Равнина в огне

Рульфо Хуан

Роман мексиканского писателя Хуана Рульфо (1918–1986) «Педро Парамо» увидел свет в 1955 году. Его герой отправляется на поиски отца в деревню под названием Комала — и попадает в царство мертвых, откуда нет возврата. Чуть раньше, в 1953-м, был напечатан сборник «Равнина в огне», состоящий из пятнадцати рассказов и как бы предваряющий роман. Вместе получилась не слишком большая книжка — однако ее автор не только безоговорочно признан крупнейшим латиноамериканским прозаиком, но и не раз назывался в числе авторов, сильнее всего повлиявших на прозу XX века. И в таких оценках нет преувеличения. Габриэль Гарсиа Маркес откровенно писал, что учился именно у Рульфо: «…не один раз перечитав его произведения, я наконец-то нашел тот путь, который так долго искал, — и тогда смог продолжить работу над собственными книгами». Позднее он сказал: «„Педро Парамо“ — это самый прекрасный из всех романов, какие когда-либо были написаны на испанском языке».

Хуан Рульфо

Равнина в огне

рассказы

Я сижу около канавы и дожидаюсь, когда покажутся лягушки. Вчера ужинали мы, а они как расквакаются. До самой зари не затихали. Крестная встала и говорит: «Я из-за ихнего кваканья всю ночь глаз не сомкнула, теперь хоть пойду сосну». Вот она меня сюда и послала, и доску велела взять: лягушка выпрыгнет, а я ее хлоп — и готово… Лягушки — зеленые; все у них зеленое: и голова, и спинка, и лапки, одно брюшко — белое. Жабы — те черные. Как у крестной глаза. Лягушек есть можно, они вкусные. Жаб — нельзя. Но я не гляжу, ем, их на вкус не отличишь от лягушек. Это Фелипа говорит, жаб есть нехорошо. А у Фелипы глаза зеленые, как у кошки. Снедать мне Фелипа дает, на кухне. Фелипа не велит убивать лягушек, да ничего не поделаешь, хозяйка-то ведь — крестная, раз она приказала, я обязан исполнить… Фелипу я больше люблю, чем крестную. Зато крестная из своего кошелька выдает Фелипе деньги на съестные припасы. Фелипа весь день на кухне возится, стряпает на нас троих, одним этим и занимается. Сколько помню, оно так всегда было. А мое дело — мыть посуду. И еще: запасать дрова для плиты, это тоже мое дело. Когда все сготовлено, еду делит крестная. Сперва сама поест, а что останется, своими руками на две части поделит: мне и Фелипе. Фелипа другой раз есть не хочет, тогда обе половинки достаются мне. Оттого-то я Фелипу и люблю, я ведь весь день голодный хожу, никак не наесться. Хоть она мне и свое отдаст, а я все равно голодный. Говорят, если поесть вволю, будешь сытый. А я знаю, мне сколько ни давай — сыт не буду. И Фелипа про это знает… У нас на улице меня обжорой полоумным прозвали, оттого что я все ел бы да ел. Это крестная от людей слыхала. Сам-то я не слышал. Крестная не пускает меня на улицу одного. А с собой редко-редко когда возьмет, и то только если в церковь идет, к мессе. Да и в церкви посадит меня рядом с собой и руки концами своей шали замотает. Зачем она мне их заматывает, не знаю. Говорит, будто я озорую. Выдумали на меня, что я чуть тетеньку одну не задушил, взял ее сзади за шею да пальцами как стисну. Я такого не помню. Ну, да ничего не поделаешь, раз крестная говорит, что озорничал, стало быть, озорничал, не станет же она выдумывать. Она всегда правду говорит. Есть позвала, значит, точно мне мою долю выдаст. Не то что другие. Приглашают: заходи, заходи, угостим, а сами, только к ихним дверям сунешься, камнями в тебя, как в собаку. Хорошо угощение! Рад, если ноги унесешь подобру-поздорову. Нет, крестная ко мне всегда по-хорошему. Я у нее всем доволен. А главное, я тут около Фелипы. Она жалеет меня, заботится. За это я ее и люблю… У Фелипы молоко сладкое, как сок у китайских роз. Я вот и козье молоко пил, и свиное, от поросой чушки. Да разве сравнишь! У Фелипы в сто раз вкусней… Вот у нас с вами грудь — кости одни, а у Фелипы — мягко, прямо как две подушки, и она, если захочет, молоко из них выпускает. Прежде она мне давала пососать. Давно только. Вот молоко! Даже вкусней того, которым крестная нас по воскресеньям угощает на завтрак… Раньше Фелипа каждую ночь приходила спать ко мне в каморку. Ляжет с краешка, прижмется, а то и вся на тебя навалится и дает