Прогулки одинокого мечтателя

Руссо Жан-Жак

Когда произносят имя Жан Жака Руссо, нам обычно представляется убеленный сединой мятежный скиталец, отягощенный мировой славой, не представляющей для него никакой цены, аскет и отшельник, одинокий мечтатель, озабоченный завтрашним днем человечества и не имеющий в дне сегодняшнем ни крова над головой, ни друзей, которым мог бы довериться.

Зрительно чаще всего нам приходит на память образ Жан Жака таким, как его запечатлел Бернарден де Сен-Пьер - не кистью, конечно, а в литературном портрете, много раз переиздававшемся. Он встретился с тем, кого называл своим учителем, уже в последние годы жизни Руссо, незадолго до его смерти. То был еще подвижный, с быстрой походкой, очень худой, невысокого роста старик; одно плечо выше другого (вероятно, вследствие долголетней работы по переписке рукописей); изможденное, бледное лицо, изборожденное глубокими морщинами, высокий лоб, тоже весь в морщинах, и на этом болезненном старческом лице - большие, горящие огнем глаза.

Но ведь осталось в прошлом и такое время, когда не было ни морщин, ни славы; ничего не было; был только завтрашний день; все начиналось. Конечно же, молодой Руссо, полный жизненных сил, доверчивый, улыбающийся, был совсем не похож на беспокойно оглядывавшегося, ушедшего от людей отшельника - затравленного оленя, настороженно всматривающегося в окружающую со всех сторон темноту. Так что же произошло?

А он пренебрег этой славой; она была ему ни к чему; он был погружен в свои невеселые мысли. «Мне опротивел дым литературной славы», - говорил он в конце жизни. Другие превращали славу в деньги, в поместья, дворянские титулы - достаточно вспомнить Бомарше, Вольтера. Для Руссо же ни деньги, ни поместья, ни титулы не имели цены; они ему были не нужны.

Так почему же Руссо вступил в конфликт с этим признавшим его обществом? Не следует ни преуменьшать, ни смягчать остроты конфликта. Можно ли забыть эти строки, записанные Руссо на оборотной стороне игральных карт в последний год жизни: «Они вырыли между мною и ими огромную пропасть, которую уж ничем нельзя ни заполнить, ни преодолеть, и я теперь, на весь остаток моей жизни, отдален от них так же, как мертвые от живых».

А эти строки из последнего оставшегося недописанным произведения Руссо «Прогулки одинокого мечтателя» (его оборвала смерть): «И вот я один на земле, без брата, без близкого, без друга - без иного собеседника, кроме самого себя». Трагедия Робинзона на необитаемом острове? спросит иной читатель. Новый вариант коллизии, созданной Даниелем Дефо? Нет, трагедия одиночества Жан Жака возникла на земле, густо заселенной людьми; это люди обрекли его на одиночество.

А.3. Манфред

Прогулки одинокого мечтателя

[1]

ПРОГУЛКА ПЕРВАЯ

И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга — без иного собеседника, кроме самого себя. Самый общительный и любящий среди людей оказался по единодушному согласию изгнанным из их среды. В своей изощренной ненависти они выискали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие. Я продолжал бы любить людей против их желания. Только перестав быть людьми, могли бы они отделаться от моего чувства. И вот они мне чужие, незнакомые, никто наконец,— раз они этого хотели. А я — что такое я сам, оторванный от них и от всего? Вот что мне остается еще решить. К сожалению, этому должен предшествовать беглый обзор моего положения. Это ступень, которой мне нельзя миновать при переходе от них к себе.

Вот уже пятнадцать лет и даже больше, как я нахожусь в этом странном положении, а оно все еще кажется мне сном. Мне все представляется, что меня мучает несварение желудка, что я тревожно сплю и скоро проснусь, утешенный в своих огорченьях тем, что увижу себя среди друзей. Да, нет сомнений! Сам того не заметив, я сделал прыжок из яви в сон или скорей — из жизни в смерть. Вырванный, не знаю как, из обычного хода вещей, я оказался ввергнутым в непостижимый хаос, в котором ничего не различаю; и чем больше думаю о теперешнем своем положении, тем меньше могу понять, где нахожусь.

