«Голубые странички»

Рудницкий Адольф

Записки, найденные у стены казней

I

Жандармы продолжают обход. Под моими окнами они появляются каждые восемь-десять минут. Об их приближении я узнаю по резкому стуку сапог, — стук слышен еще некоторое время после того, как прошел патруль. Неподалеку отсюда много домов занимают эсэсовцы и армейские. С осени там непрерывно патрулируют жандармы. На перекрестках возведены бункеры, похожие на часовенки, ближние поля изрыты пулеметными гнездами, все это направлено против фронта, который уже приближается, и против города, если он восстанет. Я живу в районе, который не считается немецким, но в нем — наравне с Мокотувом и Цитаделью — сосредоточены самые крупные воинские части.

Стоит январская ночь, только что истекло время подачи света в дома с четными номерами, в комнате горит карбидная лампочка. Когда наступит комендантский час, Ян закроет ворота, подождет немного и снова включит свет. Контролеры с электростанции в погоне за заработком доходят до половины нашей улицы. К нам они не придут. Их отпугивают жандармы — в темноте они стреляют по любому поводу, не делая различия между другом и врагом; лай пулеметов составляет дивертисмент каждой ночи.

И вот, как и каждую ночь, начинаются часы ожидания. В центре города молодые люди не раздеваются ко сну; если будет облава, которая повторяется регулярно на ночи в ночь, всякий раз в другом месте, их не захватят врасплох — и в последнюю минуту они попытаются спастись бегством. В нашем районе о бегстве нечего и думать, по всей улице на каждом шагу патрули. Если бы они сюда пришли, меня бы взяли запросто, как котенка. В нынешних условиях это означает смерть. Казни происходят днем и ночью; немцам нужны жертвы.

Холод загоняет жандармов в ворота, там, сбившись в кучку, они разговаривают под аккомпанемент музыки из соседних казарм. Слышно каждое слово. Окна моей комнаты — я живу в первом этаже — выходят на маленькую узкую улочку, в которой голос застревает, как тепло в котловине. Днем, когда мимо дома проходят жандармы, их железные каски плывут над моими оконными занавесками, как черепахи. Подгоняемые комендантским часом, вбегают в ворота последние жильцы. Немцы вежливо уступают им дорогу: bitte, bitte. Один из очевидцев уверяет, что даже те немцы, которые приезжали на побывку из Тремблинки и останавливались на Желязной 103, в так называемом Befehlstelle, были изысканно вежливы. Однажды пропал ключ от комнаты. Немцу негде было спать, однако он не позволил взломать замок, Wieso denn, портить замок? На полях Тремблинки они топтали все, что нажил человек за многие века своего развития. Миллион душ там превратили в прах. Но одно дело Тремблинка, а другое — Желязная 103.

Ян прошел через длинные монастырские сени и закрыл ворота. Теперь я предоставлен воле судьбы. Придут или не придут?

II

Мне казалось, будто враг исчерпал свою изобретательность во всем, что касается механизации смерти, будто стены, возведенные посреди города, — я говорю о стенах гетто — образуют зримую границу для особой системы зверств. И все же однажды — это было, кажется, шестнадцатого октября во второй половине дня — жандармы двумя волнами появились на улице Мадалинского. Первый отряд очистил и перекрыл улицы, второй сопровождал две машины: в одной ехал карательный взвод в полном параде, в другой — осужденные. В соседних домах молодые женщины, притаившись у окон, смотрели на них, не отрываясь. Невзирая на просьбы близких, они не уходили, пока им не изменяли силы.

Утром людей, торопившихся на работу, остановил визгливый голос в репродукторах, предупреждавший об экстренном сообщении. Оставшиеся до него минуты заполнили фокстроты и марши. В специальном выпуске генерал СС и полиции уведомлял жителей Варшавы о состоявшейся вчера казни и зачитал список лиц, которые разделят участь казненных, «если не прекратятся покушения на немцев или не-немцев, состоящих на немецкой службе, или представителей государств, связанных с Германией военными союзами». Экстренное сообщение передавали каждый час. Толпа слушала его в мертвой тишине. На площадях возле громкоговорителей плакали женщины. Рядом стояли мужчины с окаменевшими от ненависти лицами. Разговаривать в их присутствии казалось бесстыдством.

