Ганя

Сенкевич Генрик

I

Когда старый Николай оставил Ганю на моё попечение, мне было шестнадцать лет, а она, на год моложе меня, только что выходила из детских лет.

От постели угасшего деда я оттащил её почти насильно, и мы оба вместе отправились в нашу домовую часовню. Двери её были открыты, пред старым византийским образом Матери Божией горели две свечи, свет которых еле-еле разгонял мрак, царящий в глубине алтаря. Оба мы опустились на колени. Надломленная горем, измученная долгою бессонницей, девочка прижалась своею бедною головкой к моему плечу — и мы так и застыли в молчании. Время было позднее; в зале, прилегающей к часовне, кукушка на старых данцигских часах хрипло прокуковала два раза; повсюду царила глубокая тишина, прерываемая только отдалённым шумом метели, да нервными всхлипываниями Гани. Я не смел обратиться к ней со словом утешения, я только прижимал её к себе; как опекун или старший брат. И молиться я не мог, — столько впечатлений я испытал сегодня. Разнообразные картины проходили перед моими глазами, но мало-помалу из этого хаоса выяснялась одна мысль, заговаривало одно чувство, что эта маленькая головка с закрытыми глазами, припавшая к моему плечу, это беззащитное, бедное существо становится мне дорого, как родная сестра, за которую отдал бы жизнь и, если б было нужно, бросил бы перчатку всему миру.

Тем временем пришёл Казь и стал на колени рядом со мной, потом ксёндз Людвик, в сопровождении прислуги. Мы читали молитвы, по установившемуся у нас обычаю. Потемневший лик Божией Матери милостиво взирал на нас, точно Она принимала участие в наших треволнениях, огорчениях, счастье и несчастье, и благословляла всех, собравшихся у Её стоп. Когда ксёндз Людвик начал поминать усопших, по которым мы всегда говорили «вечная память», и прибавил к ним имя Николая, Ганя вновь зарыдала, а я дал себе в душе клятву, что обязательства, которые возложил на меня покойник, исполню свято, хотя бы мне пришлось окупить их ценою величайших пожертвований. Это был обет экзальтированного мальчика, не сознающего ни важности принятия на себя ответственности, ни размеров пожертвований, какие могут представиться ему, но не лишённого благородных побуждений.

После молитвы мы разошлись спать. Венгровской, нашей старой экономке, я поручил отвести Ганю в комнатку, в которой она должна была отныне поселиться, поцеловал бедную сиротку, а сам, вместе с Казем и ксёндзом Людвиком, отправился в свой флигель. Разделся я и лёг в постель. Несмотря на мысль о бедном Николае, которого я сердечно любил, я чувствовал себя гордым и чуть не счастливым в роли опекуна. Меня поднимало в собственных глазах, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен быть опорою слабого и бедного существа. Я чувствовал себя мужчиной. «Ты не ошибся, добрый старик, — думал я, — в своём паниче, — в хорошие руки ты отдал будущность своей внучки и можешь спокойно спать в могиле». Действительно, за будущность Гани я был вполне спокоен. Мысль, что со временем она вырастет и её надо будет отдавать замуж, в то время не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется возле меня, окружённая попечениями, как сестра, любимая, как сестра, печальная, может быть, но спокойная. По обычаю, издавна установившемуся в нашей фамилии, старший сын получал впятеро больше, чем все остальные члены семьи; младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против этого, хотя в нашем роде и не было майората. Я был старший сын, и потому большая часть наследства в будущем принадлежала мне, и я, хотя ещё гимназист, смотрел на неё как на свою собственность. Отец мой был одним из самых состоятельных обывателей околотка. Правда, род наш не отличался богатством магнатов, но наших средств было достаточно для безбедного старошляхетского существования и тихой жизни в родном гнезде. Я мог считать себя богатым и потому ещё, что спокойно взирал как на свою будущность, так и на будущность Гани, зная, что какая бы участь ни ждала её, она всегда найдёт возле меня и покой, и защиту, если будет нуждаться в ней.

С этими мыслями я заснул, а на утро тотчас же принялся за осуществление порученной мне опеки. Как смешно и по-детски это было сделано! Но и до сих пор я не могу вспомнить об этом без трогательного чувства. Когда мы с Казем пришли завтракать, то застали уже всех наших домашних; ксёндза Людвика, madame д'Ив, нашу гувернантку, и двух моих маленьких сестрёнок, сидящих, по обыкновению, на высоких плетёных стульях. Я с необыкновенною важностью уселся на стуле отца, диктаторским оком окинул стол, потом повернулся к прислуживающему казачку и сухо и повелительно сказал ему:

