали по черным и белым клавишам; при каждой неверной ноте на пальцы Кристофа обрушивалась линейка, и над самым его ухом гремел зычный голос отца, что было для него еще мучительнее, чем удары. Он был убежден, что ненавидит музыку. Однако занимался он с таким рвением, которое нельзя было объяснить одним только страхом перед Мельхиором. Несколько слов, оброненных как-то дедушкой, глубоко запали ему в душу. Однажды, видя слезы Кристофа, старик сказал тем значительным тоном, какой всегда сохранял в разговорах с внуком: можно немного и пострадать ради того, чтобы овладеть прекраснейшим и благороднейшим из искусств, дарованных человеку в утешение и для его славы. И Кристоф, всегда признательный дедушке за то, что тот говорил с ним, как со взрослым, втайне был тронут этим бесхитростным советом, так хорошо согласовавшимся с его ребяческим стоицизмом и нарождающимся честолюбием.

Но еще больше, чем все доводы рассудка, повлияли на него глубокие волнения, которые ему как раз об эту пору довелось пережить в связи с музыкой; они-то окончательно покорили его и сделали на всю жизнь рабом этого ненавистного искусства, против которого он тщетно пытался взбунтоваться.

В их городе, как почти во всех городах Германии, был театр, в котором ставились оперы, музыкальные комедии, оперетты, драмы, водевили, словом все, что можно поставить на сцене, во всех вкусах и жанрах. Представления давались три раза в неделю, от шести до девяти часов вечера. Жан-Мишель не пропускал ни одного и ко всем проявлял одинаковый интерес. Однажды он взял внука с собой. Еще за несколько дней до спектакля он во всех подробностях рассказал Кристофу содержание пьесы. Кристоф мало что понял; он уловил только, что будут какие-то ужасы, и хотя ему очень хотелось все это посмотреть, в душе он порядком трусил. Он знал, что будет гроза, и боялся, как бы и его не спалило молнией; знал, что будет сражение, и не был уверен, что и его не убьют. Накануне вечером, ложась в постель, он дрожал от страха, а утром в день спектакля готов был молить бога, чтобы дедушке что-нибудь помешало и он бы не пришел. Но, по мере того как приближался назначенный час, – а дедушка и правда не шел, – Кристоф все больше волновался и поминутно выглядывал в окно. Наконец старик появился; они отправились. Сердце у Кристофа сильно билось, в горле так пересохло, что он не мог выговорить ни слова.

Они подошли к таинственному зданию, о котором так часто поминалось в разговорах домашних. У входа Жан-Мишель повстречал кого-то из знакомых, и Кристоф, судорожно цеплявшийся за дедушкину руку, чтобы, не дай бог, не потеряться, смотрел на них с изумлением: как это можно в такую минуту болтать о чем-то, да еще и смеяться?

КНИГА ВТОРАЯ. УТРО

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СМЕРТЬ ЖАН-МИШЕЛЯ

Прошло три года. Кристофу скоро минет одиннадцать. Занятия музыкой продолжаются. Гармонию он изучает под началом старика органиста из церкви святого Мартина, дедушкиного друга, ученейшего Флориана Хольцера, не устававшего внушать своему ученику, что аккорды – чередование столь любимых Кристофом аккордов, от которых замирает сердце и холодок пробегает по спине, – что все эти аккорды неблагозвучны и под запретом. На недоуменный вопрос мальчика неизменно следует ответ: запрещено правилами. Но Кристоф, в крови которого живет неприязнь к дисциплине, больше всего любит именно запрещенные гармонии. И с какой радостью он отыскивал крамольную гармонию у великих композиторов, и с каким торжеством показывал деду или учителю, на что дедушка отвечал, что у великих музыкантов это и в самом деле восхитительно и что Бетховену или Баху все дозволено. Учитель же, менее сговорчивый, сердился и ядовито замечал, что как раз эти места отнюдь не лучшее в их творениях.

