Ангел гибели

Сыч Евгений Юрьевич

Художественный мир красноярского писателя Евгения Сыча многомерен и не укладывается в обычные определения жанра. Он близок к социально-философской фантастике, хотя зачастую кажется абсолютно реальным, только — иным. При всей необычности коллизий в рассказах и повестях Е. Сыча неизменна жизненная достоверность происходящего.

Содержание:

САМОЕ ВРЕМЯ

Трамвайная петля

После начала

Не имущий вида

Завтра

Еще раз

Ангел гибели

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ

Знаки

Соло

Трио

Все лишнее

Ми диез

Кстати, о музыке

Евгений Сыч

Ангел гибели

САМОЕ ВРЕМЯ

Трамвайная петля

Сначала трамваев было мало. Очень мало. И мы ждали их, стоя на холодных остановках, на дожде и ветру, вытягивая шеи и вглядываясь в глухую даль с надеждой и тревогой. Мы ждали, потому что без них, без трамваев, было трудно, потому что они помогали нам жить. И потому же мы делали их в глухих цехах заводов: вытачивали шестеренки, ковали прочные оси, клепали жестяные корпуса.

А потом их стало много, трамваев. Нам не нужно было уже ждать их подолгу. Мы с гордостью провожали взглядом желто-багровые стремительные их силуэты. И все чаще ходили пешком, так как знали, что можем сесть в любой трамвай в любую минуту. И от этого идти пешком было легко и даже приятно.

А трамваи делать мы продолжали — не потому, что не было других занятий, и не потому, что так уж они были нужны, а больше по привычке, от душевной успокоенности, не желая задумываться. И уже не мы ждали трамваи, а они нас. И уже не они нужны были нам, а мы — им. Нужны хотя бы для оправдания их существования.

Мы ставили на трамваи различные усовершенствования, ведь усовершенствованный трамвай лучше простого, это нам еще в детстве объяснили. И никто не удивлялся, видя, как трамвай подсаживает в себя старушку крепкими и гибкими лапами.

А потом трамваев оказалось слишком много, даже на улицах из-за них стало тесно. И трудно. Нет, они ни на кого не наезжали, боже упаси, но они хватали своими лапами уже не только хилых старушек, но и крепких мужчин, которым пройтись несколько метров пешком ничего не стоило. Приятного тембра голосом они униженно просили позволения доставить пассажира в нужный ему пункт, пусть даже это будет не по маршруту, пусть близко, пусть не проложены туда рельсы. Прямо к подъезду — трамваи уже и это умели. И люди соглашались раз, другой, но потом им это надоедало, люди стали избегать трамваев и даже прятаться от них. И даже бояться. Сначала, правда, не очень.

После начала

Когда человек непосвященный приходит на предприятие с непрерывным технологическим процессом, он первым делом задает одиозный и до оскомины на зубах надоевший обслуживающему персоналу вопрос: «А чего же они не работают? Почему чай пьют?» Что тут ответишь? Старая сентенция: «Процесс есть процесс, его не ускоришь», — не звучит, и жмет персонал плечами тоскливо и невразумительно. А особо настойчивым посетителям в утешение показывают красивые диаграммы и называют громкие цифры. Вопрос повисает в теплой и дружеской атмосфере, заволакивается ею. Не потому обходят его, что острый, а потому, что нелепый и несколько даже моветонный. Потом посетитель уходит, а персонал в лице обходчика идет в очередной раз обозревать исправно работающее оборудование, сопровождаемый завистливым взглядом оператора, у которого и этого развлечения нет — он к щиту управления намертво прикован. Потом смена опять собирается на щите и пьет чай. И горек этот чай, и тошна десятая за смену сигарета. Только тот, кто работает здесь, знает в полной мере, какова цена ожидания. Ожидания неожиданностей.

Мудрость, пахнущая книжной пылью, а может быть, даже и мышами, гласит: финики европейцы начали вывозить из Аравии тысячелетия назад, а нефть — два десятилетия. Почему? Уж не потому ли, что финики растут перед глазами, даже повыше уровня глаз, метров на десять возвышаются над землей, и их издалека видно, тогда как нефть скрыта в земной породе и чтобы добыть ее — бурить надо. Посетитель, завороженный картиной чаепития, видит финики, а не видит нефть.