Ах, как мог я предвидеть участь, меня ожидающую? Как могу я понять ее теперь, когда она постигла меня? Мог ли я, рассуждая здраво, предположить, что когда-нибудь, оставаясь тем самым, кем был, тем, кем остаюсь до сих пор, я прослыву, буду считаться настоящим чудовищем, отравителем, убийцей, что стану извергом человеческого рода, игрушкой черни, что взамен приветствия прохожие будут плевать на меня, что целое поколение станет в полном согласии развлекаться тем, чтобы заживо меня похоронить? Когда совершился этот странный переворот, я, захваченный врасплох, сначала был потрясен им. Мое волненье, негодование довели меня до исступления, которое едва могло успокоиться за десять лет; и в этот промежуток времени, переходя от заблужденья к заблужденью, от ошибки к ошибке, от безрассудства к безрассудству, я доставил своими неосторожными поступками властителям судьбы моей все орудия, которые они умело пустили в ход, чтобы сделать ее непоправимой.

Я долго отбивался — столь же отчаянно, сколь и тщетно. Не обладая ни ловкостью, ни хитростью, ни уменьем притворствовать, неосмотрительный, откровенный, прямой, нетерпеливый, вспыльчивый, я, отбиваясь, только сильней запутывался и давал им все больший перевес над собой, которым они не упускали случая воспользоваться. Наконец, видя, что все мои усилия напрасны, и терзаясь без всякого толку, я принял то единственное решенье, которое мог еще принять,— покорился своей судьбе, не идя против неизбежного. Я нашел в этой безропотности возмещенье за все свои страданья — благодаря доставляемому ею спокойствию, которое было бы несовместимо с непрерывным трудом сопротивления, столь же тягостного, сколь и бесплодного.

Еще одно содействовало этому спокойствию. Как ни изощрялись мои преследователи в своей ненависти, неистовая злоба заставила их позабыть одно истязанье: они не догадались так соразмерить свои действия, чтобы поддерживать и беспрестанно возобновлять мои муки, все время нанося мне новые удары. Если б у них хватило хитрости оставить мне хоть луч надежды, они этим еще удержали бы меня в своих руках. Они могли бы еще обратить меня в свою игрушку при помощи какой-нибудь, лживой приманки и непрестанно терзать мне сердце муками обманутого ожидания. Но они сразу исчерпали все свои средства. Ничего мне не оставив, они сами лишили себя всего. Клевету, унижения, издевательства, позор, которые они па меня обрушили, уже нельзя ни усилить, ни смягчить; им и той же мере недоступно отягчить все это, как мне — от этого избавиться. Они так поторопились переполнить чашу моей скорби, что нет такой человеческой власти, которая, будь она поддержана всеми кознями ада, могла бы что-нибудь добавить в нее. Даже физическая боль, вместо того чтоб увеличивать мои муки, только отвлекала бы меня от них. Исторгая у меня крики, она давала бы мне возможность удерживаться от стонов, и терзание сердца было бы прервано терзанием тела.

ПРОГУЛКА ВТОРАЯ

Таким образом; задумав описать обычное состояние своей души в самом странном положении, в каком только может когда-либо оказаться смертный, я не видел другого более простого и верного способа осуществить это намерение, как повести подробный отчет о своих одиноких прогулках и тех мечтаниях, которыми они бывают наполнены, когда я даю голове своей полную свободу и позволяю своим мыслям течь беспрепятственно и непринужденно. Эти часы одиночества и размышленья — единственные за весь день, когда я бываю вполне самим собой, принадлежу себе безраздельно, без помех и могу на самом деле сказать, что я таков, каким природа пожелала меня сделать.