Кристоф по-прежнему имел свободный доступ в концерты и театр. Там он перепробовал понемножку все инструменты. В скором времени мальчик уже неплохо играл на скрипке, и отец решил, что пора ему занять постоянное место в оркестре. Кристоф так успешно справлялся со своей партией, что после нескольких месяцев испытания его официально зачислили второй скрипкой в Hof Musik Verein. Так он начал зарабатывать на жизнь, и давно пора, потому что дома дела шли все хуже и хуже. Мельхиор становился все невоздержанней, а дедушка заметно дряхлел.

Кристоф понимал, сколь плачевно положение семьи. Он сразу повзрослел, ходил с серьезным и озабоченным видом. Он мужественно исполнял свои обязанности, хотя работа в оркестре его не интересовала: вечерами он чуть не валился со стула от желания спать. Театр не доставлял теперь ему прежних радостей, которые он испытывал, когда был еще маленьким, то есть четыре года назад. Мог ли он тогда мечтать о таком счастье: сидеть вот здесь перед своим пюпитром, перед которым он сидит сейчас? А сейчас большинство исполняемых оркестром пьес ему не нравилось; он еще не решался вынести свой приговор: просто глупые пьесы, думалось ему; а когда случайно играли что-нибудь истинно прекрасное, мальчика сердило исполнение – слишком уж простодушное, как ему казалось; самые любимые вещи вдруг чем-то становились похожи на его коллег-музыкантов, которые, как только опускался занавес, прекращали дуть или пиликать, утирали, улыбаясь, мокрые лбы и спокойно поверяли друг другу незамысловатые новости, будто они и не играли целый час, а просто проделывали гимнастические упражнения. Кристоф часто видел теперь белокурую певицу с босыми ногами, предмет своих детских воздыханий, встречался с нею в антрактах, в ресторанчике при театре. Певица, узнав о его юном чувстве, охотно целовала своего поклонника, но ласки ее не доставляли Кристофу ни малейшего удовольствия, ему отвратительно было в ней все – жирный слой грима, запах, пухлые руки, непомерный аппетит; теперь он просто ее ненавидел.

Герцог не забывал своего придворного пианиста, хотя жалованье выплачивалось Кристофу неаккуратно, деньги приходилось всякий раз выпрашивать; зато время от времени Кристоф получал приказ явиться в замок; и случалось это в те дни, когда у герцога собиралось избранное общество, а то и просто среди недели, когда его светлости с супругой и домочадцами приходила фантазия послушать музыку. Обычно это бывало вечером, а именно в эти часы Кристофу хотелось побыть одному. Надо было бросать любые занятия и спешить на зов. Иногда мальчика заставляли ждать в передней, так как гости не подымались еще из-за обеденного стола. Слуги уже привыкли к Кристофу и держались с ним запросто. Наконец мальчугана вводили в гостиную, где в огромных зеркалах дробился свет люстр, и отяжелевшие после трапезы гости разглядывали юное дарование с оскорбительным любопытством. А еще нужно было пройти всю комнату, не поскользнувшись на натертом до блеска паркете, и поцеловать руку его светлости. И чем старше становился Кристоф, тем более неуклюжими делались его движения: он сам считал себя смешным, и самолюбие его страдало.

Затем он усаживался за рояль и должен был играть перед этими дураками,

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТТО

Как-то в воскресенье Musik Director Тобиаш Пфейфер пригласил Кристофа пообедать к себе на дачу, до которой от города был час езды. Кристоф решил отправиться на пароходике, бегавшем по Рейну. На палубе он уселся возле мальчика, по всей видимости его ровесника, который, заметив Кристофа, предупредительно пододвинулся на скамье и освободил место рядом с собой. Сначала Кристоф не обратил на это внимания. Но, почувствовав, что сосед не спускает с него глаз, Кристоф, в свою очередь, стал присматриваться к мальчику. Это был блондинчик с розовыми пухлыми щечками, скромным косым проборчиком и легким пушком над верхней губой; вид у него был младенчески простодушный, хотя он и старался казаться взрослым джентльменом; одет он был щегольски, даже с претензией, – фланелевый костюмчик, светлые перчатки, белые носки, аккуратно повязанный галстук; в руках – тоненькая тросточка. Мальчик искоса поглядывал на Кристофа, не поворачивая головы, смешно, как курица, вытягивая шею, а когда Кристоф посмотрел ему в лицо, мальчик покраснел до ушей, вытащил из кармана газету и притворился, будто погружен в чтение. Но когда от порыва ветра шляпа Кристофа слетела на пол, мальчик быстро ее поднял. Кристоф, не привыкший к такому вежливому обращению, удивленно поглядел на незнакомца, а тот снова залился краской; Кристоф сухо поблагодарил соседа, – он не терпел этой заискивающей любезности и уж совсем не переносил излишнего интереса к своей персоне. Все же поведение мальчика польстило ему.

