Жан-Кристоф. Том IV

Роллан Ромен

Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» вобрал в себя политическую и общественную жизнь, развитие культуры, искусства Европы между франко-прусской войной 1870 года и началом первой мировой войны 1914 года.

Все десять книг романа объединены образом Жан-Кристофа, героя «с чистыми глазами и сердцем» Жан-Кристоф — герой бетховенского плана, то есть человек такого же духовного героизма, бунтарского духа, врожденного демократизма, что и гениальный немецкий композитор.

КНИГА ДЕВЯТАЯ

«НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА»

Часть первая

Сердце утихло. Примолкли ветры. Недвижим воздух…

Кристоф успокоился; мир водворился в нем. Он испытывал некоторую гордость от победы над собою. А втайне был опечален. Он дивился этой тишине. Страсти его уснули; он искренне верил, что они уже не проснутся.

Большая грубоватая его сила, не находя себе применения, бесцельно дремала. В глубине — тайная пустота, скрытое «к чему?», быть может, ощущение счастья, которым он не сумел завладеть. Ему уже не надо было бороться ни с самим собой, ни с другими. Даже работа не представляла теперь для него особых трудностей. Он пришел к концу некоего этапа и пожинал плоды прежних своих усилий. Он со слишком большой легкостью истощал открытую им музыкальную жилу; и в то время как публика, всегда запаздывающая, начинала понимать его прежние произведения и восхищалась ими, сам он уже охладевал к ним, еще не зная, куда пойдет дальше. В творчестве он наслаждался теперь ровным, однообразным счастьем. Искусство в эту пору его жизни было для него лишь прекрасным инструментом, которым он владел с мастерством виртуоза. К стыду своему, он чувствовал, что становится дилетантом.

«Для того, чтобы двигаться вперед в искусстве, — говорит Ибсен, — нужно нечто иное и нечто большее, чем природное дарование страсти, страдания, которые наполняют жизнь и дают ей смысл. Иначе не творишь, а пишешь книги».

Кристоф писал книги. Это было для него непривычно, Книги эти были прекрасны. Он предпочел бы, чтобы они были не так прекрасны, но зато живее. Этот атлет на отдыхе, не знающий, что делать со своими мускулами, зевая, как скучающий зверь, смотрел на предстоявшие ему долгие годы спокойной работы. И, с бродившей в нем старой закваской германского оптимизма, он охотно убеждал себя, что все к лучшему, думая, что таков, без сомнения, положенный ему предел: он обольщал себя мыслью, что покончил с бурями, что поборол их. Это не бог весть что. Но в конце концов управляешь только тем, что тебе дано, становишься только тем, чем суждено быть. Ему казалось, что он причалил к пристани.

Часть вторая

Они выехали из Парижа. Пересекли огромные, окутанные туманом равнины. В такой же вечер, десять лет назад, Кристоф прибыл в Париж. Он тогда тоже был беглецом, как и теперь. Но тогда жив был еще его друг, друг, который его любил, и Кристоф, сам того не зная, спешил тогда ему навстречу…

В первые часы Кристоф был еще полон боевого пыла; он говорил много и громко, в коротких фразах передавал то, что видел и делал, гордился своей удалью. Манусса и Кане тоже говорили, чтобы отвлечь его. Постепенно горячка спала, и Кристоф замолк; продолжали говорить спутники. Он немного ошалел от событий дня, но нисколько не был удручен. Ему вспоминалось то время, когда он бежал из Германии. Бежать, всегда бежать! Он усмехнулся. Таков, видно, его удел! Ему не грустно было покидать Париж: земля широка; люди везде одинаковы. Где жить — для него было неважно, только бы быть со своим другом. Он рассчитывал встретиться с ним на следующее утро…

Они приехали в Ларош. Манусса и Кане не отходили от него, пока не посадили в вагон и не увидели его в окне отходящего поезда. Кристоф попросил их еще раз повторить название места, где он должен остановиться, гостиницы и почтового отделения, где он может получить от них весточку. Как Манусса и Кане себя не перебарывали, вид у них, когда они прощались с ним, был мрачный. Кристоф весело пожал им руки.

— Полно, — крикнул он им, — не делайте таких похоронных лиц! Мы увидимся, черт подери! Все пустяки! Завтра мы вам напишем.

Поезд тронулся. Они смотрели ему вслед.

