Дервиш и смерть

Селимович Меша

Философский роман с историческим сюжетом и ярко выраженным лирическим началом. Действие происходит в Боснии XVII в., но исторические реалии размыты. В романе поставлены философские проблемы добра и зла, жизни и смерти, действия и бездействия, личности и общества, любви и ненависти.

Часть первая

1

Начинаю свою повесть, не имея в виду какой-либо корысти для себя или для других, а просто повинуясь потребности, которая сильнее корысти и разума, хочу оставить собственноручную запись о себе, запечатлеть мучительный разговор с самим собой в слабой надежде, что, когда высохнет след чернил на бумаге, дразнящей сейчас своей белизной, и подведут итог всему (если его подведут), все найдет свое решение. Не знаю, что напишет рука, но закорючки букв сохранят частицу того, что происходило в душе, оно больше не растает в тумане, словно ничего и не было. Я смогу увидеть, как я стал собой,— это чудо неведомо мне, и думается, оно заключается в том, что я никогда не был тем, чем стал сейчас. Понимаю, что пишу сложно, дрожит рука в преддверии того, что предстоит распутать на этом судилище, на котором я и судья, и свидетель, и обвиняемый. Я расскажу все по порядку, насколько смогу честно, насколько вообще можно быть честным, ибо я начинаю сомневаться в том, что искренность и честность одно и то же, ведь искренность — это наша вера в то, что говоришь правду (а кто в этом может быть уверен?), а честности много кругом, и на одну доску их не поставишь.

Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько не свойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не шейх и не Нуруддин. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.

Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее, молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.

Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита 

2

Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун юрьева дня — я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.

Спускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем я хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза 

[5]

Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев, и я знал, что он призывает нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять кади 

[6]

Айни-эфенди подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.

Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касается,— это не мешало мне в душе быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим скрипом рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.

Я говорил в утешение:

3

Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.

Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, оно происходило оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противоречил им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.

Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел пары, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье или глухи их уши к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?

Из-за заборов неслись оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных водой медных котелках, чтобы умыться на зорьке, они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.

4

На улице рядом с поросшей плющом стеной текии послышались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма поверхностно и сбивчиво, по своей всегдашней рассеянности я не связал воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом: пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то произойдет и от этой моей тишины, добро или зло.

Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй неслышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?

Шаги стихли у ворот, тот — воплощенный, тихий и осторожный, и мой — воображаемый, беззвучный.

Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навязались мне дрожью. Ведь я мог еще подойти к воротам и толкнуть засов, а не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить — дышит ли этот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю невмешательством.