Вскоре он перестал думать о соседе – его вниманием завладел пейзаж… Давно уже Кристофу не удавалось вырваться за город, и он жадно вдыхал бьющий в лицо ветер, с наслаждением вслушивался в мерный плеск волн о борт парохода, не спускал глаз с огромного мирного зеркала вод и проплывавших невдалеке берегов, где прихотливо сменяли друг друга высокие серые откосы, ивняк, подымавшийся прямо из воды, города, увенчанные готическими башенками и фабричными трубами, откуда валил черный дым, светлая листва виноградников и сказочные утесы. А так как восторги свои Кристоф, не стесняясь, выражал вслух, его сосед оправился от смущения и робко, дрожащим голосом стал называть исторические даты, связанные с обозреваемыми руинами, искусно реставрированными и обвитыми плющом; говорил он с таким видом, будто читал сам себе лекцию. Кристоф заинтересовался и стал расспрашивать своего нового знакомца. Тот охотно отвечал, радуясь, что представился случай выказать свои познания, и, обращаясь к Кристофу, всякий раз величал его “господин придворный музыкант”.

– Вы меня знаете? – спросил Кристоф.

– О да, – ответил мальчик с наивным восхищением, что приятно пощекотало самолюбие Кристофа.

Они разговорились. Мальчик часто видел Кристофа в концертах, да и многочисленные рассказы о юном музыканте поразили его воображение. Конечно, он не сказал об этом Кристофу, но Кристоф понял и был приятно удивлен. Он не привык, чтобы с ним говорили таким уважительным и прочувствованным тоном. Он расспрашивал своего спутника о тех местах, мимо которых шел; пароходик, и тот с восторгом выкладывал свои недавно приобретенные в школе познания, а Кристоф восхищался его ученостью. Однако исторические подробности служили лишь предлогом для беседы: обоих мальчиков интересовало другое, и это другое были они сами. Но они не осмеливались прямо приступить к занимавшей их теме и осторожно вставляли наводящие, хоть и весьма туманные вопросы. Наконец они решились, и Кристоф узнал, что нового его друга зовут господин Отто Динер, что он сын крупного коммерсанта из их города. Совершенно естественно было и то, что у них нашлись общие знакомые; мало-помалу языки развязались. И когда пароходик пристал к городку, где Кристофу надо было сходить, они уже беседовали с жаром. Его новый знакомый тоже выходил здесь. Это обстоятельство показалось обоим весьма знаменательным, и Кристоф предложил пройтись, так как до обеда у Musik Director'а оставалось еще время. Мальчики отправились в поле. Кристоф, фамильярно взяв Отто под руку, поверял ему все свои планы и мечты, словно они были знакомы с самого рождения. До сих пор Кристоф был лишен общества сверстников и теперь ощущал огромную радость от знакомства с этим мальчиком, таким образованным и хорошо воспитанным и к тому же проявившим к нему искреннюю симпатию.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. МИННА

Месяцев за пять до описанных событий г-жа Иозефина фон Керих, недавно похоронившая своего мужа, государственного советника Стефана фон Кериха, оставила Берлин, где ее удерживали дела покойного супруга, и переехала на житье с дочкой на свою родину, в прирейнский городок. Здесь ей принадлежал старый дом, доставшийся от родных; дом стоял среди сада, – вернее, среди парка, полого спускавшегося к реке неподалеку от дома Крафтов. Из своей мансарды Кристоф видел свисавшие над оградой тяжелые ветви старых деревьев, видел конек красной замшелой черепичной крыши. Справа, вдоль ограды парка тянулась горбатая пустынная улочка, сбегавшая к реке; если взобраться на тумбу, можно было поверх ограды увидеть весь сад. Кристоф никогда не отказывал себе в этом удовольствии. Он видел поросшие травой аллеи, полянки, похожие на некошеные луга, разросшиеся на свободе деревья, которые, теснясь в беспорядке, тянулись к солнцу, и белый фасад с вечно закрытыми ставнями. Раза два в год приходил садовник, осматривал сад и проветривал дом. Но природа брала свое, парк продолжал разрастаться и дичать, и снова в парке воцарялись покой и тишина.

