Железная кость

Самсонов Сергей Анатольевич

один — царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору. Другой — потомственный рабочий, живущий в подножии огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает участи ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против железной предопределенности судьбы. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Кто мог знать, что они завтра будут дышать одним воздухом.

© Самсонов С. А., 2015

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

I. Дети чугунных богов

Фамилия рода

1

Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.

Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.

Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.

По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вот-вот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.

«Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.

2

У девятой он домны, самой крупной и мощной на всем континенте, горбатится, чует лишнюю силу в натянутых мышцах спины и ручищ, когда каупер он переводит с Мишаней вручную на другую площадку, — цилиндрический кожух стальной над ячейками пышет остаточным жаром, пропекает ладони; когда в низких и тесных, как мамкина норка, перешейках технических кланяется домне; когда мастер Борзыкин за пультом командует: «Эй, Валерка, уснул там, на северной? Кто за буром там, ну?!» «Я Валерка!» — в горячем спокойствии направляет бур в лётку — заглубиться нажимом одним на длину ее всю — как до матки, достать до заваренной магмы, но вот плохо идет, в мерзлоту будто вечную хером, распиковка вручную нужна… поднажали, открыли — ломанулся чугун, затопить все пространство под ногами в кратчайшее дление способный, и воюет Валерка с чугунной рекой, густо-алой сияющей лаве не давая хлестнуть за края желобов, в берегах понуждая держаться.

В неподъемном глухом прибивающем гуле печь пустеет до дна, сдав чугунную кровь и малиновый шлак в подведенные ковшики. «Закрываем!» — Борзыкин разевает пасть в крике, и Мишаня изогнутой пикой сбивает перевал на своей стороне, и Валерка подводит к зияющей лётке гидропушку с полуторатонной глиняной бомбой. Вот и кончена смена, на загрузку бригада Долгушиных — близнецов и их деток, таких же с лица одинаковых, — заступает заместо борзыкинской. Доломит раскаленный, хоть и пеплом подернулся, обжигает ступни сквозь подметки, и из цеха они — в раздевалку, под душ; прокопченные дымные комбинезоны отстают, словно кожа; топчут плиточный пол — голых тел самый полный сортамент: худосочных, с просвечивающей через кожу решеткой ребер; располневших, с наплывами на боках жировыми; мускулистых, литых, толстошеих, безволосых, заросших жестким волосом сплошь. Из кабинок друг дружке через стенки кричат, у кого есть охота: «А сифон-то ни к черту!» — «Что ж затворы опять не проверил? Ну а газ рванет — что? Все на воздух и в рай?» — «Не, нам рай не положен». — «Ну а что же нам — ад?» — «Ну так ад нам чего? Ведь курорт после домны». — «Ад, он выше, над нами, а мы тут не горим»… И в поток первой смены вливаются, все в гражданке уже, в олимпийках и трениках, кто в костюмных брючатах и рубашках цивильных, а навстречу вторая им смена валит.

На простор вырываются — небо сизое, хмарное, ледяное конца октября непрерывно меняет себя, оставаясь все тем же, неизбывным, глухим и незрячим, не знакомым с людьми; неизменный встречает их скудный пейзаж, если можно сказать так — «пейзаж» — про бетон и асфальт, про кирпичную кладку забора с узловатыми дебрями сизой колючки поверх.

— Власть на заводе-то меняется, слыхали? — по дороге к шалману, которого не миновать, Степа всех будоражит.

— Чего-о?!

3

Ни разу в жизни он, Чугуев, не посчитал себя никчемным человеком. Жизнь его смысл имела, вложенную цель. Вот надо только добросовестно, всей личной силой вкладываться в порученное дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться. И главное, все так оно и выходило: отец его, Семен Антипович Чугуев, насельник промороженной землянки и барака, стал знатным доменщиком и хозяином белокирпичного четырехкомнатного дома с яблоневым садом и шестью сотками под огород на правом берегу Урала.

Страна и партия обожествили сталеваров. Для металлургов строили высотные микрорайоны, универмаги, детские сады, кинотеатры, стадионы, дворцы культуры, санатории на крымском побережье, снимали мерку для отливки идолов громадного размера и хоронили вместе с красными эмалевыми звездами на плывущих за гробом кумачовых подушках. И это продолжалось, было, не тускнея: Могутовский металлургический, имени Ленина, орденоносный комбинат ежеминутно, круглосуточно давал прирост стальных артерий и броневого панциря страны; каждая пятая газопроводная труба, каждый второй встающий на вооружение Т-90Б, бронеусиленный, каждый четвертый новый рельс на всем пространстве от Норильска до Чимкента плотью были от плоти всесветно знаменитого их ММК, так что восьмидесяти тысячам могутовских рабочих с первых шагов по заводской земле и до кончины ясно виделось: здесь — центр Родины, ось мира, и ни один советский колосок не будет убран и искусственный спутник Земли не уйдет в ледяное беспределье без них.

И в трудовой и личной жизни Анатолия все совершалось, наступало с неотвратимостью написанного на роду и неизбежностью положенного по инструкции. Отец был для него как мерка и как выкройка: нет, речь не шла о том, чтоб повторить отца во всем, — такого и не надо, — но что касалось отношения к делу, к долгу, тут был отец непогрешимо верным ориентиром. Самим собой он, Анатолий, становился, только когда завороженно замирал над чертежом какой-нибудь машины, чьи устройство и принцип работы превышали пока что его разумение. Вот и пошел вальцовщиком на стан горячего проката — чтоб, переполнившись хищной радостью познания и несгораемой любовной жадностью к машине, смена за сменой отлаживать валки, без пресыщения и устали горбатиться в приямках и колодцах, перебирая становящимися зрячими, как у слепца, ошкуренными пальцами каждую вилку роликодержателя, каждую ось и втулку арматуры непрерывного качения, по щепоти соскребывая с них наросшие грязь и окалину, отшлифовывая и полируя, пока те вновь не станут такими же чистыми и сияюще гладкими, как при рождении, и какими должны быть всегда все узлы и опоры живой нежно-ломкой машины в сострадающих и берегущих руках.

«Женился ты на стане, Анатолий. Машину больше любишь, а не человека: всех за нее удавишь — надо будет», — говорили ребята в цеху. «Ну не тебя же, бестолочь ленивую, любить, — отвечал он на то шутнику. — Ты сам себя прокормишь, а машина без человека при себе не обойдется».

Стан подавлял громадными размерами и совокупной расчисленной мощью, но только каждая деталь в нем по отдельности была настолько беззащитной и слабой, что он, Чугуев, вздрагивал от внутренних ударов ревности и страха, как только видел, как увечится она обезьяньими лапами равнодушных невежд. Бывало, только стук какой неладный, плаксивый визг и пробуксовывающий хруст ему послышится в железных сочленениях, как сразу весь он превращался в скручивающую жалость и нетерпение вы явить дефект, который лишь при остановке выявлен быть может.

4

На четыре пятнадцать будильник поставлен теперь — вот по нынешней жизни паскудной — и взорвался в башке, дребезжит, выдирая из тьмы, из забвения всего, что коробит и гложет. И садится Чугуев на койке рядом с теплой, привычной, обмятой женой, из подушечной одури вырывается сразу, из покойного облака жара, что наспали с женой за всю ночь, и слоновьи ноги с кровати спускает, с полминуты сидит, провалившись в себя и простукивая изнутри свое днище, борта и к работе мотора прислушиваясь.

Ничего пока вроде не сбоит, не хрустит… в туалет шкандыбает, на кухню. Миску вчерашней, разогретой в ковшике лапши с размоченной в ней горбушкой зачерствевшей выхлебывает. Вдевает ноги в раструбы промасленного старого комбеза. И на дворе уже поеживается от воздуха студеного. Дверь за собой закрыть на полный оборот — по новой жизни мало на щеколду. И Валерке в окно тарабанит настойчиво: фамильный дом они с Валеркой на две части поделили, в двух комнатах Валерка со своей гагарой обитают, в оставшихся двух и пристройке — Чугуевы-старшие. Ну сынок — что ж домкратом его подымать?

— Это что, уже утро? — Из окна голый высунулся.

— Ноги в руки давай, выметайся. Пропускаем разгрузку, балда.

