Стихи

Самойлов Давид Самуилович

От большинства из нас, кого современники называют поэтами, остается не так уж много.

"Поэзия — та же добыча радия"(Маяковский). Отбор этот производят читатели — все виды читателей, которых нам посчастливилось иметь.

Несколько слов о себе.

Я 1920 года рождения. Москвич. Мне повезло в товарищах и учителях. Друзьями моей поэтической юности были Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Николай Глазков, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий. Учителями нашими — Тихонов, Сельвинский, Асеев, Луговской, Антокольский. Видел Пастернака. Встречался с Ахматовой и Заболоцким. Не раз беседовал с Мартыновым и А. Тарковским. Дружил с Марией Петровых. Поэтическая школа была строгая.

Воевал. Тяжело ранен.

Печататься начал после войны. Первая книга вышла в 1958 году. У меня восемь поэтических книг ("Ближние страны", "Второй перевал", "Дни", "Волна и камень", "Весть", "Залив", "Голоса за холмами", "Горсть"), Наиболее полно мои стихи представлены в сборниках "Избранное" (1980) и "Стихотворения" (1985).

Много переводил. Из больших поэтов — Рембо, Аполинера, Лорку, Брехта, Незвала, Тувима, Галчинского, Бажана, Эминескуи многих других. Мои стихи переведены на главные европейские языки. Выходили отдельными изданиями в нескольких странах.

Давид САМОЙЛОВ

СТИХОТВОРЕНИЯ

" И вот однажды ночью "

БАЛЛАДА

ВДОХНОВЕНЬЕ

" Извечно покорны слепому труду, "

СОРОКОВЫЕ

ПРОЗА

Из прозаических тетрадей

Подготовка к печати, публикация, примечания, вступительная заметка Г. Медведевой

Книга прозы Давида Самойлова «Памятные записки» [24] составлена в основном из глав, подготовленных к печати им самим. Остались различные планы, заметки, начатые и незавершенные темы, свидетельствующие о намерении автора продолжать и развивать повествование, буде это окажется возможным.

Отдельные наброски, посвященные исключительно поэтам, мне показалось интересным свести воедино и предложить вниманию читателя, для которого станет очевидным, что некоторые персонажи, как то: Сельвинский, Слуцкий, Наровчатов, Мартынов, Бродский — уже фигурировали в печатном варианте текста. При неизбежном повторении отдельных деталей (описание внешности Наровчатова, манеры Сельвинского читать стихи, мартыновских фобий и т. д.) это все-таки иной ракурс взгляда — более личный, более пристрастный, а может быть, и не стремящийся к объективности, к общепринятому среднеарифметическому результату. Не первый раз рассматривает Самойлов и общую картину нашей поэзии в ее членении на поколения, но в приводимой записи с иными нюансами, чем прежде, с большим и довольно строгим интересом к будущему, к перспективам и надеждам на них, хотя весьма и весьма индивидуально.

Все публикуемое относится к 70-м годам теперь уже прошлого ХХ века.

О поколениях советской поэзии

Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.

Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского — гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.

Твердые гении, впрочем, дожили до старости — Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова — потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная — это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.

Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение — это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе — Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов — и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.

Третье — наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.

Наш учитель

Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.

Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.

Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии»

[26]

. Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.

Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.

Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.

Непобедимый стан

Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.

Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким должен быть писатель. Точнее сказать, он был для меня ранним образцом того, каким писатель быть не должен.

За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.

В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.

А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.

О Твардовском

Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.

Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.

История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.

«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.

Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.

Из записей 50-х годов

Эти короткие заметки — явно не для печати. Да и кто бы в пору их появления предоставил трибуну поэту, известному лишь в своем дружеском кругу да отдельным элитарным читателям? На II Всесоюзный съезд советских писателей, проходивший с 15-го по 26 декабря 1954 года, Самойлов попадает по гостевому билету, и в его впечатлениях преобладает взгляд заинтересованного, но стороннего наблюдателя. Членом Союза писателей он станет только в 1958 году. Отрешенность от официального литературного процесса не мешает интенсивным размышлениям о том, как и куда должны двигаться литература и общество во время чаемых, назревших, долгожданных перемен после смерти Сталина. Самойлову хочется верить: «Что-то должно произойти, что-то, от чего литература вздохнет, воспрянет».

