Избранное

Селимович Меша

Меша Селимович — крупное имя в литературе современной Югославии. Действие знакомых читателю романов «Дервиш и смерть» и «Крепость» развивается в далеком прошлом, когда Босния находилась под игом Османской империи. Эти философско-психологические романы объединяет вечно актуальная тема человеческой совести, долга, выбора.

Л. Аннинский

Человек — в крепости и вне ее

ДЕРВИШ И СМЕРТЬ

роман

Перевод Александра Романенко

И з д а н и е  т р е т ь е

Meša Selimović

DERVIŠ I SMRT

roman

Sarajevo

Часть первая

1

Начинаю свою повесть, не имея в виду какой-либо корысти для себя или для других, но повинуясь потребности, которая сильнее корысти и разума, хочу оставить собственноручную запись о себе, запечатлеть мучительный разговор с самим собой в слабой надежде, что, когда высохнет след чернил на бумаге, дразнящей сейчас своей белизной, и подведут итог всему (если его подведут), все найдет свое решение. Не знаю, что напишет рука, однако закорючки букв сохранят частицу того, что происходило в душе, оно больше не растает в тумане, словно ничего не было. Я смогу увидеть, как я стал собой,— это чудо неведомо мне, и, думается, оно заключается в том, что я никогда не был тем, кем стал сейчас. Понимаю, что пишу сложно, дрожит рука в преддверии того, что предстоит распутать на этом судилище, на котором я и судья, и свидетель, и обвиняемый. Я расскажу все по порядку, насколько смогу честно, насколько вообще можно быть честным, ибо я начинаю сомневаться в том, что искренность и честность — одно и то же, ведь искренность — это наша вера в то, что говоришь правду (а кто в этом может быть уверен?), а честности много кругом, и на одну доску их не поставишь.

Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько несвойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не Нуруддин и не шейх. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.

Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее,— молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.

Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо, если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита на каменную плиту перед текией, и пусть черное пятно будет мне вечным предостережением никогда не касаться магии, которой повелевают злые духи. Бунт! Слово это или мысль? Если это мысль, то что в ней? Истина или заблуждение? Если заблуждение — горе мне, если истина — горе мне вдвойне.

2

Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун Юрьева дня — я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.

Опускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев и, возможно, призывал нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять, кадий Айни-эфенди, подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.

Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касалось,— это не мешало мне быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим потрескиванием рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.

Я говорил в утешение:

3

Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.

Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, она происходила оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противостоял им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.

Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел па́ры, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами, и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье, которое мы проповедуем, или их уши глухи к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?

Из-за заборов долетали оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных воды медных котелках, чтобы умыться на зорьке,— они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.

4

На улице под стеной текии, поросшей плющом, раздались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма отстраненно и сбивчиво, рассеянность мешала мне связать воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом, пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то родится в этой моей тишине, добро или зло.

Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй не слышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?

Шаги стихли у ворот, тот — воплощенный, тихий и осторожный, и мой — воображаемый, беззвучный.

Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навалились на меня дрожью. Ведь я мог подойти к воротам и толкнуть засов, но не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить, дышит ли тот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю своей безучастностью.

5

В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан, люди загородили проход. Они толпились у дверей в одну из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в центре которого стоял солдат. Подходили еще люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, пробегал шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь один звук, исчезали все настроения, оставалось общее — грозное.

Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.

Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, будто он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, будет лучше, если понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унесу в себе как символ и успокоение. Но я не мог уйти, я ждал, чтоб увидеть лицо, которое взволновало меня вчера, его разящую уверенность или, вернее, дерзость, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, не чувствующий, что передо мной убийца, оскверненный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал, что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.

Однако напрасно я винил себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне стало легче, с души спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на острие ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, и я смогу тогда от него избавиться. Хотелось, чтобы пришло облегчение, и это удерживало меня здесь; я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что было неприкосновенным. А убийца всего лишь несчастное существо, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только сострадание или презрение.

Часть вторая

10

Однажды, очень давно, ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:

Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так еще кого-нибудь в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.

Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в палатках на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то заброшенного хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.

11

Моя тревога возросла, простираясь в прошлое: я думал о том, как давно я окружен, как давно чужие глаза подстерегают каждый мой шаг, выжидая, когда один из них окажется неверным. А я ничего не подозревал, я ходил как во сне, убежденный в том, что все мое касается только меня и моей совести. Мой духовный сын наблюдал за мною, по чужому приказу, а я, подобно глупцу, был убежден, будто обладаю свободой. Годами, оказывается, я пленник бог знает чьих и бог знает скольких глаз. Я чувствовал себя униженным, отстраненным, утратившим даже тот простор, который до несчастья считал своим. Меня лишили его, не стоило больше возвращаться к этому даже в воспоминаниях. Беда пришла много раньше, чем я осознал ее. Какие только люди не спускали с меня глаз, не подслушивали моих разговоров, сколько платных или добровольных соглядатаев следило за мной, помнило о моих поступках, призывая меня в свидетели против самого себя. Количество их стало устрашающим. Я шел по жизни без страха и подозрения, как слепец по краю пропасти, теперь же ровная дорога казалась мне пропастью.