Застучал, загремел, на одной ноге прыгая в брюках, спотыкнулся и полку с посудой задел — взорвалось, раскололось. И на двор — как ошпаренный, телогрейку натягивая:

5

И когда это все и с чего началось? Все же было в могутовской и советской всей жизни отлажено, заведено, как безотказные великие часы. Предназначение, вложенная цель им исполнялись с равномерным напряженным постоянством, и можно было любоваться делом рук своих и по дороге на работу, и с нее. Фотографическая карточка Чугуева — как знатного вальцовщика и неуемного творца рациональных предложений — прилипла к кумачовой доске рабочей славы комбината, и каждый год ему давали грамоты и каждый месяц — денежные премии. Двухкамерный был куплен холодильник Минского завода и черно-белый телевизор «Темп» с зеленоватым выпуклым экраном, в красивом корпусе из полированной древесностружечной плиты; вместо фанерного серванта встал во всю стену в зале ленинградский гарнитур; Мария жучила детишек в своем садике и все боялась, что не уследит за кем-то из вверенных ей тридцати несмышленышей — неугомонных, каждую минуту могущих за ее спиной сверзиться с качелей или дерева… Годы текли размеренно, нестрашно, словно катила свои воды мощная река, — спокойствие, уверенность и сытость были основными ингредиентами в химическом составе времени.

Ну да, не все, конечно, было так безоблачно: кого-кого, а уж его, Чугуева, корежило, как видел, что никто — от самого высокого начальства до вальцовщиков — не думает о состоянии механизмов и замене разношенной, усталой арматуры, бездарно повинуясь букве Государственного плана, гонясь только за новым мировым рекордом по производству чугуна и стали на душу населения. По дурости начальства, озабоченного лишь воплем-рапортом «исполнено!» наверх, по нерадивости и равнодушию невежд, желающих лишь кончить смену побыстрее и не блюдущих технологию совершенно, случалось так, что домны коченели чугуном и по цехам обрушивались фермы.

Видно, не мог все время человек жить в постоянном напряжении сердца и ума — быть вечно сжатым, как пружина, и не потребовать себе у самого себя хотя б минуты расслабления; другое дело, что вот это расслабление — попробуй только раз себя разжать — настолько приходилось иному человеку по нутру, что он и напрягаться больше не хотел, — так и работал в этом состоянии разболтанности страшной.

Тут еще вот о чем задумывался он — об убывании в человеке силы жизни. Не по себе еще судил, а по отцу. Когда Мария забеременела вновь — всего-то через год после Валерки, — отец на шестьдесят четвертом году жизни заболел: врачи нашли опухоль в толстой кишке; герой Соцтруда, знатный доменщик, сгорал ровно с такой же скоростью, с какой делились клетки, формировался костный мозг и личное неповторимое содержание будущего человека, — первый призывно-негодующий захлебывающийся крик Чугуева-второго совпал с последней судорогой посиневших губ Чугуева Семена — родоначальника стальной могутовской династии.

Не останавливалась жизнь… Валерка пошел в первый класс и быстро вывел из себя учителей своим неугомонным буйством и непослушанием; не мог никак на месте усидеть, самый горластый в классе, самый исцарапанный. К наукам склонности большой не проявлял, зато к разного рода разбойничьим забавам — как то: плеваться жеваной бумагой через трубку, драться со всяким, кто желал и не желал, бить из рогатки голубей и кошек, мучить девчонок приставаниями «Машка-промокашка» — страсть приобрел неистребимую. Превосходивший сверстников воинственной наглостью и силой, заделался грозой школы и района — и наказанием для матери, измучившейся потуплять глаза на каждом родительском собрании. Что хорошо — к ремеслам вот тянулся, с прежней жадностью рвался за отцом на завод, так что Чугуев успокаивался, — не сомневаясь, что Валерка сможет в будущем держать на уровне солидную чугуевскую марку.

Братья

1

Водитель Коля подогнал к крыльцу заводоуправления «Мерседес» — Чугуев влез на заднее господское и двинулся по своему металлургическому городу: четвертый год уже, а все никак не мог привыкнуть к ощущению: неужели вот «он» — это я? Это я и никто другой больше стал в неполные тридцать самодержцем всех этих восьми тысяч гектаров углеподготовительных, коксовых, доменных, кислородно-конвертерных, сталепрокатных цехов, агломерационных двух фабрик, сортировочных станций, газгольдеров, ступок теплоцентрали и восьмидесяти тысяч живых крепостных сталеваров… пусть теперь и стоит половина египетских по размеру и мощности домен, мертво закоченев чугуном изнутри, — как брюхатые идолы древнего племени, чье имя никогда не будет произнесено и письмена на каменных боках болванов — расшифрованы.

Шансы его, Чугуева, стать кем-то кроме того, кем было предначертано, изначально равнялись нулю. Вранье, когда вздыхают о лифтах социализма, способных вознести детей простолюдинов под рубиновые звезды; сперва, конечно, было еще можно, на заре прекрасного и яростного мира, до претворения в реальность плана ГОЭЛРО, взмыть в академики, в министры — из горячего цеха, от черных котлов, но к рождению Саши лифтовые кабины вмерзли в лед низовых этажей, остались нарисованные двери; дети рабочих и крестьян вставали с малолетства к фрезеровочным станкам на основных для них уроках трудового послушания, чтоб простоять за ними будущую жизнь и передать мозоли по наследству. «Ломоносовский тип» отличался от чернорабочих дебилов только локализацией и природой «мозолей» — на подушечках пальцев и под лобной костью: жрали то же, оттуда же. Высоко над землей жили отпрыски красных князей — у этих было все: спецшколы с преподаванием предметов на английском языке, черная «Волга» с молчаливым холуем-шофером, синие джинсы с медной молнией в ширинке, по папиной «вертушке» заказанное место в МГУ или МГИМО… А были еще выродки директоров универсальных магазинов, начальников отделов маннонебесного распределения и сбыта, главных врачей и главных инженеров… И только потом, подо всеми — Чугуев.

Жизнь коротка, настолько, что сил хватает на один рывок: дед вырвался из хаты на завод, в барак, орденоносцы и в могилу, отец — в частный дом с огородом, Валерка, старший брат, — по рельсам проложенной отцом одноколейки, с досрочным перевыполнением нормативов и пенсионным подаянием на дожитие.

С первых, казалось, проблесков сознания Саша понял: он другой. Нет, не умней, не даровитей, не сильней всех окружающих могутовских детей — дело не в этом, главное не это. Он ненавидит предопределенность. Вот до сих пор не знал, откуда в нем подобное взялось: как все, пионерскую клятву давал, как все, намеревался стать пожарным, летчиком-полярником, как все, смотрел на собственного брата с восхищением, завистливо и безнадежно силясь во всем ему, Валерке, уподобиться. Руками могущий гнуть гвозди, антоновские яблоки давить в сочащуюся смятку, немного сам как будто изумленный избытком даровой врожденной силы, Валерка был кумиром главным на районе, и девки все к Валерику магнитились — к его грубо-красивому, тяжелому лицу, к осклабу белозубому каленому, к нагло-веселым плутовским глазам, умеющим вклещиться и не отпускать добычу, вот прямо обмиравшую в предчувствии эротического чуда, — а он, Чугуев-младший, рядом с братом приобретал прозрачность пустоты, настолько его все не замечали. Все время ощущал непокрываемую пропасть превосходства, полученного братом при зачатии задарма. Пока не залипали оба на одну, еще ему дышалось как-то, Саше, но вот хлестнула их обоих по глазам безумная, кривая сила женского начала — вот эта девочка, меняющая улицу, погоду… и, не колеблясь, сразу же к Валерке подалась… о, это ошалелое от счастья Натахино горячее лицо… А он остался, Саша, на обочине отбросом, плевком в каблучной вмятине, окурком, растертым по асфальту братским сапогом. Не совладать, не заселиться, не втолкнуться туда, где тебя не хотят. Но жило в нем неубиваемое убеждение, что сможет он, не нужный, отбракованный, за счет других достоинств извернуться — за счет проворного и гибкого ума, за счет терпения, за счет чугунной задницы — и не мытьем, так катаньем взять над Валеркой верх и, уж само собой, надо всеми остальными… себе такой добыть удел, что эта девочка будет кусать подушку по ночам, не понимая: как же проглядела, не на того поставила, купившись на бессмысленную стать, на эти мускулы стальные и прищур непогрешимый — пустозвона, болванки, из которой ни капли загаданной жизни не выжать.