Однако он далек от прекраснодушных упований на то, что содержательный поворот произойдет сам собой, по желанию творцов, стоит им отказаться от государственного задания и углубиться в область художества. Самойлов считает, что за отказ от природно-свойственных искусству функций должна отвечать не власть, к тому принудившая, а сами писатели: «Поэзия должна принять на себя всю меру ответственности за «культ». История нашего общественного развития может лишь объяснить нынешнее состояние поэзии, но вовсе не должна вести к оправданию ее».

Продолжая рассуждать в духе действующей «классовой идеологии», Самойлов отказывается от общепринятой риторики оттепельных лет, типа: «Писатель, черпающий свой энтузиазм не из издательской кассы, а из наших великих достижений и великих программ, никогда не станет заглушать проблематику, а будет искать решение любой проблемы нашего сложного и самого интересного времени», как утверждал в своей нашумевшей тогда статье «Об искренности в литературе» Владимир Померанцев. [32]

Отличие самойловских набросков от популярных печатных текстов еще и в том, что он рассматривает самосознание писателя (и гражданина) в свете таких разноуровневых проблем, как: судьба мировой цивилизации, пережившей фашизм; национализм как социальная веха на пути к свободе; возвращение к традиционной, освященной веками морали вместо навязанной диктатом государства и т. д. Некоторые эссе восходят к самостоятельному значению и предваряют в этом жанре эссеистический свод, каким он явился в книге прозы «Памятные записки» [33] . Таковы, на мой взгляд, отрывки о среднем уровне в поэзии и о преодолении одиночества. Они выходят за рамки злобы дня и смотрятся более чем современно.

Но наиболее знаменательным представляется все же другой отрывок, где говорится о «новом типе человека» и о том, что «новый тип рождается из нового образа действий». Самойлов, как известно, не был деятелем «оттепели». Его вхождение в литературу относится к концу 50-х — началу 60-х годов (а признание читающей публики и того позже — к началу 70-х). Поневоле приходит на ум: не была ли столь активная мыслительная работа, порой впадающая в чистое теоретизирование, некой внутренней компенсацией за пассивность собственного литературного поведения? Возможно. Прозеванный шанс встречи с читателем на гребне общественной волны (пусть и с малой подъемной силой и не с тем полновесным результатом, какой рисовался в воображении) заставлял заново сосредоточиться на вопросах тактики и стратегии в борьбе за свое место в поэзии: «Ибо сам образ действий, преломляясь в несовершенной личности, может стушевать и исказить ее неустойчивые положительные свойства и проглядеть укрепление отрицательных».

«Мы живем в эпоху результатов…»

Переписка. Подготовка текста, публикация и примечания Г.И. Медведевой-Самойловой, Е.Ц. Чуковской и Ж.О. Хавкиной

1. Л.К. Чуковская — Д.С. Самойлову

13 июля 1971

Дорогой Давид Самойлович.

Вы для меня человек из другой страны, из другого времени: когда мы виделись с Вами в последний раз, Анна Андреевна и Корней Иванович были живы.

Читаю и читаю «Дни», через лупу, потому что шрифт глазоломный.

Многое я знала, многое ново для меня.

А говорят — есть у Самойлова еще и новая поэма. (А я читала вслух куски из одной Вашей поэмы на балконе в Переделкине — К.И-чу, а потом Анне Андреевне на воспетой Вами Ордынке.)

2. Д.С. Самойлов — Л.К. Чуковской

3 августа 1971"

[42]

Дорогая Лидия Корнеевна!

Спасибо за книгу. Варвара читает ее каждый день.

Недавно мы несколько раз говорили о Вас с Якобсоном

[43]

. Чувствую необходимость поговорить с Вами. И особо об Анне Андреевне. Меня последнее время занимает мемуарная проза, видимо, «лета к суровой прозе клонят». Хочу написать и об Анне Андреевне. Может быть, Вы наставите на верный путь.

Когда и где можно увидеть Вас?

Бываете ли Вы в Москве? Долго ли будете в Переделкино?

3. Л.К. Чуковская — Д.С. Самойлову

8 августа 1971

Дорогой Давид Самойлович.

Спасибо.

Дело обстоит так: я живу в Переделкине. Встаю около 1 часу дня. Телефон 4496000; доб. 705. Телефон на некотором расстоянии от моего домика: позвонив — ждите.

Каждую среду и кажду[ю] субботу приезжаю в город. Ул. Горького… Телефон… Моя дочка, Люша

[44]

, обычно бывает дома по вечерам — т. е. есть кому подойти. А [я] бываю по средам и субботам часов с трех дня и до 6, 7.

