Звук его рога

Сарбан

Сто второй год Первого Германского Тысячелетия. Охотничьи угодья Главного Лесничего Рейха лорда Ганса фон Хакельнберга.

Прелестный лес, чудесный свежий воздух.

Но охота здесь странная. И дичь непривычная.

Одна из ранних, и одна не из самых плохих, альтернативок на тему "Гитлер-победитель".

Сарбан. Звук его рога

Перевод с англ. Галины Моисеевой

Редактор Эмма Абрамова

Оцифровано по книге: Сарбан. Звук его рога. «Англо-американская фантастика. Том 4», М.,

«

Змей Горыныч», 1992. с. 283-374

ГЛАВА I

«Этот ужас невозможно выразить словами». — Все мы посмотрели на Алана Куердилиона. Он впервые включился в спор — пожалуй, и заговорил-то впервые за то время, что прошло после обеда. А до этого он попросту молча курил трубку и переводил взгляд с одного говорившего на другого, и в этом взгляде можно было прочесть мягкое удивление, столь свойственное ему в последнее время. Выражение его лица напоминало мне не столько невинного ребенка, сколько наивного дикаря, которого странное звучание вашего голоса отвлекает от постижения смысла ваших слов. После того как в течение трех дней я ловил этот взгляд, мне стало понятно, что же все-таки имела в виду его мать, когда, беседуя со мной наедине, грустно проговорила, что в 1945 году Алан вышел из заключения, но вернулся домой «не весь целиком и полностью».

Я не видел Алана почти десять лет, с того самого дня в 1939 году, когда он, лейтенант добровольческого резерва ВМС Великобритании, отправился на свой корабль. Наверное, мы слишком легко соглашаемся с тем, что прошедшая суровая война и само по себе течение времени не могут не сказаться на характере человека. Позднее меня самого удивляло, почему перемены, произошедшие с Аланом, так мало встревожили меня поначалу. И даже превращение жизнерадостного, уверенного в себе, веселого и энергичного молодого человека, так отважно сражавшегося на спортивных площадках, в молчаливое, пассивное, всегда удивленное чем-то существо, было для меня ничем иным, как выражением общего уныния и увядания, охватившего весь мир, а также частью того процесса утраты могущества и духовной силы, который Англия, казалось бы, переживала начиная с 1939 года. Забыть, что когда-то раньше Алан был другим, оказалось так легко.

Но легко лишь в первые три дня моего пребывания в Торсвее — пока мать Алана не заговорила со мной об этом. Тихим и грустным голосом она спросила, что же произошло с Аланом, и тем самым заставила меня признаться самому себе в том, что он изменился. Она, верно, надеялась, что я, лучший друг ее сына на протяжении всех лет учебы в школе и университете, подберу ключ к загадке и выкуплю из плена ту часть его сознания, которая томилась где-то взаперти. Вот как она сформулировала это:

— «Они» вернули его тело, можно сказать, что вернули и голос, и ровно столько мозгов, чтобы вести хозяйство на маленькой ферме, которую он унаследовал от отца, но все остальное они оставили себе. Что они сделали с ним? А может быть, надо спросить, что он сам сделал с собой за эти четыре года, проведенные в лагере для военнопленных?

ГЛАВА II

«Я не сумасшедший, благороднейший Фесте». Нет. Но я был сумасшедшим. Не просто неуравновешенным или чудаковатым, а совершенно спятившим, вчистую. Нет ни малейшего сомнения в том, что любой врач подтвердил бы это документально. Но сейчас у меня все в порядке. Правда, в порядке, я думаю. Но только, понимаешь, после того как я однажды так внезапно переключился на другую скорость, я теперь знаю, как легко и быстро это может произойти, и иногда что-то неожиданное пугает меня на мгновение — до тех пор, пока ко мне не возвращается уверенность в том, что я все еще, если так можно выразиться, нахожусь по эту сторону стены.

Для военнопленного в концлагере сойти с ума — дело, конечно, нередкое. Такое может произойти с кем угодно, и вовсе не обязательно с теми, у кого нервы напряжены до предела или на чьей душе скопилось больше всего мучений, и тревог. Видел я таких бедолаг и раньше, до того, как это случилось со мной. Мне кажется, я знаю, почему у них на челе такая печать безразличия ко всему на свете. Они просто-напросто не ведают, что творится в этом мире, пока так заняты миром другим. И понимаешь, чувствуешь ты себя при этом потрясающе нормальным. Я уверен (во всяком случае, что касается меня самого), что был в два раза активнее в интеллектуальном плане и в два раза чувствительнее к происходящему, когда у меня крыша поехала, чем после того, когда вернулся в нормальное состояние и снова оказался в клетке.

Я был рад тому, что меня посадили в другую клетку. Никто в ней не знал, что было время, когда я слетел с катушек, а когда нас выпустили оттуда, психиатры поставили мне диагноз — «абсолютно нормален». Само собой разумеется, они не слышали того, что я рассказываю тебе сейчас.

Нас бомбили глубинными бомбами, и корабль наш затонул у берегов Крита в 1941 году, после чего я два года просидел в лагере в Восточной Германии — он назывался ОФЛАГ XXIXZ. Этот маленький лагерный мир постепенно становился все более и более привычным для меня. Ну что тебе рассказывать: колючая проволока, на скорую руку построенные бараки, зимой слишком холодно, летом слишком жарко, грязные умывалки, вонючие уборные, легкая песчаная почва, черный сосновый лес вдали и головорезы на сторожевых вышках. И все те маленькие хитрости, уловки и изобретения, которые казались нам такими важными — нет, они и были важными в том мире, который уменьшился для нас до размеров концлагеря.