Эта тишина и привлекала Кристофа. Тайком от всех он устраивался на своем наблюдательном посту; он рос и постепенно перерастал стену; сначала из-за нее выглядывали одни только глазенки, потом появился нос и, наконец, вся мальчишеская физиономия. Вскоре пришел день, когда, приподнявшись на цыпочки, Кристоф мог уже положить локти на гребень ограды, и хотя стоять в этой позе было не очень удобно, он простаивал на тумбе, опершись подбородком на сплетенные пальцы, и все глядел, слушал, – а вечер наплывал на лужайку нежно-золотистыми волнами, которое отливали синим отблеском на фоне темневших елей. Кристоф стоял так, забыв все на свете, пока на улочке не раздавались шаги прохожего. Ночью сад далеко распространял свои ароматы: весной оттуда доносилось благоухание сирени, летом – акации, осенью пахло прелой сыростью опавшей листвы. Когда Кристоф возвращался из герцогского замка, он всякий раз, как бы ни уставал за день, останавливался у ворот, впивая сладостное дыхание сада; и как же не хотелось ему возвращаться в свою промозглую комнатушку!.. Сколько раз он играл – в ту далекую пору, когда его еще увлекали игры, – у входа в дом Керихов на небольшой площади, где между плитами пробивалась травка! По обе стороны ворот росли два огромных каштана; сам дедушка нередко приходил посидеть под ними, покурить трубочку, а дети швыряли друг в друга опавшими каштанами или раскладывали их аккуратными кучками.

Как-то утром, проходя по улице, Кристоф, по обыкновению, вскарабкался на тумбу. Мысли его были заняты чем-то посторонним. Он собрался было уходить, как вдруг ему почудилось что-то необычное. Кристоф взглянул на дом: окна были открыты, солнечный свет свободно вливался в комнаты, и хотя никого не было видно, старый дом, казалось, пробудился от долгой пятнадцатилетней спячки и теперь радуется своему пробуждению. И Кристоф, подавляя странное волнение, остался.

За обедом Мельхиор завел разговор о приезде г-жи Керих с дочерью, которые, по его словам, навезли с собой целую груду багажа, – эта тема занимала все умы квартала. Площадь перед домом заполнили зеваки, которым непременно хотелось, присутствовать при выгрузке вещей из экипажа. Кристоф, крайне заинтересованный этой новостью, которая в его тусклом существовании была немаловажным Событием, вспомнил, идя на урок, рассказы отца, по обыкновению все преувеличивавшего, и постарался представить себе хозяек сказочного замка. Днем Кристоф, занятый по горло, и думать забыл о доме; но вечером, возвращаясь обратно, он вдруг припомнил утренний разговор и, повинуясь острому любопытству, взобрался, по обыкновению, на тумбу, чтобы хоть одним глазком заглянуть в сад. Кроме мирных аллей, кроме деревьев, недвижно дремавших в закатных лучах, он ничего не обнаружил. Через несколько минут мальчик уже не помнил, что именно привлекло его сюда, и, по обыкновению, замечтался, наслаждаясь тишиной. Нигде так хорошо не мечталось ему, как здесь, когда он, с трудом сохраняя равновесие, стоял на тумбе у ограды. Рядом с уродливой, тесной, душной улочкой этот позлащенный солнцем сад был полон волшебных чар. Мысль Кристофа вольно уносилась в эти ясные, как гармония, просторы, и сами собой возникали мелодии; Кристоф погружался в сладкий полусон, забывал время, забывал жизнь, стараясь уловить все шепоты своего сердца.