Городок словно превратился в одно огромное ухо, в один глаз, которые улавливали любой мой вздох и шаг. Исчезла моя простота и уверенность в отношениях с людьми. Если я улыбался, то это считали лестью; если я разговаривал о пустяках, меня обвиняли в скрытности; если говорил о боге и его справедливости, меня считали глупцом.

Я не знал, что делать со своим «другом» моллой Юсуфом. С горечью произносил я это слово «друг», но, думаю, было бы куда хуже, если б мы в самом деле оказались друзьями. А так я ничего не терял. Знаю, я польстил бы себе, если б мог посетовать: смотрите-ка, как поступил со мной друг. Но я не хотел этого. Если я обвинил бы только одного этого человека, то все свелось бы к взаимным расчетам между ним и мною, поскольку, оскорбленный предательством друга, я позабыл бы об остальных. Теперь же, не выделяя его из толпы, я увеличивал значение и его вины, и своей потери. Я поступал так бессознательно, со смутным желанием сделать более всеобъемлющими и мою боль, и мою удовлетворенность. Я говорю — боль, но не ощущаю ее. Я говорю — удовлетворенность, но не испытываю ее. Люди стали моими должниками, но я ничего от них не требую.

Молла Юсуф встречал меня со страхом в потемневших глазах, я же устало улыбался, обуглившись изнутри. Изредка, но лишь изредка, мне казалось, что я удушил бы его во сне или когда он сидит, погруженный в задумчивость. Иногда я хотел удалить его от себя, отослать в другую текию, в другой город. Но не предпринимал ничего.

12

Мы шли к золотых дел мастеру хаджи Синануддину Юсуфу, я и Хасан, он повсюду водил меня с собой, тогда я уже знал, что мы друзья и что мне приятно быть возле него. Я не испытывал больше потребности в покровительстве, но испытывал потребность в человеческой близости, без какого бы то ни было иного умысла.

В квартале ювелиров нам попался Али-ходжа, в старой потрепанной одежде, в стоптанных туфлях, в некрасивом чулахе на голове. Я не любил встречаться с ним, мне он был неприятен со своим напускным безумием: посмотрите-ка на меня, что думаю, то и говорю. Получалось это у него как-то грубо.

— Ты согласен на разговор, который не принесет тебе пользы? — не глядя на меня, спросил Али-ходжа Хасана.

— Согласен. О чем будем говорить?

13

Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые причины, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, моя восприимчивость улавливала то, чего не было. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.

Он в моей — также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, я не мог ни в чем его упрекнуть, как бы он ни поступил и что бы он ни говорил, ибо все, что связано с ним, стало для меня дорогим. Должно быть, любовь — единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять, которая не нуждается в отыскании причин. И тем не менее я это делаю хотя бы потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.

Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как при спуске в ущелье), ибо он был рожден, чтоб быть другом людей, он избрал именно меня и непрерывно, снова и снова приводил в восторг тем, что таким другом мог быть только он, казалось бы пустой и насмешливый на первый взгляд человек.

Я всегда считал, что друг — это человек, который тоже ищет опоры, половинка в поисках другой, неуверенный в себе, немного надоедливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, хотя и чуть поблекший, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог ни добавить к его облику, ни отнять, и без меня и со мною он был тем, кто он есть, я не был ему нужен. Однако я не чувствовал себя ниже его. Однажды я спросил его, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил Хасан, она рождается сама по себе, как любовь. И не тебя я одарил, а самого себя. Уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.

14

Я мог смотреть на часы и точно предсказывать: вот молла Юсуф у кадия, вот стражники перед лавкой хаджи Синануддина, вот все готово. Я принял во внимание их привычки, чувство безнаказанности, стремление к мести, поэтому был убежден, что не напрасно бросил приманку. Привычки заставляют повторять поступки, чувство безнаказанности лишает рассудительности, стремление к мести ускоряет решения. Если они ничего не предпримут, мне останется ожидать конца света.

Но странное дело, чаршия спокойна, над ней поднимается обычный шум слов, топот, стук, удары, возгласы, люди работают или разговаривают, придавленные будничностью.

Даже голуби спокойно копошатся на мостовой.

Мне ничего не удалось привести в действие. Что случилось? Где я ошибся?