Теперь все это было даже не смешно, и удивлялся Саша, как могло это ничтожное — «не любит девушка», самцовое самолюбие — так его жечь и даже прямо делать его несуществующим. Теперь он жил во власти, ни с чем не сравнимой по силе, изматывающей, пыточной власти над самым большим в Европе циклопом стальной индустрии, и ни на что другое, что поменьше, — вроде любви и прочих человеческих «хочу» — сил у него уже не оставалось.

2

Родной порог переступил — и ничего не понимает: Натаха у стола, заваленного яствами, как подожженная шарахается, вьется. Как самобранку перед ней кто расстелил: пузатые, фигурные, резные, с винтами, с пробками хрустальными, бутылки, по горлышко налитые багровыми и золотыми пойлами заморскими, колонны, монументы, глыбы окороков невиданных, икра — белужья черная и лососевая красная, поленница из палок копченой колбасы с сургучной печатью на бечевке, вот просто рай мичуринский граненых ананасов, стыдливых персиков, огромных апельсинов, с крокодила размером осетр и арбуз со слоновью голову, перевязанный ленточкой розовой, словно новорожденный в роддоме.

— Это откуда прилетело… — хрипнул, — все?

— От брата, брата твоего, «откуда»! Сашка завез, пока вы с батей на свалке шуровали. У тети Маши завтра ж день рождения, забыл? Ну и теть Маша к нам вот это все — ну чтоб Семеныча не злить, то-се там, все дела.

«У нас вон горб растет, а у него карман», — хотел Валерка рявкнуть с голоса отца, но придушило что-то в нем привычную, автоматически рванувшуюся злобу — угрюмо зыркнул и расшибся злобным чувством о полыхавшее Натахино лицо: жена сияла, ожила, тугой, звонкой сделалась, как струнка, какой ее, сказать по правде, он не видывал давно: синющие глаза горели ведьминским огнем — не нищенская бабья радость полыхала в них, не жадность, а предвкушение перемены участи на новую, другую.

Вот этого как раз Валерка и не мог — жизнь повернуть, судьбу переломить, такую жизнь построить самому, в которой все у них наоборот с Натахой будет и прекратят тянуться дни бетонные, пустые, в непрерывно сосущей тоске, в непрерывном насекомо-ползучем выживании впроголодь.

3

Заехал к матери поздравить с днем рождения, в дом, в который его привезли из роддома, — не его теперь дом. Выбрал время, когда дома точно не будет отца; водитель Коля — словно из огня — втащил под кров огромные пакеты с рационом людей высшей расы; мать есть мать, ей ты нужен и важен любым — одноногий, урод, кровопийца, ей тебя прощать не за что, а отец-сталевар вот не принял — стыдится! — его, Сашиной, сущности, взмыва со второй космической в небо, в самодержцы завода. Все цеха говорили о том, как с наступлением новой эпохи поделились Чугуевы — на хозяина и на рабов; в неподвижном и непрошибаемом убеждении отца Саша был разрушителем — их, чугуевской, металлургической родины: дед построил, отец укрепил, без остатка вложившись своим существом в арматурные кости, станины, валки, ну а сын вот навыворот это стальное добро прожирал, от него растекались, отщепенца и выродка пролетарского рода, разложение и ржа по заводу, и вот что мог ответить на это отцу? Рассказать ему, слесарю, о мировом росте цен на энергоносители и падении — на сталь, о лавинах и штормах, порождаемых в мире виртуальной силой с огромной мощностью связи? Он, отец, видел только свой стан, слышать мог лишь урчание в собственном брюхе. То, что можно потрогать руками, взять в ум. Разраставшееся по цехам беспредельное кладбище остановленных, закоченевших машин.

Дела на комбинате были швах: не бежал больше ток по сети, по единой системе промышленных левиафанов оборонной чугунной командной промышленности; курский магнитный железняк и казахстанская железная руда, кузбасский уголь и могутовская сталь пластались мертвым грузом в разрозненных местах земли, словно добро челюскинцев на льдинах, в соседних измерениях, галактиках — расплачиваться шахтам и заводам друг с другом стало нечем, последний ставленник Москвы на комбинат Андрей Сергеич Буров — по-свойски выбивавший для завода многомиллионные кредиты в кремлевских термах и обкомовских парилках — был интеллектуально уничтожен этой уймой пробоин; не много и не мало — трехсоттысячный, отдельно от завода не существовавший город со всеми школами и детскими садами, микрорайонами подведомственных зданий, чугунной болванкой повис на шее великана-комбината и потянул его на илистое дно.

Рабочим говорили: сами видите — нам шахты не дают угля, дерут втридорога ублюдочные новые хозяева Кузбасса, сталь заставляют отдавать по бартеру в обмен на газожирный уголь, поэтому и денег нету на зарплаты, загрузка батарей на треть, поэтому и дом ны подыхают, поэтому убытки терпим постоянные, и это было правдой беспримесной. Он, Саша, даже никого не увольнял: молодняк начал сам утекать с комбината весенними ручейками и речками: самые дикие и вольные — в «бригады», в «мясники», на место выбитых и взорванных миасских, уралмашевских и прочих бритолобых троглодитов, еще большие тысячи — в грузчики, челноки и водители дальнобойного транспорта… и вот наметилась пока еще не пропасть, но поколенческая вымоина, что ли: старики, отслужив, выпадали в осадок, а молодняк либо сбегал, либо, оставшись у машин, рыхлел от вымывания мертвой водой безнадеги и безразличия к собственной судьбе; новых железных на заводе больше не выковывалось, прежних ела ржа. Все держалось на нынешних сорокалетних и пятидесятилетних; отец перевалил за шестьдесят, возраст дожития, пенсии, и никуда от своего безостановочно катящегося стана не ушел; цеховое начальство ушатывало: «Надо, Анатолий, остаться! Вообще же нам некого вместо тебя!», да и сам он, отец, ждал от них, цеховых мастеров, жаждал именно этого — уговоров, остаться и дожить жизнь со смыслом, отведенным ему, несгораемым смыслом: здесь, в прокатном цеху, его фронт, место службы, собачья будка, пусть началось «необратимое разложение» всего (сквозь зубовное стискивание выжимал из себя: «разложение!») и окончательно завалится завод — он не способен сдать его, предать, признать, что все его и дедовы усилия растратятся бесследно спустя полвека каторги, страды и литургии. И еще оставались на заводе такие же, и оставалось лишь дивиться той сверхъестественной покорности, с которой тысячи железных перемалывали, перемогали собственное знание, что эта адова работа не принесет им ничего, даже грошей прожиточного подаяния, — будто отдельно от своих машин никто из них не мог существовать, будто сама идея бунта против безысходности не могла зародиться вот в этих мозгах вообще.

Саша все понимал: не чужой — среди этих железных родился. И про бунт понимал, знал предание об аномальном могутовском бунте 1963 года — что бывает, когда эту вот терпеливую, непроницаемую корневую породу наконец довести до плавления, когда в этих дремучих черепах начинает крушиться вера в собственный смысл — понимание, зачем они, кто они. Саша мало что знал о случившемся задолго до рождения его, мало что — от дымящейся правды, в чистом виде, с клеймом «стопроцентная правда», вот отец никогда ничего не рассказывал, всем свидетелям вырвали в тот еще год языки; все убийцы и самоубийцы, все трупы того, больше чем невозможного, бунта были сброшены в шахты и засыпаны известью, все следы на земле — перепаханы, забетонированы; усмиренный, задавленный — танками! — город без истечения срока давности накрыт свинцовой крышкой и наглухо запаян изнутри, ничего не узнала страна — то, чего быть не может, то, во что все равно не поверила бы: гегемоны Могутова, мозг от костного мозга рабочего класса, поднялись на свою мать родную — советскую власть.

Началось, по преданию, с чего? Перестали давать, завозить в металлургическую крепость СССР парное мясо, исчезли масло, молоко, все, кроме хлеба, и какой-то сановный ублюдок, привыкший выходить к чернолицему и мозолисторукому быдлу без палки, вколотил им, железным, со своей высоты, с кумачовой трибуны: «пирожки жрите с ливером вон, если мяса вам хочется», «я скажу, что и сколько вы будете жрать». И стальные вскипели: это им, на которых все держится, это им, из которых получаются самые крепкие гвозди?