Вот, кажется, все нормально, тихо и надежно. Но неожиданность таится в темном углу, зреет в напряженном участке трубопровода, накапливается вместе с оборотами, миллиметрами уровня, атмосферами давления. А потом выберет участок наименее защищенный и бьет точно и опасно. Тогда взрывается тишина джинами пара, рассекается звонками защит, воем железных глоток предохранительных клапанов.

Так было и на этот раз. Прибор — указатель уровня в конденсаторе — стоял и молчал, и не дергалась стрелка указателя, застыв на успокоительном делении. Но неожиданность уже подкралась и смотрела тусклыми глазами немигающих лампочек. Потому что прибор не работал, а уровень в конденсаторе падал и падал, пока, наконец, мощные моторы насосов не выхватили последнюю, невеликую по объему водяную пробку, и в царстве вакуума взорвался атмосферный воздух. С разбегу, на трех тысячах оборотов, ударились об этот воздух последние ступени турбины, как если бы ногой наступили на движущееся колесо велосипеда. И рванулся на приборе-регистраторе вакуум вниз, по прямой линии. Зазвенел звонок: авария!

Собственно, аварии еще не было, ее можно было предотвратить, закрыв необходимую задвижку, одну-единственную. Какую — Сергей сразу сообразил. Все-таки три года работы — срок немалый. Но до задвижки по прямой было метров тридцать, а по лесенкам бежать — вчетверо больше и неизмеримо дольше. Времени же имелись в запасе секунды, а лучше бы и без секунд, чтобы сразу. И Сергей до задвижки пролетел. Прямо с мостика, на котором стоял, когда зазвенело, по прямой, тридцать метров. Он осознал это только тогда, когда уже закрутил до отказа вентиль и, обернувшись, увидел перед собой тяжелую фигуру старшего машиниста смены Ивана Терентьевича, великого виртуоза турбинных дел.

Не имущий вида

Этот день начинался ночью. Кто-то сидел рядом с Егором и давил ему на зуб мудрости крепкими, словно железными, — может, и вправду железными? — пальцами. Сквозь сон Егор понимал, что это просто кариес или абсцесс, как там его еще, но сейчас, во сне, боль приняла для него очертания человека, и он пытался договориться по-хорошему: «Ну, хватит, хватит, видишь, ты уже совсем меня разбудил. Ну вот, я уже не сплю, ну, отпусти. Спать хочется, очень спать хочется, мне завтра на работу». А тот давил и давил, и лицо у него было серое, гладкое, будто правильный овал непрерывно вращался вокруг большой своей оси, так что не понять, не разглядеть в частоте мельканий ни одной конкретной черты.

И боль пересилила. Егор проснулся, прислушался к себе и сообразил тут же, что просто болит зуб, зуб мудрости — лишняя деталь, появляющаяся с возрастом и доставляющая столько неприятностей. Спать не получалось: будто гвоздик забивали в дупло. И не было даже серого человека, на которого он мог бы свалить боль.

Егор перелез через жену, что-то недовольно хмыкнувшую во сне, поискал под диваном тапки, пошел на кухню — типовую, маленькую и тем неудобную. Достал из аптечки и старательно разжевал таблетку анальгина, потом еще одну, потому что боль не проходила. Сел на табуретку у окна и закурил, думая о том, что надо бы закрыть форточку — дуло оттуда и, что самое неприятное, дуло на щеку, за которой прятался больной зуб. И страшно было застудить его, но форточку закрыть он тоже не решался, все-таки вентиляция, а если закрыть, то утром в кухне будет пахнуть дымом, что вряд ли понравится жене и теще. На кухне вообще было довольно прохладно, но к этому Егор быстро притерпелся. Вот к боли — нет, от боли привычка не выручала, невозможно это — привыкнуть к приступам, к пульсирующему признаку беды.