Так, открыв глаза и рот, мечтал он и сейчас, не зная сам, о чем мечтает, ибо ничего не видел. Вдруг его что-то словно кольнуло. Прямо против него на повороте аллеи появились две женские фигуры, и он почувствовал устремленный на себя взгляд. Чуть впереди шла молодая женщина в трауре, с тонкими, неправильными чертами лица, с пепельно-белокурыми волосами, высокая, элегантная, с небрежно-красивой посадкой головы; она смотрела на Кристофа ласково и насмешливо, а чуть позади виднелась фигурка девочки лет пятнадцати, тоже в глубоком трауре; ее личико выражало единственное желание – сдержать внезапный приступ смеха; зажимая обеими ладошками рот, она пряталась за спину матери, а та, не оборачиваясь, досадливо махала ей рукой; чувствовалось, что девочке стоит больших усилий не расхохотаться. Лицо у нее было свежее, бело-розовое и круглое, носик чуть-чуть толстоват, губки тоже, подбородок пухленький; тонкие брови, светлые глаза и роскошные белокурые волосы, заплетенные в две косы и уложенные вокруг головы, круглая и крепкая шейка, гладкий и белый лоб – настоящая кранаховская девушка.

КНИГА ТРЕТЬЯ. ОТРОЧЕСТВО

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. В ДОМЕ У ЭЙЛЕРА

Дом погрузился в тишину. После смерти отца все, казалось, умерло. Сейчас, когда умолкли раскаты его громового голоса, с утра до вечера слышался только назойливый плеск реки.

Кристоф упорно трудился. С безмолвным ожесточением он карал себя за свое дерзкое желание быть счастливым. Он словно окаменел от гордыни и не отвечал ни на утешения, ни на сердечные слова. Стиснув зубы, он выполнял свои каждодневные обязанности и глядел на учеников леденяще-внимательным взглядом. А они, слышавшие о несчастье Кристофа, возмущались его бесчувственностью. И только те, кто был постарше и уже сталкивался с человеческим горем, понимали, что под внешним холодным спокойствием подросток скрывает душевную муку, и жалели его. А он даже не был благодарен им за сочувствие. Музыка – и та не приносила Кристофу обычного облегчения. Он занимался музыкой без удовольствия, словно по обязанности. Казалось, он испытывал жестокую радость, ни в чем не находя или стараясь не находить отрады, – с умыслом не видел смысла в жизни и все-таки жил.

Оба младших брата, не выдержав пугающей тишины погруженного в траур дома, при первой возможности уехали. Рудольф поступил в торговое предприятие дяди Теодора и поселился в его семье. А Эрнст перепробовал с десяток различных занятий, пока, наконец, не нанялся на пароход, ходивший между Майнцем и Кельном. О семье он вспоминал, только когда нуждался в деньгах. Кристоф остался вдвоем с матерью, в слишком теперь просторном для них доме; вечный недостаток средств, долги, обнаружившиеся после смерти Мельхиора, побудили их искать другое помещение, поскромнее да и подешевле, как ни печально им было расставаться с насиженным углом.

Они подыскали квартиру в третьем этаже – две-три комнатки в одном из домов на Рыночной улице. Квартал был шумный – самый центр города, вдали от реки, вдали от деревьев, вдали от всех родных мест. Но приходилось считаться с доводами рассудка, а не с чувствами. Лишний и к тому же прекрасный повод для Кристофа ощутить нелегкую усладу уничижения. Впрочем, хозяин дома, старик Эйлер, бывший секретарь суда, был дедушкиным другом и хорошо знал Крафтов; этот довод окончательно убедил Луизу, которая растерянно бродила по опустевшим комнатам и всей душой влеклась к тому, что еще хранило память о дорогих ей существах.