ГЛАВА III

Собственное тело, несмотря на все его недостатки, — это вещь надежная, возвращающая уверенность в себе. Нет сомнений, я перепрыгнул через пропасть, но память моя до сих пор хранила воспоминание о той стороне. В моем сознании не возникали какие-то более или менее оформленные картины прошлого или слова, ну скажем, как бывает, когда человек вспоминает события прошедшей недели или прошлого года, но я хорошо понимал, что на этом свете существовал и раньше, что у меня была когда-то своя жизнь, своя непростая и довольно богатая событиями история — до тою, как я проснулся в этой чистой и удобной постели. Это мои собственные руки сомкнулись над пропастью, преодолев разрыв. Они бесспорно принадлежали мне, и я чувствовал в них слабую боль. Время от времени я поглядывал на эти аккуратно забинтованные и абсолютно бесполезные сейчас, но такие нужные и дорогие мне руки, лежащие передо мной поверх одеяла.

Если не считать легкой боли в руках, должен сказать, что я редко чувствовал себя так хорошо физически, так покойно и так свободно, как в то утро, когда начал размышлять над тем, где нахожусь. Это совершенно точно был отнюдь не первый день, когда сознание вернулось ко мне. Я понимал, что уже довольно давно находился в этой светлой просторной комнате, где пахло цветами и едва заметно лекарствами, мастикой для пола и чем-то дезинфицирующим. Выкрашенные в белый цвет двери и оконные рамы, красивые занавески на окнах и белая деревянная мебель были знакомы мне; я узнавал лица двух моих медсестер-сиделок: они ухаживали за мной уже много дней. Но в этот день закончился мой постепенный переход от пассивного восприятия к активному наблюдению.

Если бы не форменная одежда медсестер, я бы решил, что нахожусь в частном доме, а не в больнице: моя комната имела какой-то неповторимый облик и своей чистотой и привлекательностью не напоминала ни одну из больничных палат, встречавшихся в моей жизни. Не похоже было, что фаянсовая посуда, стаканы, тарелки, приборы и инструменты, которые приносили сестры, часто используются, и еда была слишком хороша для больницы. Легкий ветер, залетавший в открытое окно, шевелил занавеску, и когда утром дневная сестра удобно сажала меня в постели, подложив за спину подушки, из окна мне были видны зеленые верхушки деревьев и голубое небо, и целый день, с первых проблесков света до темноты, где-то совсем рядом, за окном, громко пели птицы.

Я не мог есть самостоятельно, без помощи дневной сестры. Она мелко нарезала мне пищу в тарелке и кормила меня ложкой, брила и умывала, купала и вообще делала все, что должна была делать, со свойственными ее профессии уверенностью и ловкостью, энергично и со знанием дела.

ГЛАВА IV

Утром Дневная Сестра влетела в комнату, неся мой завтрак, и я заметил явную перемену в ее поведении. Она была преисполнена чувством собственной значимости и невыносимо авторитарна. Я был не очень удивлен, когда стремительно убрав остатки моего завтрака и расставив в безупречном порядке кристально чистые сосуды на столике рядом с моей кроватью, она объявила, что меня придет осмотреть доктор. Дневная Сестра заставила меня нервничать из-за того явно преувеличенного значения, которое придавала его визиту, но зато, как будто желая утешить меня и загладить свою резкость и бесцеремонность, незадолго до назначенного времени прихода врача поведала мне, что, возможно, он разрешит мне вставать, если найдет мое состояние удовлетворительным. Меня побрили и умыли, переменили пижаму, постель перестелили; в комнате, где и без того не было ни пылинки, еще раз вытерли пыль, поставили в вазу свежие цветы, а начищенный до блеска пол заставил еще ярче блестеть крупного телосложения раб, который работал, как заведенный. И наконец Дневная Сестра сняла повязки с моих рук, достала стерилизатор и разнообразные блестящие инструменты, а потом, когда снаружи послышались приближающиеся легкие шаги, с выражением строгого внимания на лице встала у моей постели.

Доктор вошел, мурлыча под нос какую-то веселую мелодию, окинул взглядом комнату и обратился к Дневной Сестре, застывшей по стойке смирно; взгляд ее словно остекленел. В Англии я бывал свидетелем чрезмерного усердия медсестер, их вышколенных ответов офицеру военно-морской службы; кроме того, я знаю, что такое немецкая дисциплина, но то, что я видел сейчас, превосходило в «прусскости» и самих пруссаков. Рулевой, отвечающий самому адмиралу в день смотра, и в подметки не годился бы Дневной Сестре. Она напоминала собой фигурку из стекла, во всяком случае была такой же несгибаемой; ее короткие ответы были резки и отрывисты, как удары хлыстом. Сам же Доктор был менее всего похож на офицера. Он лениво прохаживался по комнате и, задавая вопросы Сестре, оглядывал ее с головы до ног, интересуясь скорее ее фигурой и платьем, чем тем, что она говорила. Это был молодой человек с бледным, одутловатым лицом и довольно интеллигентной внешности, но властный, высокомерный и потакающий собственным слабостям. На нем были белые брюки, кремовая шелковая рубашка и яркий шелковый платок, небрежно повязанный вокруг шеи. Мне казалось, что такой Доктор, прежде чем войти сюда, вполне мог оставить за порогом моей комнаты теннисную ракетку.

Выслушав рапорт Дневной Сестры и взглянув на мою температурную карту, он подошел ко мне, взглянул на меня, нахмурил брови и покачал головой, но при этом остался вполне доволен собой. Осмотр был совершенно поверхностным и формальным: он послушал мне сердце, померил пульс, раздвинул веки и заглянул в глаза, наконец после того как долго разглядывал мои руки, распрямился и сказал на очень хорошем английском языке:

— Теперь вы можете вставать с постели. Пойдемте поболтаем у меня в офисе.