сосать. А молоко — сладкое-сладкое, горячее, так по языку ручьем и бежит… Я часто китайские розы рву. Пососешь — вроде не так есть хочется. Вот и у Фелипы молоко такое же вкусное. Но только оно мне куда больше нравилось, потому что Фелипа, когда молоко выпускает, меня по всему телу щекочет, а потом уснет рядом со мной и проспит до света. Я и рад: с Фелипой спать тепло, не озябнешь, и ничего не страшно, а то я все боюсь: что как, один лежа, ночью возьму да вдруг и помру, без отпущения, — ведь прямая дорога в ад… Бывает, я не очень-то боюсь попасть в ад. А бывает — очень. А мне еще и нравится самого себя адом пугать. Раз уж я такой, что мне хоть кол на голове теши, и за это я в ад угожу, я и колочу головой обо что попало — правда ли, такая она у меня крепкая? Даже сердце от страха заходится, что как и в самом деле расколочу голову и в ад попаду? А когда Фелипа со мной ночует, у меня весь страх проходит. Как возьмется она меня щекотать, по-своему, по-особенному, — у меня этот страх мой всегдашний, что как бы не помереть невзначай, не знаю куда и денется. Забуду даже, что боялся… Фелипа, когда ей придет охота у меня ночевать, говорит, что она про все мои грехи Богу расскажет. Господь Бог скоро ее приберет, и она там, на небе, попросит, чтобы он простил мне мои великие грехи, потому что весь я в грехах, весь с головы до ног. Вот она и выпросит у Боженьки прощение для меня, чтобы мне больше не бояться ада. Оттого она каждый день и на исповедь ходит. У ней у самой грехов нет, это она ради меня, потому что у меня внутри дьявол сидит, да не один, а в каждой моей жилочке по дьяволу, и пока эта нечисть из меня не выйдет, Фелипа будет ходить за меня исповедоваться. Как вечер, так она на исповедь. Ни одного дня не пропустит. Пока буду жива, говорит, ни на один день не лишу тебя этой милости. Оттого я так и люблю Фелипу. А насчет головы, это мне здорово повезло, что на ней хоть кол теши. Бежишь вдоль галереи и головой по столбам трах, трах, трах, а ей хоть бы что, ни разу не треснула. А еще можно об землю. Сначала потихонечку, а потом сильней, еще сильней — гул подымается, будто в барабан бьют. Точь-в-точь будто в барабан, в большой, с которым музыканты в храмовый праздник по улице ходят. Сидишь в церкви на привязи возле крестной, а на улице барабан так и гудит: бум, бум. Крестная говорит: не бросишь молотить головой оземь, гореть тебе в аду до скончания веков, неспроста у тебя уже и теперь в каморке полно клопов, тараканов и скорпионов. Но ведь я только чтобы послушать, как гудит. Ну точь-в-точь — барабан! Как же она про это не знает? Услышишь — гудит, и чудится, сидишь в церкви и ждешь не дождешься, когда на улицу выйдешь и своими глазами барабан этот увидишь, подивишься, как это у него получается, что так далеко слышно, даже по церкви по всей отдается… Но только священнику нашему это нипочем, знай себе гремит: «Светлы и ясны пути добра, пути зла окутаны тьмою». Это так священник наш говорит… Утром я встаю затемно. Выхожу из каморки и подметаю улицу. Стараюсь так успеть, чтобы еще до света к себе в каморку вернуться. А то на улице всякое случиться может. Другой только и высматривает, как бы кому голову камнем раскроить. Мало их, что ли, таких? Зазеваешься, камни на тебя — дождем, да еще громаднющие, острые. Потом сиди зашивай рубашку, а про лицо и коленки лучше не говорить, сколько еще дней пройдет, пока заживут. И со связанными руками намучаешься, ведь если тебе их не свяжут, они нет-нет да и потянутся расковырять корочку на ранке, а ее только сколупни — опять кровь потекла. Кровь, она тоже вкусная. Конечно, на молоко Фелипы не похоже, но ничего… Вот я и сижу дома, никуда не выхожу, а то камнями закидают. Как дадут мне поужинать, я сразу бегу к себе в каморку, и дверь — на запор, чтобы грехи ко мне не забрались: в каморке-то у меня тьма, хоть глаз выколи. А так мне спокойно. Я даже лучины от тараканов не жгу. Что мне смотреть, откуда они лезут. Я себе лежу тихонечко на сеннике, а как почую, что таракан лапами своими шершавыми по шее у меня перебирает, — хлоп его рукой, он и готов. Нет, я лучины не зажигаю, станешь с лучиной за каждым тараканом