Должна сказать вправду, что внезапные, не условленные появления переношу плохо.

4. Д.С. Самойлов — Л.К. Чуковской

9 июня 1972

9.06.72

Дорогая Лидия Корнеевна!

Я не обманщик, хотя привык считать себя мужчиной.

Обстоятельства сложились так, что а) я ездил в Литву, б) сдавал книгу о рифме (ужасный труд!); в) справлял день рождения (труд еще более ужасный) и г) приболел.

Писать же мой (или «моё?» — по-французски оно мужского рода) эссе надо заново, кратко и серьезно. Для этого нужно не менее недели сосредоточенного труда. И вот, кажется, с завтрашнего дня эта неделя начнется.

5. Д.С. Самойлов — Л.К. Чуковской

26 июня 1972

[46]

Дорогая Лидия Корнеевна!

Во первых же строках прошу у Вас прощения, если рукопись не сегодня же (т. е. в понедельник, 26 июня) попадет к Вам. Извинение — нечто вроде постоянного зачина моих писем. Это следствие моей необязательности (как утверждают мои друзья), но простительной (как полагают мои недоброжелатели), ввиду подлинности моего раскаяния. Однако сегодня я ей-богу не виноват. Маму я третьего дня отвез в больницу с обострением грудной жабы, и еще не придумал, каким способом передать рукопись, если Люша вечером не будет дома.

У нас вообще сплошной лазарет. Болеют Варя, Петя и даже я. Но это материя скучная. Напишу о книге

[47]

.

Во-первых, это, конечно, совершенно Ваш жанр, и никто из известных мне в наше время писателей не обладает лучшей «художественной памятью». Я думаю, что Вы не рассердитесь, — но у меня ощущение, что Вы пишете все прекраснее — свободнее. Хотелось бы, чтобы это продолжалось и максимальное число лиц было изображено Вами с той же мерой личного переживания и с доброжелательной беспощадностью — так, как написана книга о Корнее Ивановиче. В других случаях, конечно, Вам будет легче. Здесь же внутренний драматизм проявляется весьма напряженно — драматическая коллизия между глубоко личным и совершенно естественным чувствованием и между ви’дением другого плана. Вы написали человека высоко талантливого, размашистого, темпераментного, эгоцентрического — «веселого тирана», как сказала Галя.

Уникальность и обаяние этой личности написаны очень ярко и, как говорят критики, — «художественно убедительно». Мне показалось, однако, что одних психологических обоснований мало. Времена отражались в характере Корнея Ивановича, как мне кажется, с еще большей силой, чем его детская судьба. Он ведь не только «мстил детству», но и, по-своему, «мстил времени». И даже в чем-то отомстил. Вы, наверное, не ставили перед собой такой задачи, но хотелось бы яснее увидеть в особенности Корнея Ивановича еще и признаки поколения — последнего поколения русских писателей, переживших все сломы нашего времени, но сохранивших при этом нечто от высокой культуры общественного мироощущения.

Дневник счастливого мальчика

Общая тетрадь в темно-красном коленкоровом переплете. Чертежным шрифтом на обложке выведено: Дневник, Д. Кауфман, сентября 1935 года. В верхнем углу надпись: “Прошу в сию тетрадь носа не совать”, которой, видимо, показалось мало, потому что ниже предостережение повторяется более настойчиво и эмоционально: “Просьба не читать! Прочитавший — лжец и подлец. Д.К.” Я читала этот дневник при жизни моего мужа, как и все остальное, им написанное, по его желанию, да и он сам приводил некоторые записи оттуда в книге “Памятные записки”. Поэтому можно считать, что необходимость оборонять невинные и хрупкие тайны юношеской души от всего мира (а скорее всего, просто от старших) отпала. Тем более что автор, пятнадцатилетний подросток, понимал и другое: “…Мой дневник явится со временем и довольно интересным с исторической стороны произведением. Постольку, поскольку целью его является оценка самого себя и создание автобиографической повести, я должен дать не только свои переживания и мысли, но и эпоху, и великих людей, и общество моего времени”. Задачи, что и говорить, глобальные, но молодость — та пора, что не любит размениваться на мелочи: или все, или ничего. На том локальном временном пространстве — сентябрь 1935 г. — апрель 1936 г. — не все из замысленного удалось воплотить: для этого потребовалась тогда широко расстилавшаяся впереди вся остальная жизнь. Однако насчет историчности чутье не изменило автору: это действительно документ эпохи. И хотя многие его оценки несут на себе отсвет подросткового ригоризма (что без труда заметит читатель), вплоть до впадения в крайности (“Великая подлость лучше, чем мелкая добродетель”), — общая картина душевных переживаний и взаимоотношений с внешним миром свидетельствует о натуре гармоничной, открытой свету и добру и устремленной к равновесию.