4

— Слушай сюда, второй сталеплавильный! Чтоб после смены в «Металлурга» все как штык! — клич по цехам проносится сквозь гул. — Там в первый, в первый ККЦ ребятам передайте.

— Слышь там, на переднем краю обороны, — собрание в полвосьмого, собственники, поняли?!

— А что такое там опять без объявления? Чего опять правление мутит? Семеро с ложкой эти наши, а?

Кран-великан над головами вопрошающих проносит в пятиэтажной высоте контейнер, полный стального хлама передельного, — дно разверзается, и ломано-перекореженные кости производства мгновенной осыпью срываются в конвертерную глотку.

— Так известно чего: было семеро — теперь еще восьмого позовут. Еще бандоса нового в правление.

5

Нет, одноклеточным он не был, чтобы не угадывать, откуда могут по нему ударить, чтобы не слышать явственного тиканья адской машинки, подведенной под него.

Как покатилась от Москвы к Уральскому хребту та еще первая волна приватизации, он уже знал, Чугуев, с хищной радостью, что делать. Сто тысяч заводских аборигенов в едином инстинктивно-охранительном порыве обменяли свои ваучеры-фантики на акции родного комбината — вложились в свое, в знакомые до заусенцев валки и арматуры непрерывного качения. «Трудовой коллектив» был объявлен держателем контрольного пакета ОАО в равных долях не с кем-нибудь, а с абсолютной силой государства, которое за заводом каждое мгновение по-отечески следит; Чугуев прилепил к рукам всего-то три процента и начал планомерно, методом «катка и пылесоса» вынимать у железных рассеянные по комодам и тумбочкам, по шкатулкам и вазочкам в старых советских сервантах напечатанные на Гознаке фиолетовые сертификаты на акции: учрежденный им «Могутовский металл» по копейке за тонну покупал у завода холодный прокат и двухтонные слябы и сдавал перекупщикам на границе уже по рублю; официально прибыль комбината составляла 0,0000001, из самого понятия «зарплата» выпарился смысл, животы прилипали к хребтам, и голодным вколачивалось: есть возможность нажраться — продать ваши акции, мы уж ими, правление, распорядимся, все равно, так и так на заводе останутся, все равно государство держит в сейфах Центрального банка половину другую могутовских акций — если что, всех спасет в половодье добрым дедом Мазаем. И рабочие верили.

Вот уж в чем была правда: государство держало 49 %. Знал, откуда ударит, но когда, как отбиться, как выстроить линию Мажино, Маннергейма — это вне разумения. И взорвалось в Кремле намного раньше, чем задрожала тут под ним, в Могутове, земля. Он еще мнил себя единоличным, навсегдашним хозяином металлургического города, а сжатая предельно во времени цепная реакция все более рослых взрывов неслышно разбегалась от Кремля, корчуя, выворачивая кресла директоров и председателей советов акционерных обществ высшего порядка из земли. Мир сократился под нажимом каменной породы — Саша почувствовал себя придавленным жуком, горняком, похороненным заживо взрывом в забое: неделимая доля секунды — и гранитом расплющит грудину.

И ведь кто-то вот этой силой «там», «из Москвы» управлял, изворотливый чей-то рассудок придумал этот план «Барбаросса», беспримерный по голой, топорной своей простоте и бесстыдству. Говорили — Угланов, из Москвы докатилось легендой до Саши — Угланов. Саша с ним сообщался по кредитным и прачечным нуждам все время («Финвал-Инвестбанк»), не с самим человеком, которого он ни разу не видел, а с явлением «Угланов».

Дано: Кремль кровно нуждается в орошении пустой федеральной кормушки — нефть идет по семь долларов страшных за баррель, пятьдесят миллионов голов застонали от Хабаровска до Кенигсберга: дайте пенсии, дайте зарплаты. «Эти деньги есть только у нас, — втемяшивал Угланов Мише-Боре-Славе, чудовищам российского финансового капитала. — Немедленно, вчера срастись в конгломерат и предложить Кремлю спасительный кредит, затребовав в обеспечение долга акции российского „всего“. Смотри, мы создадим иллюзию, что Кремль сможет через год обратно эти недра получить или реальную их стоимость. Мы скажем: в случае невозврата мы выставляем эти вот бумажки на торги, только о времени и месте этих распродаж будем знать только мы, „больше всех“ сможем дать только мы».

Осада

1

Ждали-ждали, готовились — все равно как на голову снег, сходом селя, Мамаем, в полвосьмого утра в понедельник. Рассекли город надвое плугом мгновенным, ломовым многосильным пролетом вороных вездеходов: тут таких и не видели — высоченных, подъятых на огромных колесах, ростом чуть не с БелАЗ, лакированных, сыто лоснящихся, с наварными таранными рамами, в каждой мелочи облика американских… прямиком на завод по натянутой хорде моста над Уралом.

Волочились Валерка с отцом по извечному руслу в составе многоногой ползучей могутовской силы, что втекала в ворота второй проходной, и вот тут загудели им в спины в спокойной уверенности, что расступятся все и отхлынут к обочинам, и почудилось каждому в лаве, в реке, что качнуло тебя, потянуло с дороги и стоишь на коленях, пропуская вот эти стальные вороные куски и колючие злые мигалки: все равно не заметят и проедут вперед, раздавив, и качнулась внутри и плеснулась Чугуеву в голову злоба, руки сами собой налились раскаляющим зудом и свелись в кулаки… «Ну, видали теперь? За людей не считают!» — проскрипел за спиной у Чугуевых Степка, но пока только молча — что ли, от неожиданности? — провожали глазами текучие свои отражения на зеркальных боках проплывающих джипов: не давали им эти бока, затемненные стекла ни секундной задержки их рабочего облика, не впускали, не видели. Поднимая метель из березовой палой листвы, ломанулись прочерченным резко маршрутом к трехэтажному белому дому правления.

Распахнулись все разом, как крылья, вороненые дверцы — волкодавы, бычье, скорохваты поднялись, озираясь рывками, в президентскую службу охраны играя всерьез: «пятый, пятый, ответьте второму», открывая хозяевам дверцы, прикрывая их спинами — поднимавшихся с задних сидений лысолобых, лощеных, сверкающих золотыми очками, часами из-под снежных манжет, тонколицых, с одной усмешкой на всех — неподвижного знания: будет все так, как скажут они.

— Деловые! Здороваться надо вообще! — Степа в спину пришельцам кричит. — Когда входят, стучатся вообще-то, перед тем как зайти. Или что, мы стеклянные? Че ты лыбишься, лысый?! Да тебе я, тебе! — Это длинному он, с головой лобастой плешивой, — морда прям как у фрица в 41-м на марше. — Что, не терпится к креслу примериться, лысый? Только кресло вот это на наших плечах, на горбах наших, понял?!

И у Валерки челюсти сами собой расцепляются:

2

Голосил, заливался в припадке на столе телефон, секретарша Раиса грызуном пропищала по громкой: «Алексананатолич, тут к вам… из Москвы». Слабой, слизистой плотью, выскребаемой из раковины, влип Чугуев в высокое тронное кресло и бессмысленно слушал, вбирал нарастающий грохот шагов выдворяющих… дверь взрывом распахнулась и вошли, как в аварийное, дизентерийное, разбомбленное помещение, трое.

— Шаги командора, Сашок, принимай, — тот из трех, кто был Сашей узнан, — Ермолов, с длинной, чуть лошадиной иностранно-арийской мордой, двинул стул к гендиректорской перекладине «Т» и подсел, навалившись на локти. — Ты что, Сашок, за митинг нам устроил? — Разглядывал с глумливой укоризной, примечая в чугуевском смятом лице то же, что и во всех лицах уничтожаемых, — усилия скрыть дрожь. — Ну-ну, понимаю, играешь рабочую карту. Создать нам обстановку нетерпимости. Твое вот это стадо, допустим, встанет грудью. Только где же тут ты, дурачок? Ты посылку мою получил? Читать вообще умеешь? Это даже не вилы — это нет тебя больше вообще. Давай сдавай нам скипетр с державой, бери в зубы сколько ты стоишь — и сгинул, исчез. Семь миллионов, оно лучше, согласись, чем десять лет лишения свободы.