Скоро я понял, что слишком медлил с исполненьем этого замысла. Воображенье мое, уже не столь живое, как прежде, больше не вспыхивает при виде предмета, когда-то его одушевлявшего; я меньше опьяняюсь бредом мечтанья; отныне но всем, что оно создает, больше воспоминаний, чем творчества; все душевные силы мои охватывает какое-то вялое томление; дух жизни мало-помалу угасает во мне; душа моя уже с трудом вырывается из своей ветхой оболочки; и если бы не надежда достичь состояния, к которому я стремлюсь, чувствуя, что имею на него право, я жил бы только в воспоминаньях. И вот, для того чтобы созерцать самого себя до своего упадка, я вынужден вернуться по крайней мере на несколько лет назад,— к тому времени, когда, утратив всякую надежду в этом мире и не находя больше пищи для своего сердца на земле, я мало-помалу привыкал питать его собственным его веществом, отыскивать для него снедь в самом себе.

Источник этот, к которому я прибег слишком поздно, оказался таким изобильным, что скоро вознаградил меня за все. Привычка погружаться в себя привела к тому, что я утратил наконец ощущенье своих страданий и даже чуть ли не самое воспоминание о них. Я познал таким путем на собственном опыте, что источник истинного счастья в нас самих и что не во власти людей сделать подлинно несчастным того, кто хочет быть счастливым. Вот уже четыре или пять лет, как я наслаждаюсь теми внутренними радостями, которые любящие и нежные души находят в созерцании. Гуляя в одиночестве, я иногда испытываю восхищенье, восторг и этой радостью обязан моим преследователям: без них я никогда не нашел и не узнал бы сокровищ, которые носил в себе самом. Среди стольких богатств — как вести им верный учет? Вызывая в памяти столько нежных мечтаний, я, вместо того чтоб их описывать, вновь погружался в них. Это состояние, воскресающее при одном воспоминанье, становится непонятным, как только вовсе перестаешь его чувствовать.

Я испытал это во время прогулок, следовавших за решением писать продолженье «Исповеди»,— особенно во время той, о которой я сейчас расскажу, когда неожиданный случай прервал теченье моих мыслей и сообщил им на некоторое время другое направленье.

В четверг 24 октября 1776 года, после обеда, я прошел по бульварам до Зеленой аллеи, поднялся по ней на высоты Менильмонтана и оттуда, по тропинкам, бегущим через виноградник и луга, пересек до самой Шаронны

ПРОГУЛКА ТРЕТЬЯ

«Старею, но по-прежнему учусь». Солон

[8]

в старости часто повторял этот стих. Я, достигнув старости, в известном смысле тоже мог бы повторить его. Но печально то знание, которым вот уже двадцать лет снабжает меня опыт: неведенье было бы все же предпочтительней. Превратность судьбы — великий учитель, без сомненья, — но учитель этот заставляет дорого платить за уроки, и часто польза от них не стоит цены, за них заплаченной. К тому же, прежде чем получишь знание, которое могут дать столь запоздалые уроки, исчезнет возможность применять его. Молодость — вот время для усвоения мудрости; старость — время для ее применения. Опыт всегда обогащает, — я согласен с этим; но обогащает он только на тот срок, который еще есть у тебя впереди. Время ли учиться, как надо жить, когда пришла пора умирать?

Ах, на что мне знания, так поздно и так мучительно добытые, о моей судьбе и о чужих страстях, созданием которых она является! Я научился лучше разбираться в людях только для того, чтобы сильней почувствовать несчастье, в которое они ввергли меня, и уменье это, открыв мне все их ловушки, не могло уберечь меня ни от одной из них. Зачем не сохранил я навсегда ту нелепую, но отрадную доверчивость, которая в течение стольких лет делала меня игрушкой и жертвой моих показных друзей, в то время как я, опутанный всяческими их интригами, не имел об этом ни малейшего подозренья! Я был ими одурачен, был их жертвой, это правда,— но я считал, что они меня любят, и сердце мое, наслаждаясь чувством дружбы, ими вызванным, приписывало им такое же чувство ко мне. Это сладкое заблуждение развеяно. Печальная правда, которую открыли мне время и разум, заставив меня понять мое несчастье, показала мне, что оно непоправимо, и мне остается только смириться. Так вся свойственная моему возрасту опытность теперь мне не нужна, а в будущем бесполезна.