Кристоф и Луиза стали готовиться к переезду. Оба без конца упивались горькой печалью последних дней, которые доживаешь у осиротевшего домашнего очага, столь милого тому, кто покидает его навеки. Даже намеком не осмеливались они выказать свою боль, стыдились ее, а быть может, и боялись. Каждый считал себя не вправе открыть свою слабость другому. Сидя за столом в мрачной комнате, при полузакрытых ставнях, они, не смея произнести ни слова, наспех проглатывали обед, стараясь даже случайно не встретиться взглядом, страшась вдруг выдать свое смятение. После обеда они тут же молча расходились; Кристоф шел по делам, но когда выпадала свободная минутка, он возвращался, тайком проскальзывал в дом и подымался на цыпочках в свою спаленку или на чердак. Там, заперев дверь, он пристраивался в углу на каком-нибудь старом чемодане или на узеньком подоконнике и сидел там без мыслей, вбирая в себя невнятные шорохи старого дома, сотрясавшегося даже от шагов на улице. И сердце его дрожало вместе с этими ветхими стенами. Он тревожно ловил легчайшие шумы с улицы или же из недр самого дома: вот хрустнула половица, вот послышались почти неуловимые и такие привычные звуки – он знал их все до одного. Мысли его путались, уносились в прошлое, и, только когда на колокольне святого Мартина били часы, он спохватывался, вспоминал, что пора отсюда уходить.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. САБИНА

В одном из крыльев дома, по ту сторону двора, квартиру в нижнем этаже занимала молодая женщина лет двадцати; она недавно овдовела и жила одна с дочкой. Г-жа Сабина Фрелих тоже снимала квартиру у Эйлера. Ее магазинчик выходил фасадом на улицу, а во двор смотрели две комнаты; к флигелю прилегал садик, отделенный от эйлеровских владений простой проволочной сеткой, обвитой плющом. Сама хозяйка в садике появлялась редко, зато девочка с утра до вечера копалась здесь в песочке; за садом никто не ухаживал, и все в нем разрослось по собственной прихоти, к великому неудовольствию старика Юстуса, который любил тщательно подметенные дорожки и образцово ухоженную природу. Несколько раз он пытался просветить свою жиличку, но, должно быть, из-за его внушений она избегала выходить из дому, а сад ничуть не выигрывал от этого.

Госпожа Фрелих держала маленькую галантерейную лавочку, и дела могли бы идти неплохо в силу ее удачного расположения на торговой улице в самом центре города, но хозяйка занималась магазином не больше, чем садом. Вместо того чтобы самой вести дом, как и подобает порядочной женщине, – так по крайней мере считала г-жа Фогель, особенно если не располагаешь достаточными средствами, которые хоть и не оправдывают, но, по крайней мере, объясняют безделье, – жиличка держала прислугу, девчонку лет пятнадцати, которая приходила каждое утро на несколько часов убрать комнаты и присмотреть за магазином, пока молодая хозяйка нежилась в постели или засиживалась за туалетом.

Иногда Кристоф видел из своего окошка, как Сабина лениво бродит по комнате босиком, в длинной ночной рубашке, или часами сидит перед зеркалом, – она была так беспечна, что забывала опустить занавески, и даже когда замечала это упущение, то ленилась закрыть окно. Кристоф, более стыдливый, чем молодая галантерейщица, отходил от окна, не желая смущать ее, но искушение было слишком велико. С легкой краской на скулах он украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных волос, видел скрещенные на затылке пальцы, которые расцеплялись сами собой, онемев от усталости, видел всю ее фигурку, забывшуюся в небрежно-томной позе. Кристоф пытался убедить себя, что любуется этим приятным зрелищем случайно и что оно отнюдь не мешает его музыкальным думам, но мало-помалу так втянулся в это занятие, что под конец проводил у окна, глядя на г-жу Сабину, столько же времени, сколько тратила она на одевание. Не то чтобы она была кокеткой, – скорее неряхой и, уж конечно, не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой. Если Сабина и сидела часами за туалетным столом, так это от лени; воткнув в волосы шпильку, она подолгу отдыхала от этого непомерного труда и глядела на себя в зеркало со скорбной гримаской. Так она и оставалась до вечера полуодетой.