— Завтра, — усилился морозным тоном отчеканить, — мы проведем по вашему вопросу собрание акционеров, вот тех самых, которых вы под окнами счастье имеете видеть. — Да почему же сразу голос у него срывается на какой-то щенячий раздавленный писк? Перед этим Ермоловым, правой или левой рукой углановской, чутким носом, клыками, языком для общения с низшими, третьим или четвертым человеком в «Финвале»? — Большинством голосующих акций утверждаем эмиссию и размываем твою долю до нуля.

— Тю! — Ермолов с состраданием разглядывал знакомые повороты хорошо изученной болезни, известные науке проявления активности предсмертной. — Нет у тебя, Чугуев, никакого завтра, не говоря уже о том, что все твои эмиссии — чистейший онанизм. Слив фантиков себе же самому по доллару за тонну — с понтом размещение, — да в эти игры нынче даже самые старперы не играют, которые еще Брежнева застали молодым. Мы это в Высшем арбитражном оспорим за минуту… Да, кстати, я что, вас еще не представил? — оглянулся испуганно на подчиненно молчащих своих. — Алексей Николаич Костенко, первый зампредседателя УФНС по Уральскому округу. Ну а это полковник Ахметьев, УБЭП. Будешь плохо вести себя, Саша, — дядя Слава тебя заберет. Потроха твои вынет из сейфа сейчас, и перешьем учредилку на дядю Борю из четвертого подъезда. Или чего, под доверителя пакетик свой увел, сидишь теперь и радуешься, да? Ну ниче, нарисуем арест тебе задним числом… — Уморился и от страшной тоски простонал: — Что ж тугой ты такой? Мы чего, твою хату родную сожгли с ребятней и старушкой-матерью, чтобы ты на нас с вилами? Забирай свой кусок по размеру ротка и живи. И спасибо скажи, что повадки у нас не бандитские. Что пыхтишь еще благодаря нашей элементарной брезгливости.

— Что-то слишком ты, слишком меня уговариваешь. — Чугуев упирался, напрягал отсутствующие мускулы, шарил, шарил впотьмах по подмытому скользкому склону, сползая…

3

Обложено заводоуправление столпотворением восставших пролетариев — в единый организм спаялся молодняк, из сотен мощных глоток, словно из одной, скандирование беспрерывно извергается: «А ну-ка давай-ка…. отсюда! Родного! Завода! Ворам не отдадим!»

— Что требуем?! Собрания требуем! — В первых рядах Степаша лаем надрывается. — Хозяин твой, хозяин сюда чтоб вышел к нам! Чугуева, Сашку нам, Сашку сюда! Пусть подтвердит, что ничего вам не подписывал и все по документам нашим уставным осталось, как и было! И вон пошли отсюда — так не входят!

— Ну так все и должно быть, мужики! Мы просто сейчас сядем и уедем! — Начальник охраны банкирской бросает обещания жирные в рабочие разинутые глотки. — Там ничего не решено, не будет сегодня решаться вообще! Голосование, собрание — все будет!

— Чугуева, Чугуева сначала! Пусть подтвердит, что вы тут не хозяева! А если нет — замесим только так!

— Да повыкидывать их всех отсюда без порток! В Урале искупать козлов! На память!

4

Лучше б уж кончился в отмеренных мучениях, не дожил до этих дней позора и распада, чем видеть то, что уготовано заводу, чем оставаться на агонию его. Как драчевым напильником кто-то проходился ему по нутру, и когтистая лапка сжималась на горле при виде застывшего в лётке расплава, при виде замерших, замерзших на катках, покрывшихся неразбиваемой окалиной слябов — уже унылой череды могильных плит, а не живых, малиново светящихся первородным калением слитков, — при виде разносившихся вконец, держащихся на честном только слове осей и втулок арматуры непрерывного качения, при виде испохабленных, надтреснутых, внутри себя надломленных валков, пошедших трещинами в самой сердцевине, покрытых сеткой сколов безобразных, пропаханных кривых, извилистых бороздок, будто отлежанная гладкая округлая щека железного ребенка, в которую впечатался узор от складок тяжкой слябовой подушки, при виде полного отсутствия запасных деталей с Уралмаша… и все равно без выбора горбатился в приямках и колодцах, перебирая становящимися чуткими, как у слепца, большими черными руками каждый винт, каждую вилку роликодержателя, по миллиметру на коленях проползал весь километр от машины непрерывного литья до концевых летучих ножниц и клеймения — чтобы вращал валки и ролики, катился его стан, не превратился в протянувшуюся вдоль немого выстывшего цеха груду хлама, загадочного вследствие утраты назначения и не могущего жить в верном напряжении службы. Но опускались уже руки, не в силах охватить растущую скрежещущую, стонущую уйму всех новых срывов, переклинов и надломов, при виде криворукого, бездарно-равнодушного, ленивого, нахального молодняка, который заступал на смену старым мастерам, до полусмерти износившимся в работе — лишь для того, чтоб безразлично множить мелкие халатности, перерастающие в беды страшной тяжести. Даже его, чугуевская, собственная бригада более работать не хотела и выходила из повиновения с регулярностью вот этих бабьих течек из влагалища. Люди напитывались мертвой водой предрешенности и безучастия к тому, за что были ответственны, к самим себе, желавшим только жрать и спать и злящимся, что жрать и спать им вдосталь не дают. Вот это знание, что хоть ты тресни, а все продолжит точно так идти, как шло, угля не будет, хлынет безработица, уже как будто не страшило никого, но проникало в кровь и мозг баюкающей силой: страх оборачивался радостью исчезновения добровольного с земли, почти не греющей радостью повиновения безличной высшей воле, постановившей, что заводу навсегда не быть.

Мерзлый город-покойник, в котором уволили с комбината всех жителей, больше не был угрозой, перспективой — на глазах становился заключением прозектора. Он, Семеныч, нисколечко не сомневался, что московские гости пришли развалить комбинат и продать по кускам за границу промышленным ломом (никакой другой цели и смысла у этой породы не могло просто быть), и готов был с другими могутовскими могиканами голосовать за сохранение прежней власти до последнего. И когда заявились во плоти москвичи, вышел вместе со всеми на площадь врубить: не трогайте машины, производящей все железные опоры и основы, материал, без которого ничего невозможно построить: от ракет до последней поварешки несчастной — под вами же самими проломятся мосты и на головы рухнут вам кровли и стены, вы этого не понимаете и не хотите понимать, мы это понимаем, этим кормимся, тут наше место службы, тут наш хлеб, другого мы не знаем и переделывать себя в торгашеское племя не хотим. Эх, был он от природы неспособен к выражению того, что ясно теплилось в нем говорением немым: имея поделиться чем, все точно понимая про смысл жизни собственной и назначение человека, в слова была бессильна переплавить это знание чугуевская безъязыкая душа.

В соединении с такими же, как сам, в сцеплении, в монолите имеющих одно и то же убеждение работяг куда как легче было высказать свои потребности и волю. Ну да, пожалуй, слишком уж нахально повел себя рабочий молодняк, но понимал Чугуев: накопилось — когда уже вот прямо речь заходит о распаде всего, на чем ты держишься, то выражения не выбирает человек. Он еще верил: будет разговор; он еще думал: стоя здесь, они, рабочие, не позволяют совершиться окончательному страшному, чего от Сашки новые хозяева хотят и что сейчас из Сашки за закрытыми дверями выжимают. Но вот как только вместо всех ответов на вопросы на них ОМОН с дубинками спустили, все стало ясно вмиг и окончательно: все едино полезут вперед и раздавят, и можно только уходить, как в землю, в нерассуждающую скотскую покорность под нажимом или уж брать тогда в ручищи арматуру и молотить по черепам вот эту власть, которая вжимает рабочий класс обратно в состояние до революции 17-го года. Только это уже без него. Он свое уже прожил, Чугуев: все, что успеет он увидеть, — это смерть завода; с каждой минутой бунта, забастовок будет расти слой вечной мерзлоты на стенках домен и машинах непрерывного литья — и сдохнет в сознании бесплодности прожитой жизни, порушенного смысла, самой плоти всех трудовых его, чугуевских, усилий — вот как с ним жизнь паскудно рассчиталась за все усердие, за верность, за любовь.