Мы вступаем в состязанье при рождении и прекращаем его умирая. Какая польза учиться лучше управлять колесницей, когда близок конец ристалища? Тут приходится думать только о том, как из него выйти. Если старику и остается чему-нибудь учиться, то только учиться умирать, а это как раз то, чем меньше всего занимаются в моем возрасте: старики думают обо всем, кроме этого. Они цепляются за жизнь больше, чем дети, и покидают ее неохотней, чем молодежь. Это потому, что все их заботы были об этой жизни и под конец они видят, что весь труд их пропал даром. Все свои тревоги, все свое достояние, все плоды своего хлопотливого труда — все покидают они, уходя. За всю свою жизнь они не подумали запастись чем-нибудь таким, что им можно было бы взять с собой умирая.

Все это я говорил себе, когда было еще время, и если я не сумел воспользоваться плодами своих размышлений, то не потому, что не сделал этого вовремя или что-то плохо из них усвоил. С детства брошенный в житейский круговорот, я рано узнал на опыте, что не создан для жизни в нем и никогда не достигну здесь того, в чем нуждается мое сердце. И вот, перестав искать среди людей то счастье, которого, как я знал, мне среди них не найти, я дал своему пламенному воображению пронестись над всей моей едва начавшейся жизнью, словно над чуждой мне землей, и опуститься на спокойном месте, где бы я мог утвердиться.

Чувство это, вскормленное с самого детства воспитанием и всю жизнь усиливаемое бесконечной вереницей несчастий и бед, переполняющих ее, всегда заставляло меня стремиться к познанию своего существа и его предназначенья с большим увлечением и вниманием, чем мне приходилось наблюдать это в ком бы то ни было. Я видел много людей, философствовавших более учено, чем я, но философия эта была, так сказать, чужда им. Желая быть ученей других, они изучали вселенную, чтобы знать ее устройство, как изучали бы какую-нибудь машину, просто из любопытства. Они изучили человеческую природу, чтобы быть в состоянии толковать о ней как ученые, а не для того, чтобы познать самих себя; они трудились, чтобы учить других, а не для того, чтобы внутренне просветиться самим. Многим из них хотелось только написать какую-нибудь книгу,— безразлично какую, лишь бы она имела успех. После того как она была написана и вышла в свет, содержание ее больше их нисколько не интересовало,— если только дело шло не о том, чтобы привлечь на ту же точку зрения других и защищать ее, когда она встречала возражения; а в остальном они уже не делали из ее содержания никаких выводов для самих себя и даже вовсе не задумывались о том, правильно оно или ложно,— лишь бы оно оставалось неопровергнутым. Я же всегда хотел учиться только для того, чтобы знать самому, а не для того, чтобы учить; я всегда считал, что, прежде чем просвещать других, надо самому приобрести знания; и из всего, что я старался изучить, живя среди людей, нет ничего, чему я не стал бы учиться точно так же один, на пустынном острове, где оказался бы заточенным до конца своих дней. То, что нам приходится делать, во многом зависит от того, во что нам приходится верить; и во всем, что не относится к изначальным природным потребностям, наши мнения управляют нашими поступками. Исходя из этого принципа, которого я всегда держался, и желая дать своей жизни должное направление, я часто и подолгу старался познать истинную цель ее и скоро утешился в своем неумении добиваться успеха в этом мире, поняв, что цель эту надо искать не в нем.

ПРОГУЛКА ЧЕТВЕРТАЯ

Среди немногих книг, которые я иногда еще читаю, больше всего увлекает меня и приносит мне пользы Плутарх. Он был моим первым детским чтением и будет последним в старости: это чуть ли не единственный автор, из чтения которого я всегда извлекал что-нибудь ценное. Третьего дня я прочел среди его сочинений о нравственности трактат «О том, как можно извлечь пользу из врагов?». В тот же день, разбирая кой-какие брошюры, присланные мне разными авторами, я натолкнулся на одну из книг журнала аббата Р.