Итак, перед нами счастливый мальчик, из благополучной семьи, единственный обожаемый сын, отмеченный поэтическим дарованием (“неведомый певец непризнанных стихов”), что добавляет родителям гордости и беспокойства за его нестандартное будущее. И живет этот мальчик с верой в свое предназначение и, как ему кажется, в полном согласии со временем и его революционной идеологией (“О, наша чудная, единственная, счастливая страна!”). И все это происходит в разгар победившего и набирающего свою мрачную и бесчеловечную силу сталинизма: “Моя любимая мечта это смерть за нашу страну, за мою идею. Я вступаю в комсомол и в случае войны пойду первый на фронт, чтобы победить. Пускай мне мало лет! Дети Парижской коммуны сражались так же, как взрослые”. Здесь все вместе: и притягательность “общечеловеческого блага”, и романтический пыл, и жажда подвига, и неведение об истинном положении дел, но и предвиденье собственной судьбы (будущее участие в войне), и интуитивное нащупывание своего пути, своего подхода. Вот запись о традиционных ноябрьских праздниках: “Седьмого ходили на демонстрацию, как всегда, только устал я больше. Видел вождей: Сталина, Молотова, Кагановича. Они стояли твердо на гранитной трибуне. Каким ничтожным чувствуешь себя в этом бессмысленном стаде людей!” Последняя фраза, буквально вырвавшаяся из подсознания, весьма знаменательна. И таких проговорок, догадок, важность которых неясна еще самому, более чем достаточно. “Папа говорит, что я романтик и мистик, что я не чувствую эпохи. Это правда. Я люблю описывать только будущее и прошедшее, я не вижу героизма настоящего или, вернее, я вижу его, но оно не вдохновляет меня”. При видимой противоречивости, несводимости к одному знаменателю соображений, поверяемых дневнику, можно видеть, что раннее увлечение философией, склонность к самостоятельному мышлению и нечаянная (пока) прозорливость возобладают в нелегких и напряженных поисках истины.

Порицая своего друга за приверженность к религии с сугубо атеистических позиций, в другом месте автор вступает в спор с учительницей биологии, настаивая на том, что нет убедительных доказательств против существования Бога. И это вряд ли можно отнести к перепадам и неровностям юношеских настроений и стремительным переменам во взглядах. Потребность меняться и расти многократно зафиксирована, и месяц — два кажутся гигантскими сроками, по прошествии которых вдруг все видится по-другому. Но вопрос о Боге— слишком сложный вопрос, чтобы быть решенным с маху, и автор чувствует это даже сквозь собственное нежелание признать над собой его начало.

Не надо полагать, что речь идет о каком-то засушенном вундеркинде, взвалившем на свои неокрепшие плечи всю тяжесть мироздания. То-то и мило, что это обыкновенный, пусть и незаурядный мальчик, беспрерывно влюбленный и со всем жаром переживающий малейшие перипетии наивных и чистых чувств, горячо отдающийся дружбе и школьным событиям и всем реалиям жизни, а не только книжным и поэтическим страстям. Мне кажется, что публикуемый дневник интересен и живым дыханием далеких уже от нас тридцатых годов. Я давно уже думаю, что личное время (его индивидуальное наполнение) выше социального, и счастье может произойти и происходит в самые объективно черные времена, и это один из возможных ответов на сегодняшний вопрос: “А как же вы жили в годы террора, войны, застоя и т. д.?” Тут я всегда вспоминаю поразительную историю, пересказанную драматургом Александром Гладковым со слов Б.Л. Пастернака: двое влюбленных в Петрограде, завороженные друг другом, не заметили революции 17-го года, просто не знали, что она произошла (не хочу думать, что с ними сталось, когда пришлось или их заставили это узнать). Жизнь всегда шире, сложнее и неожиданнее любых ее позднейших или поспешных определений под пером склонных к черно-белой гамме историков. И как хорошо, что можно узнавать о ней разное из уст очевидцев.

3. IX.35 г. Недавно я обещался описать, или вернее, продолжить описание моей деревенской жизни. Сейчас я как раз расположен это сделать.