Как из песочной кучи пялился на полыхнувшее короткое побоище: как накатил и проломил омоновскую стену не стерпевший такого обращения с собою молодняк, как заходили бешено дубинки по головам и спинам безоружных, как без следа его Валерка канул в самой гуще и повалил и стал душить рабочих белый дым, и вот уже у самого в глазах отчаянно защипало, и зашлись в раздирающем кашле и они, старики, в отдалении от дома правления стоявшие смирно; затиснутый собратьями металлургических пород, так за ворота проходной и выбрел слепо в составе многоногого ползучего, хрипящего, перхающего гада. И чуть вот надышался впрок, промыл свои окуляры воздушной струей — уже в толпе глазами шарит: где Валерка? На каждый чей-то хрип и кашель оборачивается, как на Валеркин голос, чудящийся всюду. Чуть посвободней стало — заметался, вставая на пути, сграбастывая встречных:

— Валерка где, Валерка? Валерку видел, нет?.. С тобой же был — как «нет»?!

Гу-гуг-г-гель!

1

Черносмородиновой ночью ледяной прут сквозь кусты упрямые, бодливые — вниз под уклон, в бурьяне утонув, и шустро вверх по склону, вырвавшись из дебрей. И вдоль бетонного забора двухметрового в молчании крадутся. Встали, толпа парней рабочих, как один. Спиной к плите, отвесно врытой в землю, руки в замок — подножкой для собрата. Заброс на гребень. Могут кое-что. Один, другой, последний — и вот уже ползут по потолочным трубам муравьями и с ловкостью древесных жителей по ригелям спускаются. И тишина такая, что в животе прихватывает аж, и слышно собственное сердце, бьющееся часто и весомо, и оглушает собственная кровь. «Спокойной ночи, малыши, уснули, самое время тепленькими брать!» И, не таясь уже, шагают в простершейся на много километров пустоте, в чернильной тьме конвертерного цеха словно белым днем, настолько всем им тут на ощупь, до заусенца, трещинки знакомо. Три километра напрямую через цех и по путям примерно столько же еще. И другие еще штурмовые отряды сейчас к точке сбора шагают-крадутся — ручейками, речушками по цехам и железнодорожным путям. Взять телеграф и почту в свои руки. И вдруг какой-то звук железный в отдалении — вот вне пределов собственного ставшего оглушительно слышным огромного тела.

— Стой, мужики! Слышь, впереди шорохается кто!

— Да кто там? Показалось, дура!

Но снова стук тяжелозвонкий. Не шорох — поступь кованая там. Остановились, замерли — и стихло. Снялись вот только с места — и опять!

— Есть кто-то, есть! Кто может?

2

Растирают подошвы гранитную крошку. Угловатые кучи камней под ногой как на тормоз поставлены: нажимаешь — и туго скрежещут в колодках, рассчитанных на столетия службы, но нет-нет и утопишь в пустоту педаль спуска рокочущей осыпи. Вверх по склону Магнитной горы черно-синей ночью карабкаются — кто давно уж ко взлету на лифте привык, на ракетоносителе, все другое уже не устраивает: слишком медленно, слишком настойчиво, оскорбительно напоминает о давно позабытой, отмененной телесности, о земном их замесе, из того же податливо-ломкого теста, что и все земнородные, — что еще не совсем они, не навсегда сведены к чистой власти, господству без телесного марева, без оболочки, что когда-то где-то способна испытывать притеснение трудностью — унижение вообще невозможностью получить сразу все и любое, про что только помыслишь: «мое». Очень длинный один, долгоногий, как цапля, нескладный — тот, кто первым идет и прицепами остальных за собой в гору тащит, — наступает на шаткую кучу, обрывается вниз, обдирая колени и локти, и подхватывают тотчас его берегущие руки, как ребенка огромного: «Все в порядке, Артем Леонидыч?»

И уже на вершине они, в полный рост свой пугающий распрямился «Артем Леонидыч», он же Гугель ночной, царь Магнитной горы, вечный бог всех окрестных пространств; вид на город открыт с верхотуры — вдоль реки по равнине размазанную лягушачью икру фонарей, окон многоквартирных домов и огней сортировочных станций в тьме кромешной падения свободного с самолетных небес — протяни и возьми, зачерпни — уместишь огневое скопление низовой этой жизни в горсти… тянет к самому краю Артем Леонидыч второго: «С фонарями сюда». К винтовому провалу карьера, в котором можно захоронить целый город, — в пропасть следующий шаг, в пустоту опрокинутой, врезанной в глубь земли многоярусной башни, по лекалам расчерченной, гармонической незаживающей раны колоссального взлома и добычи из матерых гранитных пластов. Свет сильных фонарей вылизывает срезы доисторических, ацтекских горизонтов, вниз спускается по круговым великанским ступеням, доходя до предела сужения, затопленного непроглядно-дегтярной донной тьмой.

— Вот отсюда, Ермо, начинался завод.

— Эх, чую, Темочкин, потащит нас на это дно вот этот комбинатик.

— Ты ничего не понимаешь. Что такое сталь? Сталь, сталь, металл и топливо — вот истинные деньги человеческого мира, вечно живые, вечно покупающие. Все остальное — резаные фантики. Только помыслить: миллиард — и вот он, миллиард. Это рассудок твой тебе вот этот миллиард дает в кредит. А вот это — порода. Кредитов она не дает. Природа только то тебе отдаст, что ты сам у нее сможешь взять. И квоты на добычу самые жесткие — повсюду упираешься в конечность и невосполнимость, и хоть обратно в шкуры одевайся, чтобы выжить.

3

За ночь власть на заводе сменилась, рабочим — вся власть. Весь ОМОН у правления в кучу стеснили ломовым своим натиском — пусть с дубинками все, с автоматами, а вот вмиг дурачками заделались, отморозило руки на крючках спусковых, только обдало их дыханием рабочих в упор.

Баррикадами за ночь перекрыли все въезды — уж что-что, а ворочать бетонные блоки за железные ушки умели, в три ряда их составили, в стену высоты двухметровой на главных воротах, арматурными связками ощетинились, ломом, кирпичей навалили, чтоб метать их в ментов; надо будет — из слябов завтра выстроят стены, уложив их, как маты в спортзале.

Только дальше вот что — дальше собственных этих баррикад и не видят. Сколько так длиться может? Сколько можно по «ящику» в новостях про себя репортажи смотреть и лощеные морды новых властных скотов, выходящих к народу, наблюдать по ту сторону голубого экрана и пустые посулы их вживе из-за стенки бетонной выслушивать? Столько так вот в осаде просидят днем и ночью — без жратвы, без всего? Дети мал мала меньше у каждого, жены. Может, только того им и надо, хозяевам новым, — чтобы все они тут, на своих баррикадах, передохли естественной смертью, и бери не хочу тогда вымерший, опустевший завод?

Сутки так вот проходят, другие, и на пятые сутки — движение на том берегу, по мосту над стальной рекой, по которому протянулись в тумане отвернувшиеся от воды фонари в ореолах белесого слабого света, похожие на пушистые головки одуванчиков. Зашумели моторами и вспороли мглу лезвиями раскаленных злых фар членовозы, кареты, джипы сопровождения власти; поехали все: гаишники на бело-синих «Жигулях», губернатор и мэр на своих черных «Волгах», целых двадцать машин «скорой помощи», вездеходы защитных окрасов, тащившие полевые, с дымящими трубами, кухни… поползли по мосту вереницей в понимании, что сделалось на заводе совсем уж не то, — старики еще помнили бунт и расправу 63-го года, перемалывающий скрежет и стальные ручьи бронетанковых траков — и уперлись в последнюю, непроницаемую полоску злого воздуха. Распахнулись все дверцы, и земные правители к ним, рабочим, пошли непривычно пешком, принужденно, набыченно, с дополнительным явным усилием отрывая ступни от земли, проходя трудный путь к «обретению консенсуса», оделись поскромнее, в курточки, без меховых воротников, но уж выкорма, лоска наеденных ряшек не скроешь… И как будто затворы плотин поднялись одновременно — прорвались, разом хлынули отовсюду рабочие ручьи, захлестнув, затопив площадь перед воротами, не вмещаясь, давясь, прибывая; спрессовались в халву, но никто меньше не становился, не чуял тесноты и удушья в несмети — напротив, вырастал и прочнел сам в себе, ощущая прямящую силу в сцеплении со всеми своими: вот мы все, наша правда, не пропрешь, не задавишь теперь.