[9]

, на титульном листе которой он поставил следующие слова: « Vitam vero impendenti, R ...» [Посвятившему жизнь истине, Р... (лат.).] Слишком хорошо осведомленный об уловках этих господ, чтобы ошибиться относительно этой надписи, я понял, что он рассчитывал под таким вежливым прикрытием высказать мне некую жестокую истину. Но на чем основанную? И к чему этот сарказм? Какой повод мог я подать к нему? Чтобы воспользоваться уроками доброго Плутарха, я решил посвятить на другой день прогулку самопроверке в отношении лжи, ибо я глубоко уверен в истинности ранее составленного мнения, что «Познай самого себя» Дельфийского храма

[10]

— правило, которому не так легко следовать, как я полагал в своей «Исповеди».

Когда я на другой день пустился в путь, чтобы выполнить это решение, первое, о чем я вспомнил, как только начал углубляться в себя, был ужасный обман, совершенный мной в ранней юности

[11]

, воспоминанье о котором мучило меня всю жизнь, а в старости стало еще сильнее терзать мне сердце, уже сокрушенное на столько других ладов. Обман этот, который уже сам по себе был большим преступленьем, стал еще большим по своим последствиям; я ничего не знал о них, по угрызенья совести рисовали мне их такими жестокими, как только возможно. Между тем достаточно обратиться к тому состоянию, в котором я находился, совершая этот обман, чтобы стало ясно, что он был лишь плодом ложного стыда. Не только не был он порожден желанием повредить той, которая оказалась его жертвой, но, напротив, могу поклясться небом, что в тот самый миг, когда этот неодолимый стыд вырвал его у меня, я с радостью отдал бы всю свою кровь, чтобы его последствия обратились на меня одного. Я был в бреду и но могу объяснить этого иначе, как сказав то, что, мне кажется, я чувствовал тогда: моя природная робость подчинила себе все стремления моего сердца.

Воспоминание об этом злосчастном поступке и вызванные им во мне неутешные сожаления внушили мне такое отвращенье ко лжи, что оно должно было на всю остальную жизнь оградить мое сердце от этого порока. Когда я выбрал себе свой девиз, я чувствовал, что способен заслужить его, и я не сомневался, что окажусь его достойным, когда под влиянием слов аббата Р. приступил к более серьезному изучению своей души.

Тут, тщательней в себе покопавшись, я был крайне удивлен количеством вещей выдуманных, о которых я, помню, говорил как об истинных в то самое время, когда внутренне гордился своей любовью к истине и жертвовал ей своей безопасностью, своими интересами и своей личностью с беспристрастием, которому не знаю другого примера среди людей.

Больше всего удивило меня то, что, вспоминая об этих выдуманных вещах, я не чувствовал из-за них никакого раскаянья. Я, в чьем сердце отвращенье к обману не имеет никакого противовеса, я, который не устрашился бы пытки, если б ее нельзя было избежать иначе как путем лжи,— по какой нелепой непоследовательности лгал я с легким сердцем, без необходимости, без выгоды и по какому непостижимому противоречию не испытывал из-за этого ни малейшего сожаленья,— я, которого угрызенье совести из-за одного обмана не переставало мучить в течение пятидесяти лет? Я никогда не упорствовал в своих ошибках; нравственный инстинкт всегда правильно руководил мной; совесть моя сохранила с детства присущую ей неподкупность; и хотя бы она даже изменилась, уступая моим интересам,— каким образом, сохраняя всю свою прямоту в таких обстоятельствах, когда человек, одолеваемый страстями, может по крайней мере найти извинение в своей слабости, теряет она эту прямоту единственно из-за предметов безразличных, относительно которых порок не может найти извинения? Я увидел, что от решенья этого вопроса зависит правильность суждения, которое я должен вынести о самом себе; и после того как я тщательно его исследовал, вот как мне удалось его объяснить.