гоняться, какой под одеяло к тебе заползет, а грехи — вот они, тут как тут, увидят, что я про них позабыл, — и сцапают. Таракана когда раздавишь, треск идет, будто саранчу раздавил. А вот сверчка — не знаю. Я сверчков не трогаю, пускай себе живут. Фелипа говорит, сверчки оттого поют без роздыху, чтобы не слышно было, как кричат грешные души в чистилище. А умолкни сверчки хоть на минуту, люди все от страха поразбегутся, потому что на всем свете ничего слышно не будет, только как души усопших кричат. Я очень сверчков люблю; хоть час целый готов слушать, как они заливаются. У меня их в каморке пропасть. А больше всего в углу, где я сплю, в складках между сенником и подстилкой. Даже, наверно, тараканов столько не наберется, сколько сверчков. А еще у меня водятся скорпионы. Минуты не пройдет, чтобы с потолка скорпион на тебя не шлепнулся. Тут уж лежи, не дыши, тогда он спокойненько по тебе пробежит и на пол спустится. А пошевельнулся или там рука-нога дрогнула — пропал, так и прожжет тебя своим жалом. Ох и боль! Фелипу скорпион один раз в зад уколол, в самую мякоть. Она даже заплакала. Плачет и кричит, только чуть слышным таким криком, и Пресвятую просит, чтобы все ей в целости сохранила. А я ей место это, где ужалено, языком зализывал. Всю ночь лизал, а сам вместе с Фелипой молюсь. Потом вижу, не полегчало ей от слюны, ну и давай плакать, ей помогать… А все-таки лучше в каморке сидеть, чем ходить на улицу. Больно много там охотников камнями швыряться. Дома меня никто не тронет. А увидит крестная, что я китайскую розу сорвал, или с граната цветок, или с миртового дерева, она ничего — не заругает. Знает потому что: мне с утра до ночи есть хочется. Она знает, я голодный хожу, и никак мне голода моего не утолить, не набить брюха досыта, хоть я весь день только и смотрю, где бы чего ущипнуть да в рот положить. Про все она знает: что я и моченый горох таскаю, который откормленным свиньям задаю, и сухой маис, который неоткормленным в кормушку сыплю. Знает, что меня голод изводит, что я голодный встаю, голодный спать ложусь. И пока меня у нее в доме кормят, я отсюда никуда не уйду. Ведь если вовсе ничего не есть целый день, я думаю, сразу и умрешь. А я, если умру, прямиком в ад отправлюсь, это уж как пить дать. И никто во всем свете меня оттуда не вызволит, даже Фелипа, хоть она меня и любит. Даже ладанка меня не спасет, которую мне крестная подарила и на шею повесила… А пока что сижу я у канавы и дожидаюсь, когда лягушки покажутся. Но хоть бы одна выглянула. А ведь сколько я всего понарассказал. Ну если они и дальше так будут, тут и уснуть недолго, а уснешь, ни одной не пристукнешь, они и заквакают, крестная услышит, и опять у ней сна как не бывало, несдобровать мне тогда, осерчает да и вымолит у какого-нибудь своего святого — они у ней в комнате все в ряд выставлены, — чтобы послал чертей по мою душу, ухватят меня черти и поволокут прямиком в преисподнюю, на вечные муки, а в чистилище даже и заглянуть не пустят, и никогда, никогда больше не увидеть мне отца с матерью — они-то ведь у меня в чистилище… Нет уж, лучше я дальше говорить стану. Ничего мне так на свете не хочется, как попробовать, еще разок хотя бы, Фелипиного молока, один бы только глоточек. Очень уж оно вкусное и сладкое, прямо как сок у китайских роз, если цветок подкусить снизу и высосать…

Нам дали землю

Мы идем уже много часов, а кругом ни деревца, ни кустика, ни былинки. Но вот где-то вдалеке послышался собачий лай.

А мы думали, дороге не будет конца. Шагали мы по ней, шагали, и нас нет-нет да и брало сомнение: куда же она нас ведет, эта дорога. Может там, в конце, и нету ничего? Да и чему там быть, если земля вся от жары растрескалась и ручьи пересохли. Выходит, что-то все-таки там есть. Какое-то селение. Вот опять собаки залаяли, а в воздухе потянуло дымком. Запах жилья. Мы принюхиваемся, стараемся уловить его снова и снова. В этом запахе — обещание, надежда.

Но до селения еще не близко. Близким его пока что делает ветер.

Мы двинулись в путь на заре. А теперь часа четыре пополудни. Кто-то поднимает голову, щурится на неподвижно висящее в небе солнце и сообщает:

— Часа четыре, не меньше.