Приказано выжить

Семенов Юлиан Семенович

Приказано выжить — единственный приказ, которого нет в уставах. Однако жизнь, купленная ценою бесчестия, не жизнь — это для разведчика закон совести.

Весна 1945 года. Дни Третьего рейха сочтены. Советский разведчик полковник Исаев по распоряжению Центра вновь возвращается в Берлин. Исаев блестяще справляется с заданием, но — такова уж судьба у разведчиков — внезапный арест, побег, тяжелейшее ранение и вынужденный переезд в Италию, а затем в Испанию на долгие месяцы разделяют его с Родиной-победительницей, с триумфом Победы своих соотечественников.

1. НАЧАЛО ПОСЛЕДНЕЙ ИГРЫ

— Поедем в «Майбах-3», — сказал Мюллер шоферу. — И, пожалуйста, побыстрее, Ганс.

«Майбах-3» был кодовым обозначением здания, где в Потсдаме размещалось разведуправление «Иностранные армии Востока» генерального штаба рейха во главе с Геленом; здесь же, в сосновом лесу, дислоцировались ставки фельдмаршала Кейтеля, начальника штаба Гудериана, оперативное управление генерала Хойзингера и мозговой трест вермахта — аппарат генерал-полковника Йодля.

[1]

Мюллер сидел на заднем сиденье. Ганс возил его последние три года, был предан, как пес. Особенно любил сына группенфюрера, Фрица; несмотря на запрет отца, подвозил мальчика из школы домой; ежемесячно отправлялся к себе в деревню и привозил оттуда с фермы отца отборные, истинно деревенские окорока для Мюллера.

…Два месяца назад на прием к группенфюреру записался начальник районного отделения гестапо, которое

вело

школу, где учился Фриц, и положил на стол рапорт осведомителя, внедренного в учительский коллектив, о том, что Фриц, сломав карманную расческу, сунул ее под нос, смахнул челку на лоб и, став похожим на американского ублюдка Чаплина, изобразившего фюрера в клеветническом фильме «Диктатор», начал выкрикивать голосом Гитлера святые для любого национал-социалиста лозунги: «Каждый немец имеет право на землю!», «Каждый ариец будет обеспечен работой!», «Каждый подданный великой римской империи германской нации самый счастливый человек в мире и готов защищать свою свободу до последней капли крови!». Однако Фриц Мюллер ко всем этим святым лозунгам сделал комментарии: к первому — «в количестве одного метра на кладбище!», ко второму — «в лучшем концлагере!», к третьему — «а если откажется, то мы его быстренько повесим на столбе!».

Начальник районного отделения был молодым еще человеком, не до конца искушенным в законах

общения

, принятых ныне в Германии. Поэтому он наивно решил, что информация, напечатанная в одном экземпляре (он подчеркнул это в самом начале своего доклада), не может не помочь ему в стремительном продвижении вверх по служебной лестнице.

2. «НО ВСЕ-ТАКИ, КАКОВ СМЫСЛ? ЗАЧЕМ?»

Штирлиц поднялся с земли, устланной ржавыми дубовыми листьями. Кое-где пробивалась яркая, изумрудная зелень; ему отчего-то стало за нее страшно — словно девочка-подросток, право; Марика Рокк пела последний куплет своей песни о семнадцати мгновениях весны, о том, как деревья будут кружиться в вальсе, и чайка, подхваченная стремниной, утонет, и никто не сможет помочь ей; голос Рокк, чуть хрипловатый, а потому какой-то особенно нежный, доверительный, достиг своего предела; последний аккорд; шершавая тишина; диктор начал читать последние известия с фронтов; тон — победный, возвышенный; «героизм танкистов, победы рыцарей люфтваффе, грозные контратаки непобедимых СС»…

Штирлиц подошел к машине, выключил радио, сел за руль и поехал в Берлин…

Он не гнал сейчас, словно бы стараясь продлить то ощущение тишины и одиночества, которое сейчас принадлежало лишь одному ему.

Он не хотел, а скорее, не мог представить себе то, что предстоит ему через три часа, когда он вернется. Он ехал медленно, стараясь заставить себя ни о чем не думать; полное расслабление; однако, чем настойчивее он приказывал себе не думать, тем настойчивее звучали в нем вопросы, а вопрос — это стимул мысли, начало начал действия, предтеча поступка.

Тогда Штирлиц решил похитрить с самим собою: он заставил себя вспомнить лицо Сашеньки; оно постоянно, с далекого двадцать второго года, жило в нем, однако это воспоминание стало сейчас до того тревожным, безвозвратно далеким, что Штирлиц даже на мгновенье зажмурился, пропустил очередной столбик, но сказал себе: «Это был двести тринадцатый километр, не гони, все будет хорошо, точнее говоря, все

обязано

быть хорошо, иначе случится несправедливость, ты не заслужил этого. А разве несправедливость — категория, отмеченная печатью «заслуженного»? Несправедливость — высшее проявление нелогичности бытия: она обрушивается как раз на тех, кто не заслужил ее, кто старается жить по неписаному кодексу добра… Ишь, как ты хвалишь себя, — усмехнулся Штирлиц, — не впрямую, но вполне однозначно… Страсть как любит человек, когда его хвалят. А если похвалить некому? Что ж, как говорят, своя рука владыка… Наверное, фюрер в молодости очень часто слышал гром оваций и свое имя, многократно повторяемое тысячами людей. Интересно, а примут ли когда-нибудь немцы такое решение, чтобы подвергать своего лидера анализу психиатров? Так, мол, и так, вы — параноик, милостивый государь, вам не народом править, а отдыхать в санатории, укреплять нервную систему; можете заниматься рисованием, акварель очень успокаивает нервную систему; допустимы упражнения в поэзии, читайте свои стихи массам, тоже будут овации, девицы падки на сладкоречивую рифму… Хотя нет, поэзия — это святое, к ней нельзя подпускать параноиков… Страшная фраза: «Нельзя подпускать к поэзии»… Стыдно, Исаев, ты сейчас дурно сказал: поэзия отторгнет сама по себе все то, что не отмечено печатью морального здоровья…»