С тех пор каждый день приносит новые утраты. Юноши и девушки, которые не видели в жизни ничего, кроме мрака конспирации, гибнут вместе со стариками у одной стены. Многих, родившихся в свободной Польше, река жизни задержала у самого берега, где в огне и тумане только еще начинается настоящая борьба: эту молодежь враг истребляет особенно яростно. Спустя два или три дня громкоговорители умолкли. О новых «акциях» карательных отрядов немцы оповещают город с помощью розовых афиш. В двух столбцах приводят фамилии жертв: расстрелянных и «тех, кто будет расстрелян в случае повторения покушений по указке Москвы и Лондона».

Немцы славятся тем, что способны каждую вещь усовершенствовать в ее возможных пределах. После одной из казней на Праге, происходившей где-то в конце трамвайной линии, осужденные, когда их выволокли из машин, отчаянно защищались и пытались убежать, а охрана стреляла им в спину. Таким образом, в проведении казней не было четкого порядка. Теперь порядок наведен. Осужденные равнодушно и безропотно идут к стене. Во дворе Павяка на них напяливают бумажные мешки, забивают рты гипсом и делают уколы. Эти люди привыкают к смерти уже там — в Павяке. Уже там у них появляется мысль, не оставляющая их до последней минуты: вот он, конец. До сих пор враг творил расправу в укрытии, за стенами. Теперь он делает это публично, чтобы плюнуть нам в лицо. Так это объясняют подпольные газеты в статьях, которые пытаются быть рассудительными. А рядом помещают стихи, которые не имеют ничего общего с рассудительностью, в которых есть только плач взволнованных, страждущих сердец.

В Варшаве нет больше улиц, не обагренных кровью. Маршалковская и Пенкная, Пулавская и Иерусалимские аллеи, Хлодная и Лешно, и десятки других. Мосты также стали местом казни. Трупы не бросают, их увозят те же самые машины, которые доставили сюда еще живых. Потом резиновыми шлангами полицейские, смывают кровь и куски мозга. Остается голая стена, служившая казненным последней опорой, и камни мостовой — их последние постели. Взгляд блуждает по ним, как по самому дорогому прибежищу.

III

Сегодня утром к костелу святого Якуба привезли ксендзов и прикончили их. Надо мной живет ювелир Орловский. Его семнадцатилетний сын попал в список будущих жертв. Весь город знает, что отец даст миллион злотых за то, чтобы ему вернули сына. На какое-то мгновение эта новая деталь всеобщей трагедии ошеломила город, который знает также, что карательные отряды работают исправнее, чем типографии, и что во второй рубрике, так же как и в первой, указаны фамилии мертвецов. Все это верно, но нет на свете такого отца, который не стал бы «искать путей спасения», увидев в списке смертников имя сына.

Громкий стук в ворота. Стоит ли описывать, что чувствуешь в такую минуту? В наши времена сердце начинает колотиться независимо от того, кто нарушит тишину ночи. Потом эта буря в крови вызывает только улыбку. Пришел запоздавший жилец, обладатель ночного пропуска.

Я перестал прислушиваться. Хочется спать; но есть одна мысль, которая мучает меня не меньше, чем ожидание жандармов. Вскочив с кровати, я подбежал к комоду, извлек оттуда тетрадь, журналы и две книжки. Я раскидал их на столе, придвинутом к кровати, уткнул голову в подушку и долго, долго не решался заглянуть в них, как ни хотелось мне еще раз убедиться, что я ошибаюсь, быть может, все-таки ошибаюсь и для самой страшной моей муки нет причины.