Часть третья

«Господи, что сделал я тебе? За что сокрушаешь ты меня? С самого детства ты дал мне в удел страдание, борьбу. Я боролся, не жалуясь. Я любил свое страдание. Я старался сохранить чистой душу, которую ты мне дал, сберечь огонь, который ты вложил в меня… Владыка! Это ты, ты с ожесточением разрушаешь то, что создал, ты погасил пламя, ты запятнал душу, ты отнял у меня все, чем я жил. Два сокровища было у меня на свете: мой друг и моя душа. У меня ничего больше нет, ты все взял у меня. Одно только существо было моим в пустыне мира — ты похитил его у меня. Наши сердца слились воедино, ты разлучил их; ты для того дал нам познать сладость встречи, чтобы мы лучше познали ужас взаимной утраты. Ты создал пустоту вокруг меня и во мне. Я был разбит, немощен, безволен, безоружен, как ребенок, плачущий в ночи. Ты избрал этот час, чтобы сразить меня. Ты тихонько подкрался ко мне, сзади, как предатель, и нанес мне удар в спину; ты выпустил на меня лютого своего пса — страсть; я был без сил, — ты это знал, — и я не мог бороться; она свалила меня, она все опустошила во мне, все осквернила, все разрушила… Я сам себе противен. Если бы я мог, по крайней мере, выплакать, высказать свою боль, свой позор! Или забыть их в потоке творящей силы! Но сила моя сломлена, творчество мое иссякло. Я — мертвое дерево… О, зачем я не мертв! Господи, освободи меня, разбей это тело и эту душу, оторви меня от земли, вырви меня с корнем из жизни, спаси меня, вытащи меня из бездны! Я взываю о пощаде… Убей меня!»

Так взывала скорбь Кристофа к богу, в которого разум его не верил:

Кристоф нашел себе убежище на уединенной ферме, в Швейцарской Юре. Дом, задней своей стеной обращенный к лесу, скрывался в одной из ложбин высокого плоскогорья. Неровности почвы охраняли его от северных ветров. Спереди простирались луга, тянулись лесистые склоны; скала внезапно обрывалась отвесной кручей, искривленные ели цеплялись за ее края; ветвистые буки стояли, точно отпрянув. Угасшее небо. Исчезнувшая жизнь. Какое-то отвлеченное пространство со смутными очертаниями. Все спало под снегом. Только лисицы по ночам лаяли в лесу. Был конец зимы. Запоздалой зимы. Бесконечной зимы. Каждый раз, когда казалось, что она уже кончилась, она начиналась сызнова.

КНИГА ДЕСЯТАЯ

«ГРЯДУЩИЙ ДЕНЬ»

Часть первая

Жизнь проходит. Тело и душа иссякают, как поток. В сердцевине ствола стареющего дерева отмечаются года. Все в мире умирает и возрождается. Только ты, Музыка, не бренна, ты одна бессмертна. Ты — внутреннее море. Ты глубока, как душа. Суровый лик жизни не отражается в твоих ясных зрачках. Словно гряда облаков, проносится вдали от тебя вереница быстротечных знойных, ледяных, лихорадочных дней, гонимых тревогой. Только ты одна не бренна. Ты вне мира. У тебя свой собственный мир. У тебя свои законы, свое солнце, свои приливы и отливы. Ты владеешь безмолвием звезд, проводящих в ночных просторах светящиеся борозды, — подобно серебряному плугу, управляемому уверенной рукой невидимого пахаря.

Музыка, светлый друг! Как сладостен твой лунный свет для глаз, утомленных резким сиянием земного солнца! Душа, которая отвернулась от водопоя, где люди, чтобы напиться, месят тину ногами, торопится припасть к твоей груди и пьет из свежего родника мечты. Музыка, девственная мать, носящая все страсти в своем непорочном лоне, вмещающая добро и зло в озере своих глаз цвета камыша, цвета бледно-изумрудной струи, стекающей с ледников, ты превыше добра, ты превыше зла. Нашедший в тебе прибежище живет вне веков. Цепь его дней покажется ему одним днем, а всепожирающая смерть сломает об него свои зубы.

Часть вторая

У Кристофа щемило сердце, когда он подъезжал к Парижу. В первый раз после смерти Оливье он возвращался туда. Ему не хотелось видеть этот город. Когда он ехал в фиакре с вокзала в гостиницу, то почти не смотрел в окошко. Первые дни он провел в своем номере, не решаясь выйти. Он боялся воспоминаний, подстерегавших его за дверью. Но все-таки чего же он боялся? Отдавал ли он себе в этом отчет? Был ли то страх, как убеждал себя Кристоф, что тени прошлого снова, как живые, возникнут перед ним? А может быть, — и это еще горше, — что прошлое уже окажется мертвым? Против новой утраты его инстинкт подсознательно вооружился всевозможными уловками. Именно потому, вероятно сам того не подозревая, он выбрал гостиницу подальше от квартала, где жил прежде. И когда Кристоф в первый раз прошел по улицам в концертный зал, где проводил репетиции с оркестром, когда снова соприкоснулся с жизнью Парижа, то долго еще закрывал глаза, отказываясь видеть то, что видел, и упорно стремясь видеть лишь то, что видел когда-то. Он заранее внушал себе:

«Все это мне уже знакомо, все это мне уже знакомо…»

В искусстве, как и в политике, по-прежнему царили нетерпимость и анархия. На площади та же ярмарка. Только актеры поменялись ролями. Революционеры его времени превратились в буржуа; сверхчеловеки стали знаменитостями. Прежние независимые стремились задушить нынешних. Те, что двадцать лет назад представляли молодежь, теперь стали большими консерваторами, чем старики, с которыми они боролись еще совсем недавно, нападали на молодое поколение и отказывали ему в праве на жизнь. С виду все оставалось по-прежнему.

И все изменилось…

Часть третья

Разлука только усиливает власть тех, кого мы любим. В сердце сохраняются лишь самые дорогие, самые лучшие воспоминания. От звук каждого слова, доносящегося сквозь пространство от далекого друга, воспринимается в тишине с благоговейным трепетом.

Переписка Кристофа и Грации приобрела спокойный и сдержанный тон друзей, любовь которых уже не боится опасных испытаний, — все это осталось позади, и они уверенно идут, взявшись за руки, своим путем-дорогой. Каждый из них был достаточно силен, чтобы поддерживать и направлять другого, и вместе с тем достаточно слаб, чтобы разрешить другому направлять и поддерживать себя.

Кристоф вернулся в Париж. Он дал себе слово больше туда не возвращаться. Но чего стоят такие зароки! Он знал, что еще найдет там тень Грации. А обстоятельства, оказавшиеся в заговоре с его тайным желанием, против его воли указали ему в Париже новый долг, который он обязан был выполнить. Колетта, бывшая в курсе светских сплетен, сообщила Кристофу, что его юный друг Жанен собирается натворить глупостей Жаклина, никогда не выказывавшая особой твердости по отношению к сыну, уже не пыталась больше сдерживать его Она сама переживала тяжелый кризис и была слишком занята собой, чтобы заниматься Жоржем.

После печального события, разбившего ее брак и жизнь Оливье, Жаклина жила весьма скромно и уединенно. Она держалась в стороне от парижского общества, которое сначала лицемерно подвергло ее чему-то вроде карантина, а потом стало снова проявлять навязчивую предупредительность. Жаклина не испытывала ни малейшего стыда за свой поступок, она считала, что не обязана никому давать отчет, потому что другие еще ниже ее; то, что она совершила открыто, половина знакомых ей женщин делала исподтишка, под прикрытием и защитой семейного очага. Она страдала лишь оттого, что причинила горе своему лучшему другу, единственному мужчине, которого любила. Она не могла себе простить, что потеряла в этом жалком мире такое чувство.

С течением времени эти сожаления, эта боль притупились, — осталось только глухое страдание, безграничное презрение к себе и другим и любовь к сыну. Это чувство поглощало всю ее потребность в любви, делало ее безоружной в отношениях с Жоржем; она не способна была противостоять его капризам. Чтобы оправдать свою слабость, она убеждала себя, что искупает таким образом вину перед Оливье. Периоды экзальтированной нежности чередовались с периодами усталости и равнодушия; то она докучала Жоржу своей требовательной и беспокойной любовью, то как будто начинала тяготиться им и предоставляла ему полную свободу. Прекрасно сознавая, что она плохая воспитательница, Жаклина мучилась, но ничего не могла изменить. Ее попытки (весьма редкие) сообразовать свои принципы воспитания с идеями Оливье давали печальный результат: этот моральный пессимизм не подходил ни ей, ни ребенку. В сущности, она хотела лишь одного: чтобы сын любил ее. И она была права, ибо этих двух людей, несмотря на их большое сходство, связывали только сердечные узы. Жорж Жанен подчинялся физическому обаянию матери: ему нравились ее голос, ее жесты, ее движения, ее ласка, ее любовь. Но он чувствовал, что душа ее чужда ему. Она заметила это только при первом дуновении юности, когда Жорж отдалился от нее. Она удивилась, возмутилась, приписала эту отчужденность влиянию другой женщины и, неловко пытаясь преодолеть его, только еще больше отдалила от себя сына. Постоянно живя бок о бок, поглощенные каждый своими делами, они тешили себя иллюзиями и не замечали всего того, что их разделяет, благодаря общности весьма поверхностных симпатий и антипатий, от которых не осталось и следа, когда ребенок (это неопределенное существо, еще все пропитанное запахом матери) превратился в юношу. Жаклина с горечью говорила сыну:

Часть четвертая

Пожар, назревавший в лесу Европы, начал разгораться. Тщетно пытались его погасить в одном месте, — он тотчас вспыхивал в другом; в клубах дыма и дожде искр он перекидывался с места на место, охватывая пламенем сухой кустарник. Уже на Востоке происходили авангардные бои — предвестники великой войны народов. Вся Европа, еще накануне скептически настроенная и равнодушная, подобно мертвому лесу, стала добычей огня. Жажда битв овладела умами людей. В любую минуту могла разразиться война. Ее тушили, она снова вспыхивала. Самый ничтожный предлог являлся пищей для нее Мир чувствовал себя во власти случая, который может привести к всеобщей схватке. Мир ждал. Даже самых миролюбивых не покидала мысль о неизбежности войны. А идеологи ее, скрываясь за широкой спиной циклопа Прудона, прославляли ее как благороднейшее из деяний человеческих…

Так вот к чему должно было привести физическое и моральное возрождение рас Запада! К этой кровавой бойне устремляли народы порывы страстной веры и бурной деятельности. Только наполеоновский гений мог бы направить это слепое течение к определенной и ясной цели. Но такого гения действия не было во всей Европе. Казалось, народы избрали себе в руководители самых ограниченных людей. Разум утратил свою власть. Оставалось только отдаться на волю течения. Так поступали и правители и народы. Европа походила на громадный военный лагерь накануне сражения.

Кристоф вспомнил такое же тревожное ожидание; тогда рядом с ним было озабоченное лицо Оливье. В ту пору призрак войны оказался грозовой тучей, которая пронеслась мимо. Теперь она нависла над всей Европой. Но и в сердце Кристофа произошла перемена. Он не мог больше принимать участие в этой ненависти народов. Он пребывал в таком же душевном состоянии, как Гете в 1813 году. Разве можно сражаться, не чувствуя ненависти? Разве можно ненавидеть, не будучи молодым? Ненависть — это пройденный этап. Какой же из этих великих народов-соперников менее дорог ему? Он научился отдавать должное каждому из них, он знал, чем им обязан мир. Когда человек достигает известного предела, «для него не существует больше различия наций, и он ощущает счастье или горе соседних народов как свое собственное». Грозовые тучи лежат у его ног. А вокруг только небо — «необъятное небо, где парят орлы».

И все-таки иногда Кристофа беспокоила неприязнь окружающих. В Париже ему слишком ясно давали почувствовать, что он принадлежит к враждебному народу; даже его любимец Жорж не отказал себе в удовольствии выразить свое отношение к Германии, что очень огорчило Кристофа. Кристоф решил удалиться; предлогом было желание повидаться с дочерью Грации; на некоторое время он уехал в Рим. Но и там обстановка была не спокойнее. Страшная чума национальной гордыни распространилась и здесь. Она преобразила характер итальянцев. Равнодушные и беспечные люди, которых Кристоф знал прежде, теперь мечтали только о военной славе, о сражениях, о победах, о римских орлах, парящих над песками Ливии; им казалось, что близятся времена императорского Рима. Забавнее всего, что самые противоположные партии — социалисты и клерикалы, точно так же как и монархисты, — поддались этому безумию, не допуская мысли, что они изменяют своему делу. Из этого явствует, как ничтожна роль политики и человеческого разума, когда грозные эпидемические страсти охватывают народы. Им, этим страстям, даже не приходится вытеснять личные пристрастия: они пользуются ими; все устремляется к единой цели. В эпохи активного действия всегда было так. В армии Генриха IV, как и в Совете при Людовике XIV, создавшем величие Франции, насчитывалось столько же разумных и убежденных людей, сколько и тщеславных, корыстных, пошлых эпикурейцев. Янсенисты и вольнодумцы, пуритане и прожигатели жизни, угождая своим инстинктам, все служили одному делу. В предстоящих войнах, несомненно, будут сражаться рядом интернационалисты и пацифисты, убежденные, как и их предки времен Конвента, что они воюют во имя блага народа и торжества мира!..

Насмешливо улыбаясь, Кристоф смотрел с террасы Яникульского холма на пестрый и в то же время гармоничный город — символ вселенной, над которой он господствовал: обгорелые развалины, фасады в стиле барокко, современные сооружения, кипарисы, сплетающиеся с розами, — все века, все стили, слившиеся в мощном и стройном единстве под светочем разума. Так разум должен излучать гармонию и свет на охваченную борьбой вселенную.