Меж Жоркой Егзарьяном и Борзыкиным зажатый, Чугуев озирался и не видел ничего, кроме поля упрямых рабочих голов, кроме синих сатиновых и землисто-зеленых брезентовых спин молодых и согбенных, видел сына Валерку, что залез на фонарь и висел под плафоном, обнимая ногами железную шею.

Раскол

1

Что с ними сделал этот человек. Вломил — и сразу грохот ледохода, ударная волна разбегом по цехам — бегущая по тверди, под ногами, растущая невидимая ломаная трещина, и вот уже кричат, друг дружку окликают, как со льдины, челюскинцы — папанинцев: ау! С одной кричали тысячи, бригады: «За Угланова!». С другой — и тоже тысячи — надсаживали глотки: «За Чугуева!», до дыр, до пустоты проигрывая старое: «Родного! Завода! Ворам не отдадим!» И третьи еще были — большинство, которое как в воду провалилось, не зная, куда плыть, не то, наоборот, осталось на земле, под придавившим всех сомнением: за кого? — впустую не желали глотки драть, толкались и простаивали сутки на собраниях, выслушивая прения враждующих сторон — акционеров, рабочими мозгами усиленно скрипя и ни на что бесповоротно не решаясь. А баррикады вот они — остались, ничьей, ничьей нет власти над заводом, и сам завод стоит и умирает. И днем и ночью по цехам чугунный гул неразбиваемый стоит, спаявшийся из криков костерящих друг дружку на чем свет стоит агломератчиков, вальцовщиков, литейщиков, грохотчиков, коксовиков, сварных и слесарей-инструментальщиков.

Уж глотки шершавятся, как наждаком, ободранные лаем, нет больше слов, нет голоса, чтоб выхрипеть свою единственную правду-правоту: скопилась вся внутри без выхода и ломится — лишь кулаком уже, похоже, и могущая быть вбитой в чугунок того, кто не согласен, кто не слышит, стоит, тупарь, за смерть завода своего и сам того, чушка, не понимает. И непрерывное, растущее в руке желание ударить, и даже сам себе никто не удивляется: сколь люто! И сорвалась одна рука, не вытерпев каления, и полетела молнией пудовой в чей-то котелок — со взбесившейся силой, которой все едино, в кого и куда попадать: в своего вот! рабочий — рабочего! И бьются горновые первой домны с цехом холодного проката № 2, и полыхнуло по цехам, как от проводки заискрившей, и в самой гуще он, Валерка, — как же без него? — своими машет рельсами-ручищами, дружкам по детству челюсти сворачивая и мастерам-наставникам раскраивая лбы. Уже и сам не знает, бьется за кого, — вместе со всеми глотку надрывает: «За Чугуева!» — и вроде как сам за себя, но и за Сашку-брата, как иначе? Хотя чего ему вот Сашка, если так-то? Что ль, кучу денег отвалил, чтоб он, Валерка, за него тут крови не жалел? Чтоб брат за брата пер сейчас на брата? Заговорился аж — вот так уже запутался! Что он, Валерка, вместе с Сашкой теряет? Кто вообще ему, Валерке, может что-то дать, кроме рабочей каторги и знания, что чем упорней вкалываешь ты, тем только больше рассыпается завод, а с ним и личная твоя вся будущая жизнь? Как, как ему, Чугуеву, достоинство вернуть, вот это чувство верное прямое, что в жизни что-то от него, Валерки, самого зависит и меняется? Только в побоище последний смысл находит, спасение от вопросов без ответов, что бьются мухами чугунными в башке, — срубает с ног, заваливает, топчет, ударов встречных пробивающих не чуя… вместе со всеми по путям бежит куда-то.

Беспощадный прожекторный свет бьет в лицо, разрезает глаза, раскаляет мозги, в слепоту замуровывает, и откуда-то сбоку табун на них ломит — словно зрячие против слепых; с торжествующим ревом врубились, и уже он один, неваляшка, кулаками молотит, размахивая налетающих по сторонам, в пустоту раскаленную белую наугад кулаки отправляет, и христосят его вчетвером — выключателем щелкает кто-то в башке: чернота, белизна, чернота от ударов, потянуло к земле, головой вперевес, и уже не командует больше собою — колода. И вот радость какая-то, что его больше нет… Только есть он, Валерка, не дают ему кончиться: потянула какая-то сила с земли — и стоит на ногах, макаронинах словно вареных. Держат трое в клещах. И дуплетом вопрос в оба уха, сквозь горячую муть в голове:

— За кого?! Чугуева?! Угланова?! Кого?!

— Чуг-гуева, Чуг-гуева… — вот себя называет, фамилию рода.

2

— Ты что ж это творишь?! — Человек покупательной силы огромной в гостиничный номер ворвался, будто бы из огня, и навис над жердиной, воткнулся в лежащего сквозь очки убивающе. — Трибун народный херов! Схлестнул между собою гегемонов, поп Гапон! Месилово, война полномасштабная! Уже такое, что вообще нам не отмыться никогда… от крови. Ты, когда делал это, думал вообще?! Виртуальное измерение, виртуальное измерение! Решил теперь в живых людишек поиграть?! В рабочих, блин, солдатиков?! Ты понимал, что вот они — живые, ты понимал, что кровь у них течет, понимал или нет?! Менты обделались: в забив уже не сунутся! — И заметался, шастает по номеру: вот здесь, у него под ногами, уже разлилось, и некуда ступить — замарывает ноги.

— И как там, трупы есть? — с койки ответ пустым и ровным голосом, с какой-то беспощадной властью знания, что все идет так, как не может уже не идти.

Ермо прожгло, остановило, развернуло:

— А иди посмотри, посчитай, сколько там их уже! Сколько ты! их уже!

— Если б не я, то кто-нибудь другой. Это реактор, Дрюпа, он рванул, и никакие фартуки свинцовые не сдержат. В них всех сейчас уже такая злоба, что только с кровью может выйти. Им все равно, кого ломать и за кого. А если б мы на них ОМОН? Дивизию внутренних войск? Ты так бы хотел? Сколько тогда бы было трупов? Гарантированно. Ты знаешь, что здесь было в шестьдесят третьем? Когда им власть советская единокровная сказала: жрать будете то, что дадим. Их только танками тогда загнали в стойла. Здесь аномалия магнитная, Ермо. Ты думаешь, кто они? Люди? Они даже не русские. У них не то что пугачевщина — у них новгородское вече в подкорке. И с ними надо разговаривать. Чтоб за тебя кричали, за Угланова. А иначе тут не утвердишься. На каждом шагу под тобой проламываться будет.

3

— Нет, нет и нет! — Натаха на нем виснет — в пустившем корни, запустившем когти страхе, что он, Валерка, завтра на вой ну еще раз побежит. Волочит за собой какой-то материнской уже властью, в дом загоняет наказание свое, и топает послушно огромный малышок, без единого взбрыка повинуясь пока что. — Еще, Валера, только раз — не знаю, что тогда с тобою сделаю! Ты не молчи, ты «да» скажи, Валера! Пообещай, что больше никогда!

— Судьба завода вообще-то, — автоответчик в нем, Чугуеве, включается, под всей разламывающей болью в голове, под спудом знания, как все оно бессмысленно, как безнадежно, как непоправимо.

— И как она, вот как она решается?! Что вы, рабочие, друг друга кулаками?! Что за война такая, кто на вас напал?! Чем это кончится?! Это ж, Валера, могут так тебя ударить… и можешь ты ударить, ты, что это все, Валерочка, тюрьма! Они там все, дружки твои, воюют — ну и пусть! А ты умнее будь, с людей бери пример! На батю посмотри вон, на Семеныча! Он не пошел, Борзыкин не пошел, Клименко оба, Сомовы, Самсоновы — вот все, кто умнее, никто!

— Куда им, старперам?

— Целее тебя, молодого, зато будут все! У Нинки с Веркой дома их мужья! Вот просто голову имеют на плечах. И ты б, Валерик, тоже вон лучше б на собрания тихо-мирно походил, вник, что к чему, чего кто обещает, ясней бы разобрался, что и как.