ПРОГУЛКА ПЯТАЯ

Из всех мест, где мне приходилось жить (а среди них были очаровательные), ни одно не заставило меня испытать столь истинное счастье и не оставило во мне столь нежных сожалений, как остров Сен-Пьер, посреди Бьенского озера. Этот островок, который в Невшателе называют островом Ламотта, даже в Швейцарии очень мало известен. Насколько я знаю, ни один путешественник не упоминает о нем. Между тем он очень приятен и удачно расположен для счастья человека, любящего уединение; хотя я, может быть, и единственный в мире, для кого судьба превратила уединение в закон, но не могу думать, чтобы я один обладал прирожденным влечением к одиночеству, пусть мне до сих пор и не приходилось обнаруживать эту склонность ни у кого другого.

Берега Бьенского озера более дики и романтичны, чем берега Женевского озера, потому что скалы и леса тесней обступают здесь воду; но от этого они не менее приветливы. Если здесь меньше возделанных полей и виноградников, меньше городов и домов, меньше искусственных насаждений, зато больше лугов, тенистых приютов в рощах, больше контрастов и более сосредоточенное разнообразие. Так как на этих счастливых берегах нет больших дорог, удобных для экипажей, этот край мало посещается путешественниками; но он привлекателен для одиноких созерцателей, любящих на приволье опьяняться чарами природы и погружаться в тишину, не возмущаемую ничем, кроме крика орлов, прерывистого щебетанья немногочисленных птиц и грохота катящихся с горы потоков. Посредине этого красивого водоема, почти круглой формы,— два островка: один населенный и возделанный, имеющий около полулье в окружности; другой поменьше, пустынный и нетронутый, который в конце концов будет разрушен, оттого что оттуда беспрестанно берут землю для исправления повреждений, причиняемых большому острову волнами и бурями. Так-то вот достояние слабого всегда идет в пользу сильного.

На первом острове только один дом, но большой, уютный и удобный; он принадлежит, как и сам остров, Бернской больнице, и живет в нем сборщик податей со своим семейством и прислугой. У него там при доме большой птичий двор, вольеры и садки для рыбы. Остров при своих малых размерах отличается очень разнообразным характером местности и почвы, пригодной для всех культур. Здесь есть поля, виноградники, леса, плодовые сады, тучные пастбища, осененные рощами и окруженные всевозможными кустарниками, свежесть которых поддерживается близостью воды. Вдоль острова, во всю его длину идет высокая терраса, усаженная двумя рядами деревьев, а посреди нее выстроен красивый павильон, в котором жители соседних берегов собираются и танцуют по воскресеньям во время сбора винограда.

На этот-то остров я и бежал после того, как меня забросали камнями в Мотье. Пребывание на нем показалось мне таким очаровательным, мой образ жизни там так хорошо отвечал моему праву, что, решив окончить на этом острове свои дни, я не испытывал другого беспокойства, кроме как при мысли, что мне не дадут осуществить этот замысел, противоречащий намерению некоторых людей завлечь меня в Англию, первые проявления чего я уже заметил. Под влиянием тревожных предчувствий я желал, чтобы этот приют сделали мне вечной тюрьмой, заточили меня там на всю жизнь и, отняв у меня всякую возможность выйти оттуда и всякую надежду на это, запретили мне какое бы то ни было общение с материком,— и я, не зная, что делается в мире, забыл бы о его существовании, а он точно так же забыл бы о моем.

Мне позволили провести на этом острове только два месяца, но я провел бы там два года, два столетия, целую вечность, ни на минуту не соскучившись, несмотря на то что у меня и моей подруги не было там другого общества, кроме сборщика податей, его жены и домашних,— по правде говоря, только очень добрых людей — и ничего больше; по это было как раз то, в чем я нуждался. Я считаю эти два месяца самым счастливым временем в своей жизни,— настолько счастливым, что удовольствовался бы навсегда таким существованием, и ни на одно мгновенье в душе моей не возникло бы желанье оказаться в другом положении.