II

Похороны Николая были на третий день после его смерти. На печальную церемонию съехалось много наших соседей; старик хотя и был слугою, но пользовался всеобщим уважением и любовью. Похоронили его в нашем склепе, рядом с дедом моим, полковником. За всё это время я не терял Ганю из виду ни на минуту. Приехала она со мною в одних санях; я хотел, чтоб она вместе со мной и домой возвратилась, но ксёндз Людвик приказал мне идти просить соседей заехать с кладбища к нам обогреться и подкрепить силы. Тем временем Ганя поступила на попечение моего коллеги и приятеля Мирзы-Давидо́вича, сына Мирзы-Давидовича, соседа моего отца, по происхождению татарина и магометанина, по принадлежащего к старой дворянской фамилии, которая поселилась здесь с давних времён. Я должен был сесть вместе с Устшицкими, а Ганя вместе с madame д'Ив и молодым Давидовичем поместились в других санях. Я видел, как добрый мальчик окутал Ганю своею шубой, потом вырвал у кучера вожжи, гикнул на лошадей и они помчались как стрела. Возвратившись домой, Ганя пошла плакать в комнату деда, а я, несмотря на моё желание, не мог последовать за нею, потому что должен был вместе с ксёндзом Людвиком принимать гостей. Наконец разъехались все, остался только Мирза-Давидович, который должен был провести у нас конец Рождественских праздников и до некоторой степени позаниматься со мною вместе, потому что мы были уже в седьмом классе и нас ожидал экзамен зрелости, но больше для того, чтоб ездить верхом, стрелять в цель из пистолетов, фехтовать и охотиться, — а это мы оба предпочитали переводам анналов Тацита и Киропедии Ксенофонта. Мирза был весёлый малый, сорванец и школьник великий, вспыльчивый как порох, но милый в высочайшей степени этого слова. У нас в доме его любили все, за исключением отца, которого сердило то, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато madame д'Ив восторженно восхищалась им, потому что по-французски он говорил как парижанин, болтал, острил и забавлял француженку так, как нам и во сне бы не приснилось. Ксёндз Людвик с своей стороны питал лёгкую надежду, что присоединит его к католической религии, тем более что мальчик порою шутил над Магометом и вероятно скоро бросил бы Коран, если бы не боялся отца, который, в силу фамильных традиций, обеими руками держался магометанства и повторял, что, как старый шляхтич, он предпочитает быть старым магометанином, чем свежеиспечённым католиком.

Вообще-то у старого Давидовича не было никаких ни турецких, ни татарских симпатий. Предки его поселились здесь чуть ли не со времён Витольда. То была шляхта состоятельная, и сидела она издавна в одном гнезде. Часть имений, которыми они обладали, ещё Ян Собеский даровал Мирзе-Давидовичу, полковнику лёгкой конницы, который под Веной оказал чудеса храбрости и портрет которого до сих пор ещё висит в Хожелях. Помню, портрет этот производил на меня странное впечатление. Полковник Мирза был человек страшный; лицо его было исписано сабельными ударами, как таинственными литерами Корана. Цвет лица его был смугло-серый, виски выдавались вперёд, косые глаза с диким и угрюмым блеском обладали тою особенностью, что и с портрета всегда смотрели на тебя, как бы ни стал — прямо, или с какого-нибудь бока. Но коллега мой, Селим, ни в чём не был похож на своих предков. Его мать, на которой старый Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а кажется грузинкой. Я не помню её, но знаю, что о ней говорили, будто это была красота необычайная и что Селим как две капли похож на неё.

Ах, и какой прелестный мальчик был этот Селим! Глаза его ещё сохраняли чуть-чуть заметный косой разрез. Но то не были татарские глаза, а большие, чёрные, задумчивые и меланхолические глаза, которыми отличаются грузинки. Я во всю свою жизнь не видал ничего более прелестного. Когда Селим попросит чего-нибудь и посмотрит на человека, то кажется, что он берёт его прямо за сердце. Черты лица его были правильные, благородные, точно иссеченные художественным резцом, цвет лица смуглый, но мягкий, слегка выдающиеся, ярко-красные губы и зубы как ряд жемчугов. Но когда, например, Селим повздорит с товарищем, — а это случалось довольно часто, — то вся кротость его исчезала, как обманчивый мираж; тогда он становился почти страшен: глаза его вытягивались как-то вкось и светились, как у волка, на лбу выступали жилы, кожа лица темнела, — в нём пробуждался настоящий татарин, такой, с какими привыкли ведаться наши предки. Но длилось это недолго. Через минуту Селим плакал, просил прощения, целовал недавнего врага, — и ему всегда прощали. Сердце у него было отличное, склонность к благородным поступкам огромная. Но он был какой-то растрёпанный, слегка легкомысленный и непоседа самого высшего сорта, ездил верхом, стрелял и фехтовал он бесподобно, а учился посредственно, потому что, несмотря на свои огромные способности, был отчасти лентяем. Мы любили друг друга как братья, часто дрались, мирились так же часто, что, конечно, не влияло на нашу дружбу. Половину вакации и праздников он проводил у нас, другую — я у него в Хожелях. И теперь он должен был пробыть у нас до конца Рождественских праздников.

Гости после обеда разъехались рано, — часа в четыре. Короткий зимний день окончился, к нам в комнату заглядывала яркая вечерняя заря, на деревьях, стоящих перед окнами и облитых красным блеском, неуклюжие воро́ны хлопали крыльями. Было видно, как целые их стаи плавают над прудом и точно тают в кровавых отблесках зари. В зале, куда мы перешли после обеда, царило молчание. Madame д'Ив пошла в свою комнату раскладывать, по своему обыкновению, пасьянс; ксёндз Людвик мерным шагом прохаживался из угла в угол и нюхал табак; мои маленькие сестрёнки возились под столом на ковре и переплетались русыми прядями своих волос; Ганя, я и Селим сидели на диване у окна и смотрели на пруд, на лес и на догорающий свет зимнего дня. Наконец почти совсем стемнело. Ксёндз Людвик пошёл читать молитвы, одна из моих сестёр погналась за другою в соседнюю комнату. Селим начал что-то болтать, как вдруг Ганя прижалась ко мне и прошептала:

— Панич, мне что-то страшно, — я боюсь.