4

Переполняют воздух тысячи рентген, да только вот никто не валится от дозы облучения — наоборот, три раза надо с ног срубать, чтобы уже не встал железный; незаживающей дырой, жрущей пастью глотает упертых бойцов комбинат. И не хотел Валерка снова в этот кипяток, а ноги сами принесли.

— Валерка! Молоток! Знал, что придешь, Валерка!

— Так это я так — обстановку.

— А сам же первым кинешься — доложим обстановку! — Степаша его зенками своими выедает, так, словно уж совсем он запаршивел, вот без него его зарезали, пока его тут не было. — Уволен ты, Валерка! Приказ на воротах! Вот кто-то стуканул, что ты застрельщик, в первых рядах старался больше всех — кувалдами своими за Чугуева. А как ты думал, если выдавили нас? Самое то — зачинщиков уволить и остальных, кто водит жалом, запугать. И кто ты, кто, Валерка, вот без домны? Какой же ты тогда Чугуев, а?! — вворачивает в мозг ему Степаша.

И верно ведь, правда последняя! Впустили свежий воздух в прогоревшее Валеркино нутро, с новою силою в нем полыхнула почти уже затухшая, растраченная злоба — гнев на то, что его, в поколениях стального, кость от кости завода, можно так от печи оторвать, по живому, одним только росчерком твари, решающей, где и кем ему жить. И другим, добела раскаленным куском — все прожжет и приварится — бьется в толпе, самый ловкий и страшный из всех, в гущу самую лезет, в чащобу, где пруты арматурные хлещут по рукам, головам, словно ветки, и вот только прочнее становится от облегчающей, радостной боли и ударом ломающим на удар отвечает, возвращает с процентами, под которыми гнутся, проседают тяжелые туши. Кровь ударила в голову, запах выбитой крови чужой и своей. И вот так гасит каждого, кто подвернется, что как будто нашел наконец-то того, кто во всем виноват, и себя сам казнит, в одиночку под палки стальные бросаясь, и уже расступаются, пятятся перед ним нападающие, лишь бы только под эту кувалду котелок не подставить еще один раз, и чугуевцы метр за метром берут-отвоевывают, и Валерка уже на плечах отступающих первым несется… чтобы вынырнуть — где, непонятно — из блаженного этого помрачения бойни.

5

Не мог поверить, что живой. Непрожеванный, сплюнутый, с обслюнявленной биркой «Директор ОАО „ММК“», он, Чугуев А. А., то сидел, то стоял в пяти метрах от служившего сталелитейную мессу двухметрового монстра Угланова и мертвел, сокращался, прекращал свое существование от хирургически точных углановских попаданий в хребет, костный мозг сталевара. Он, Угланов, магнитил рабочую массу и рассверливал общий могутовский череп, проходя корневую породу насквозь нестираемой алмазной коронкой, буром беспощадно расчисленной, ясной программы «возрождения завода»: двадцать два миллиона в разработку Бакальского месторождения, что на двадцать лет минимум(!) станет страшным по дешевизне и запасам руды новым донором для комбината, а еще будут куплены им Святогорские и Качканарские рудные жилы и ГОКи: удешевление агломерата и окатыша в 7,5–18 раз в зависимости от конъюнктуры электрических и транспортных издержек. Экибастузские разрезы «Богатырь» и «Западный» — удешевление угля в 7–10 раз. Включить до 10 % прибыли в зарплату каждого железного — сновал углановский разогнанный до частоты швейной машины пневмомолот, сбивая тысячи внимающего люда в плиту согласного молчания и одобрительного гула, и чуял он, Чугуев, сдвиг по миллиметру закоченевшей, промороженной унынием могутовской породы и задыхался от признания себе, что этот монстр делает все то, что сам он, Саша, должен сделать был, и он бы сделал это САМ на комбинате, если б ему на это доставало тупо денежной массы и ресурса влияния в «системе»… но он всегда был, Саша, нищим, изначально — не подключенным к самым мощным источникам бесперебойного питания в Кремле, а этот, этот — с Ельциным(!) по воскресеньям перебрасывался мячиком на корте.

Полыхнуло, в увечные сшибки друг с дружкой пошел заводской молодняк — Саша вздрагивал от заоконных ударов и совсем уж не верил, что он это, он так настроил людей на явление Угланова; о себе много думает — что способен разжечь и поднять эту силу и тем более ею владеть, направлять, куда надо ему, — все рвануло само, не могло не рвануть в головах и грудинах человечески необъяснимое «это», не сводимое к словам «унижение», «ненависть», «вымещение», «отчаяние», что-то не позволяющее уловить себя для называния, что-то более темное, близкое к самым нижним пластам человеческой сути. Стало нечем дрожать — даже за собственную, эту, в физическом обличье, единственную жизнь; можешь меньше, чем заяц, чем мышь, сделать для сохранения своей… уж какой тут завод, восемь тысяч гектаров цехов и железнодорожных путей? Все сделается само, сомнут его, Чугуева, его собственные, придавшие ему прозрачность рабочие — поднявшейся водой бескормицы и злобы, и есть в этом какая-то окончательная правда и даже красота возмездия, что ли, — по делам, по стальным урожаям его, Саши, бесплодного царствования. Никто теперь с ним больше уже не торговался за пакет: зачем, когда завтра рабочие сами на бархатной подушке вынесут Угланову железный скипетр с чугунной державой?

Чугуева затопило слабоумие, и самому уже хотелось перейти остаточной малостью в подножный глинозем — утечь, протянуться, пробить ростком почву в заморском, оранжерейном, европейском «там». Гнев на свое бессилие больше не душил — только б слиться «отсюда», только это осталось, но на пятые сутки войны — ниоткуда, с небес — угодила в него телефонная молния, обвитая жгутами электричества огромная рука взяла его за голову и вырвала из ямы, из вмятины углановской каблучной: хотите из «ничто» обратно в сильные? Мы — банк «Империалъ», мы можем вам помочь. Давайте завтра встретимся в Челябинске — реестр у вас в руках, насколько понимаем?

Отснятую с маниакальным, подавляющим размахом рекламную «Всемирную историю. Банк „Империалъ“» — Чингисхан, Тамерлан, Македонский, бутафорское золото, горы костей в основаниях великих империй — через каждые десять минут ежедневно крутили на всех федеральных каналах лишь затем, чтобы двадцать, от силы пятьдесят русских правящей расы в Белом доме, Кремле, Горках-9, Барвихе невзначай зацепили, царапнули взглядом экран и у них отложилось: вот такие заходят на прием к ним ребята. Вот не меньше, а может, и больше Угланова сила — «Верхозин» — подзывала его; Саша, поднятый зовом, полетел воскрешению навстречу, сбывавшимся, когда уже не верится, мечтам найти сильного друга, и спастись, и жутко отомстить за унижение, вонзился в ресторанное тепло, в отдельный кабинет, поверив, что и ему теперь, Чугуеву, предстоит переливать стальные реки по наклонной совместно с этими ребятами, акционерами одной шестой, которые… просто его сейчас перекупали. Вворачивали в темя: у вас есть по уставу 43 000 000 объявленных акций, но не размещенных, по рублю за кило сам себе ты продать их не можешь, и Угланов, конечно, над тобою смеется, но теперь появляемся мы и берем у вас этот пакет за реальные деньги, предлагаем 175 000 000 на открытых торгах, и Угланов не перешибет, у него сейчас нет таких денег, отдал все за «Тюменскую нефть», весь в кредитах, на завод мы заходим и давим Углана эмиссией до 0,000001 %, стадо не при делах, а вы лично получите 25 000 000, ну и место в Совете, вообще оставайтесь директором, если хотите, ну под нашим, конечно, контролем.

И Саша потерпел, насилу удерживая бешеную радость: деньги были ничто, но вот он — не ничто, не слизняк под углановским вмявшим, не почуявшим и раздавившим его каблуком; он решает, под кем быть заводу, и пускай самодержцем Магнитной горы самому ему больше не быть, но и огромному Угланову не утвердиться над заводом никогда. Оставались бумаги, бумажная труха, в которой он за сутки дорожку прогрызет… и только на лету обратном, к дому, подумал наконец про САМ завод: кому он его отдает — чтобы стал завод чем, размахался и вырос во что, сократился и пал до чего?