Анальгии не помогал, только подташнивало от его сладковатой горечи. А боль все не унималась, и тогда Егор, чтобы оборвать проклятую синусоиду, подставил рядом вторую табуретку и, улегшись на них кое-как, попытался уйти от реальности, древним способом вытолкнуть себя из своей шкуры, в которой ему худо. Больно Егору, человеку с плохими зубами, значит, если я — не он, то мне не больно. Я — не он, не Егор, не человек. А кто? Волк? Нет, вряд ли, не по мне это. Волк рвет в клочья жесткие бараньи сухожилия, как это, должно быть, трудно. Баран? Но столько перетирать травы, грубой, с землей на корнях… Может, я камень, холодный и твердый? Нет, камнем мне стать не под силу, тяжело мне быть камнем. Я телевизор! — схватил он и задержал спасительную мысль. Я телевизор, потому что внутри у меня тепло, я принимаю то, что мне передают, и сам передаю, не изменяя, и только оттого и для того греют внутри меня красноватым светом лампы. У меня не может ничего болеть, меня долго и заботливо делали и отлаживали, и теперь я стал телевизором. Телевизоры не болеют, иначе давно бы полопались многие экраны. Я телевизор, я ничего не чувствую, а сейчас я вообще — телевизор, включенный в запасное время, в короткий промежуток в большой программе. Сейчас со студии, из телецентра ушли домой дикторы и дикторши, и звукооператоры, и редакторы, и кино- и всякий народ. Кроме уборщиц, быть может, и милиционеров, которые оберегают мой покой, не дают никому без пропуска войти. А те, что с пропусками, сами не пойдут сейчас на телецентр, им там ночью делать нечего, у них давно закончился рабочий день, и сейчас они спят по домам, чтобы не мешать спать мне. А завтра щелкнут тумблеры, и снова волны понесут информацию. Для всех. Но не для меня. Зачем мне? Я буду только передавать ее другим, я — с краю, лишь лампы нагреются немного. Я — не человек с плохими зубами, у которого есть все для человека и для плохих зубов: двадцать семь лет, большинство из них в городе, без физической работы, без воздуха, без микроэлементов, какие там нужны, с женой и дипломом, с тещей, тещиной квартирой и работой младшего научного сотрудника, что, вероятно, надолго; прощай, Егор! Заходи на телевизор, когда будет что-нибудь интересное.

Зубы у Егора болели по многим причинам. Микроэлементы или другое что, только был он нездоровым. Только-только, чтобы отсюда — туда, там да оттуда обратно. Ну, тут еще туда-сюда, но это по мелочи.

Завтра

Громко затрещало радио под потолком зала ожидания и сказало механическим голосом:

Потом радио известие повторило.

Борис выслушал повторное сообщение с тем же вниманием, что и первое, но никакой актуальной информации при повторе не уловил. «Ясно», — обреченно сказал он вслух и пошел сдавать багаж в камеру хранения. «Ералаш у них в космофлоте», — думал он про себя, потому что был человеком воспитанным и вслух думать такое в общественном месте себе бы не позволил. «Сколько лет летают и все никак порядка навести не могут. Что у них там, колею дождями размыло или овса не хватило, овес, опять же, нынче дорог… Что он, затерялся, космолет, громадная машина, вырвался из цепких лап локаторов, улетел зимовать за моря, в теплые страны?» — думал он это риторически. До ноля часов времени еще оставалось много, приходилось идти в ресторан.

Вокзальные рестораны — хорошее место, чтобы пережидать. Время в них не то, чтобы остановилось совсем, но течет медленно, так медленно, что течение его практически незаметно. Сто лет для вокзального ресторана — пустяк. Разобьется век вдребезги о толстое стекло ресторанных окон — и только окна станут пошире.

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ

Знаки

I

На рассвете солнце встает из-за горы огромное и добродушное — не жжет, а согревает. Добродушие вообще свойственно огромным и непроснувшимся. Но по мере того, как поднимается оно в зенит, чтобы обозреть подвластную ему землю, солнечный круг уменьшается и, наконец, становится тем, чем есть, — маленьким раскаленным кружком, посылающим на землю жесткое излучение, которое помогает выжить одним и иссушает других.

Огромное солнце показалось из-за ближней горы и съежилось. Быстро и неотвратимо начиналось утро праздника и несчастья.