Запоздалая ветка сирени

1

Нам никак не удавалось найти домик, который мы искали на неровной, извилистой, уползавшей в гору улочке За Стругом, с нелепо разбросанными «номерами» — их было меньше, чем поворотов и деревьев; нас окружала глухая тишина ночи, хотя еще не пробило и девяти, глаза слепил снег, падавший большими мокрыми хлопьями. Казалось, что за непроницаемой тьмой горизонта кончается мир. Газда

[1]

молча подталкивал кузов санок. Он уже два раза заходил в темные хаты, где долго и таинственно пытался узнать нужный нам адрес: мы искали скульптора Кенара. Он жил совсем в другом месте, но где-то здесь жил человек, который мог нас к нему отвести. Уже несколько часов в закопанском морге лежали останки Юлиана Тувима, нужно было снять посмертную маску, а в таких случаях дорога каждая минута, черты искажаются, вот почему следовало спешить, и мы с Северином Поллаком отправились на пустынную улочку За Стругом.

Хотя врачи считали, что сердце у поэта в удовлетворительном состоянии, и даже советовали ему поехать в Закопане, он чувствовал себя здесь не слишком хорошо. В сочельник, словно очнувшись внезапно от глубокого сна, он воскликнул: «Боже, зачем мы сюда приехали? Разве не лучше было бы в Анине? Уедем отсюда поскорее, поедем в Лодзь!» Агорафобия вынуждала его даже на маленьких расстояниях, например от «Европейской» до «Кмичица», пользоваться машиной, которая в иных районах городка бросалась в глаза, как вывеска. В воскресенье двадцать седьмого декабря за час до своей кончины поэт находился в «Кмичице», клубе, недавно предоставленном в распоряжение Орбиса. В тот день он чувствовал себя плохо и не сошел к обеду в общий зал. А недолгое время спустя, когда врач пани Томашевская, проводившая праздники в «Халаме», поспешила к нему на помощь, она удостоверила смерть в результате мозгового кровоизлияния; при этом был установлен характерный для подобных случаев паралич левой части лица. Оказалось, что в «Халаме» нет ни шприца, ни корамина, вообще никаких лекарств, необходимых при острых приступах болезни. Когда разнеслась весть о смерти Тувима, комитет партии в Закопане решил воздать почести бренным останкам поэта, до того как их перевезут в Варшаву.

Мы достучались наконец до человека, знавшего адрес скульптора Кенара, и, взяв его с собой, двинулись в путь сквозь непрерывно сыпавший снег. Во время снегопада берет — очень неудобный головной убор: козырька у него нет, он не защищает глаза, и я буквально ничего не видел. Этот разбушевавшийся снег шел впервые в ту зиму. Декабрь выдался дождливый, гнилой, тепловатый, с пониженным атмосферным давлением, ядовито-гриппозный. Шестого декабря умер Галчинский; когда и в последующие дни погода не изменилась и ни одна метеорологическая станция в Европе не обещала снега (из Каспрового сообщали, что температура там выше нуля), всем нам казалось, что мы тоже обречены. Число посещений в нашу амбулаторию возросло в размерах, невиданных даже в столь болезненно впечатлительной среде, как среди писателей. После смерти Галчинского мы жили в обстановке тревожного выжидания; ровно три недели спустя умер Тувим.

Оказалось, что скульптор Кенар тяжело болен, и мы решили пригласить скульптора Хылу; к нему поехал Северин Поллак. Было поздно, и Хыла сказал, что приступит к работе завтра с утра. Он справедливо опасался, что в такой поздний час его даже не впустят в морг. Кроме того, скульптор попросил, чтобы ему приготовили алебастр. На следующий день Хылу и Поллака впустили в морг после того, как комиссия из Кракова выполнила все формальности и установила, что причиной смерти Тувима был разрыв сердца. Двух польских поэтов постигла в декабре одинаковая смерть. После заключения комиссии Хыла снял маску; он был восхищен пластической красотой лица поэта.