Часто прислуга уходила раньше, чем Сабина успевала привести себя в порядок, а покупатель звонил у дверей лавчонки. Сабина, не подымаясь со стула, слушала звонки и крики. Наконец, не торопясь, она с улыбкой входила в лавку, не торопясь, начинала искать спрошенный покупателем предмет, и, если не могла обнаружить нужную вещь сразу (бывало и так) или требовалось приложить хоть какое-нибудь усилие, скажем, перенести стремянку в другой конец лавки, хозяйка спокойно заявляла, что таких товаров у нее нет; и так как она даже не пыталась навести в лавке хотя бы относительный порядок, пополнить недостающий ассортимент, терпение покупателей истощалось, и они шли в соседние магазины. Впрочем, покупатели не сердились на Сабину. Да и как можно было сердиться на такую миленькую особу, с таким нежным голоском и невозмутимым видом! Вряд ли ее огорчали упреки или замечания посетителей, – это чувствовалось с первого взгляда; и даже если клиент начинал жаловаться, у него не хватало мужества продолжать, и он уходил, ответив улыбкой на очаровательную улыбку хозяйки; однако больше не возвращался. А ее это ничуть не тревожило. Она улыбалась.

Лицом Сабина напоминала молодую флорентинку. Четко очерченные дуги бровей, серые полузакрытые глаза под густой щеточкой ресниц. Нижние веки слегка припухшие, с легкой складочкой. Небольшой, аккуратный носик с закругленной линией горбинки и приподнятым кончиком. Другая закругленная линия шла от носа к верхней губке, слегка выступавшей вперед; маленький рот был всегда полуоткрыт в капризно-усталой улыбке. Нижняя губа была немного толще верхней; в очертаниях подбородка чувствовалось что-то детски серьезное, как у мадонн Филиппе Липпи. Цвет лица был смугловатый, волосы светло-каштановые, вечно в беспорядке, из-под сбитого набок пучка выбивались небрежные локоны. Хрупкая, миниатюрная, она двигалась лениво, как будто против воли. Одетая не особенно тщательно – жакет не застегнут, половина пуговиц отсутствует, в старых, стоптанных башмачках, – Сабина не производила впечатления чистюли и тем не менее очаровывала каждого своим молодым изяществом, нежностью и инстинктивно кошачьими ухватками. Когда она выходила на порог лавки подышать свежим воздухом, молодые люди, проходя мимо, с удовольствием оглядывались на нее; и, хотя Сабина меньше всего думала о поклонниках, она замечала каждый такой взгляд. В подобные минуты глаза ее светились благодарностью и радостью, как у любой женщины, чувствующей, что ее внешность привлекает внимание. Казалось, она говорила:

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. АДА

После дождливого лета наступила сверкающе ясная осень. Ветви яблонь и груш гнулись под тяжестью плодов. Краснощекие яблоки блестели сквозь листву, как бильярдные шары. То тут, то там деревья поспешно облекались в блистательное убранство осени: огненно-красное, пурпуровое, цвета спелой дыни, апельсина, лимона, цвета густой подливы, цвета подрумяненного окорока. Лес стоял пестрый, как тигровая шкура, а луга убрались крохотными розовыми огоньками прозрачных безвременников.

Кристоф спускался с холма. Воскресный день угасал. Шагал он крупно, почти бежал, следуя крутому уклону. Напевал музыкальную фразу, которая с утра настойчиво звучала у него в ушах. Растрепанный, с обветренным лицом, он шел, дирижируя в такт шагам рукой, дико вращая глазами, и вдруг на повороте дороги увидел стену, а на стене белокурую девушку, которая изо всех сил притягивала к себе толстую ветку дерева и жадно засовывала в рот маленькие синеватые сливы. Оба замерли от неожиданности. Девушка, пережевывая сливу, с испугом смотрела на Кристофа, потом вдруг расхохоталась. Кристоф последовал ее примеру. На незнакомку приятно было глядеть: ее круглое личико лучистым ореолом обрамляли белокурые вьющиеся волосы, щеки у нее были круглые и розовые, глаза голубые, нос довольно большой, но задорно вздернутый, рот маленький, из-под ярко-красных губ виднелись белые зубы, крупные, немного выступавшие вперед резцы, подбородок чувственный, и вся она была статная, полнотелая, хорошо сложенная, крепко сбитая. Кристоф крикнул ей, не останавливаясь:

– Приятного аппетита!

Но девушка окликнула его:

– Послушайте! Будьте добреньки, помогите мне. Никак не слезу…