2

Когда комиссия покончила со своими обязанностями, перед моргом остановилась легковая машина, из которой вышел человек, неизвестный никому из присутствовавших. Поклонившись поэту, он громко прочитал три заключительные строфы стихотворения «К судьбе», после чего быстро уехал; всех, кто это слышал, бросило в дрожь. Мне потом рассказывали, что в Варшаве происходило много подобных сцен; описание их я предоставляю очевидцам, они это сделают лучше, чем я. Закопане — за исключением людей самых близких — приняло смерть поэта холодно, я говорю о Закопане приезжих, число которых в конце года всегда велико. Эти трезво мыслящие люди, любители развлечений, приезжают с определенной программой и нелегко согласятся от нее отступить. Я не видел взволнованных людей. К гробу подходили

только

из любопытства.

— Разве смерть нам в новинку? — сказал мне знакомый актер.

От этих слов меня покоробило; с таким очень еще распространенным у нас отношением к смерти надо бороться из всех сил.

Северин Поллак рассказывал мне, что сразу после кончины лицо у поэта было страдальческое, драматическое. Когда он лежал в гробу, выставленном в доме Общества польско-советской дружбы, печать страдания исчезла, на лице у него появилось ничем не замутненное спокойствие, руки стали прозрачными, казалось, он уснул. Маленький, высохший, он похож был на птицу.

Перед выносом тела пришли школьники, делегации, спортсмены, лыжники, альпинисты с мотками канатов. Возможно, не все они знали, кому воздают почести; пан Оркиш, который в Закопане занимался организацией похорон, до самого конца говорил

Тувин

. Не беда; вернувшись домой, они потянутся за книжкой и тогда узнают.

3

Во многих воспоминаниях о Тувиме, особенно в тех, которые написали поэты среднего поколения, речь идет об озарении. Озарение моей молодости не было связано с поэзией Тувима. Я имею в виду мои доваршавские, дописательские годы. Потом в Варшаве меня решительно отталкивал от Тувима характер его славы, манера поведения. Писатели, по-видимому, ошибаются, если думают, будто читатель когда-либо перестает интересоваться образом их жизни. Мое молодое довоенное сердце было до крайности нетерпимым, сектантским, отчаянно требовательным. И в наши дни вокруг нас, наверное, полно молодых, строго судящих сердец, требующих неведомо чего, а мы, не понимая этого, то радуем их, то больно раним.

Как и у большинства людей, смолоду у меня сильно был развит дух противоречия. Тувим был слишком знаменит, чтобы мне понравиться. Поэты, которые трубят в трубы, должны считаться с тем, что не до каждого дойдет их трубный глас. Найдутся люди, которые откажутся заглянуть в книгу только потому, что у нее слишком громкая слава, они отвергнут поэта, не читая, что называется, вслепую.

Я не отвергал вслепую Тувима, я читал его, но — боже мой! Чтение — это одно из труднейших искусств, иначе мы не совершали бы такого количества ошибок. В чтение надо вложить весь опыт своей жизни, но не всегда это возможно, не всегда хватает собственной жизни, писатель может оказаться на целый век впереди. Склоняясь над стихами Тувима, я в них находил только свои представления о поэте: он вечно пережимает педаль, стихи его крикливы, в них мало нюансов, чувства грубоваты. Даже язык его мне не нравился. Я растоптал бы своими сапогами всякого, кто сказал бы мне, будто моя неприязнь рождена завистью; молодые сердца не приемлют таких объяснений.

Мое отношение к Тувиму так и не изменилось при его жизни. Много хорошего говорили мне о годах, проведенных им в Америке. Обычно я охотно слушаю рассказы о жизни героической, жизни, идущей против течения, но на этот раз я был глух. В 1948 году поэт прислал мне письмо, полное значительных слов, но и этого письма я не оценил. Двадцать седьмого декабря я почувствовал только печаль смерти.

Однако забыть об этой смерти я не мог. Все время, пока я был в Закопане, она давила меня, угнетала каждую ночь. Быть может, я так болезненно ощущал ее потому, что смерть большого писателя снимает завесу не только с его жизни, но и с жизни тех, кто остался, очищает ее, требует подведения

4

Две недели спустя, когда я вернулся из Закопане в Варшаву, в ней еще звучали отголоски смерти Тувима. В тот же день я зашел к поэту Н. Его мнение полностью расходилось с моим, и поэтому я резче обычного обрушился на поэзию Тувима. Вскоре после этого, разгоряченный разговором, в ходе которого возник новый для меня облик поэта, я спустился к себе, этажом ниже. Неведомо в который раз за последнее время я потянулся за «Новым собранием стихов», выпущенным издательством «Чительник». Два следующих дня я не выходил из дому. Я читал от начала до конца, потом снова сначала, потом опять наново возвращался к стихам, которые сильнее всего меня поразили.

Как это происходит, что в один прекрасный день мы внезапно замечаем то, чего мы не видели на протяжении многих лет? Каким образом нас поражает своим блеском то, что до сих пор отталкивало? Как получается, что мы вдруг на каждой странице находим новый смысл, опровергающий наше долголетнее, упорное, непоколебимое суждение? Каким образом поэт, который, казалось, всегда будет тебе чужим, внезапно становится близким, говорящим именно так, как тебе самому хотелось бы говорить, твоим ритмом, твоим синтаксисом, твоим стилем? Каким образом то, что всю жизнь тебе представлялось темным, теперь поражает своим светом? Как получается, что мы неожиданно находим чистейшую музыку там, где до сих пор нас раздражал крик?

Я пережил необычайные дни. В атмосфере смерти, не победившей жизнь, росло мое восхищение поэзией Тувима и одновременно росла скорбь о том, что я никогда уже не расскажу ему о моем восхищении: живой и мертвый Тувим стоял перед моими глазами, и я скорбел о моей слепоте, о человеческой слабости, которая проявляется на тысячи ладов. В атмосфере «пресечения сна с вечностью» все сильнее пьянили меня стихи из «Чернолесья», «Цыганской библии» и «Пламенеющей сути».

Когда в стихотворении «Неизвестное дерево» —

5

Я уже не помню, по поводу чьей смерти Лев Толстой писал Страхову: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек»

[3]

. Видимо, слепота эта присуща даже самым великим. Человек не может заставить себя

по-настоящему увидеть

что-то или кого-то до тех пор, пока внутренний свет не снизойдет к нему и не позволит разглядеть истинные масштабы явления. Потомки не могут вдоволь надивиться этой слепоте современников, но в то время как перед современниками предстает живая, сверкающая миллионами обманчивых бликов

убегающая

река, к потомкам она приходит уже в окаменелом виде.

Три недели тому назад я стоял в почетном карауле у гроба одного из самых близких и самых дорогих мне людей в польской литературе. Когда говорят о Тувиме, сразу слышишь:

словотворец

. Это

словотворчество

все годы отталкивало меня. Что это, собственно говоря, означает? В Закопане возле дома Общества польско-советской дружбы я слушал транслируемые по радио речи и в душе злился: опять

словотворец

! А какое дело до

словотворчества

собравшимся здесь людям? Разве они собрались для того, чтобы воздать почести

фокуснику

? Скажите им, о чем говорит его слово, какое в нем кроется содержание, какой опыт! Слово Тувима хочет быть «конечной станцией» человеческого опыта, дальше уже нет рельсов, ни один поезд не идет дальше; я говорю здесь о том направлении его поэзии, программа которого изложена в стихотворении «Труд». Сила Тувима заключается в том, что на этой последней станции он говорит словом, которое пронизано светом и воздухом. Слово Лесьмяна на тех же самых высотах уже пахнет потусторонним миром, в слове Тувима — наше дыхание, наше сердце, вся мера нашей малости и величия. Мы не удивились бы, увидев покалеченные, окровавленные руки и ноги тех, кто взбирается на такие вершины; Тувим показывает нам свои руки и ноги — они целы и невредимы.