В это утро из недалеких деревень приходили в город крестьяне. Они приносили с собой на обмен что-нибудь — вязанку хвороста, мешок кукурузы, приводили с собой детей: здоровых двадцатилетних парней и дочерей — девиц на выданье, и голоногих подростков, и малышей совсем еще несуразных.

Трудно ли устроить праздник? Кто его делает, знаете? Праздник люди делают сами, они все сделают для того, чтобы был праздник и было хорошо. Только и нужно им — знать, когда праздновать, а еще — чему радоваться. Об этом лучше всегда заранее сообщать, предупреждать. А еще лучше, если программа дня не вчера придумана, если она проверена поколениями, освящена традицией. Вот тогда праздник будет настоящим! За месяцы станут ждать его, вспоминать о нем, о будущем празднике, готовить его в себе. И когда соберутся — все в чистом, все в праздничном, нужно только не обмануть их ожиданий: сделать все так, как они вспоминали, как надеялись — «как в тот раз». А в тот раз сильно хорошо было… Известно — праздник! Отцы все серьезные, матери озабоченные. Дети просто радуются, юноши и девушки присматриваются.

Если сейчас им преподнести что-то новое, если сейчас их чем-то ошеломить, то только помешаешь им праздновать: отцам быть серьезными, матерям — озабоченными, юношам и девушкам присматриваться друг к другу. Только детям будет хорошо, им все равно что, лишь бы что-то. Значит, важно добиться, чтоб никаких отклонений, чтобы все, как всегда, чтобы был праздник. Лучше всего программа стандартная, проверенная. От добра добра не ищут.

II

Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников, потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам: тому, который сменил бы меня на моем посту, допрашивал бы виновного в следующие восемь часов, с 16–00 до 24–00, и третьему, которого я сменил бы в 8-00, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено.

Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.

— Синий, — говорил я.

— Нет, белый.

— Синий, — нажимал я.

III

— Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.

Два солнца сошлись под высоким сводом спальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величине, племянник и дядя, Инка, Отец народа, и Верховный жрец — главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, на время шло, а высочайший диалог скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.

— Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное явно есть.

— Инке известно, в чем заключается изобретение?

— Я буду рад услышать об этом еще раз.

Соло

I

Каменный колодец, древний, как трусость. Сюда сбрасывают.

Рока пятился к краю карниза, четверо стражников — здоровенные парни — вели его туда упорно и целеустремленно, как мяч в кольцо. Они ни к чему не прикасались с тех пор, как разрезали стягивающую запястья веревку, но обсидиановые наконечники четырех копий направляли.

Больно, когда к обрыву тащат силой: волокут, словно предмет, раздирая кожу мелкими камушками, и ноют заломленные руки и сведенные суставы. Плохо, когда тебя тащат силой. Хуже, когда идешь сам.

Справа стена. Слева пропасть, чуть отгороженная перилами. Впереди — тоже пропасть, но до нее несколько метров тверди, пространство, по которому еще можно идти. Идти вперед с той скоростью, с которой тебя ведут, или даже быстрее, и оторваться от конвоиров — тогда, конечно, придешь к обрыву раньше, чем предназначено, но зато какая видимость инициативы. А вот замедлить нельзя и остановиться тоже: сразу упрется в спину острие. Потому что неумолимо ведет тебя нацеленное в спину копье. Или автомат. Авторучка. Мнение. Какая разница? Впереди обрыв.

Нырнуть под копье? Нет, не выйдет. Очень уж настороженно держатся ребята. К тому же острия копий несут на разных уровнях — не первого, знать, ведут. Нырнешь под одно — напорешься на другое. Рока повернулся спиной к копьям. Он шел, чувствуя наконечники на расстоянии: сердцем, печенью, шеей и правым бедром.

II

Почти. Но настал день, когда на острове их стало двое.

Этот день робко постучался в закрытые веки светом рассеянным и разбавленным, светом второго сорта — для преступников. Солнце, великий ревизор мира, обходя ежедневно землю, сюда заглядывало лишь на минуту. Видимо, не стоили более пристального внимания те, кто в колодце. «Впрочем, это и понятно, должен же чем-то этот остров отличаться от пляжа», — медленно раздумывал Рока, поднимаясь. Он умылся, съел десяток моллюсков и снова лег на песок боком, лицом к скале — не хотелось бередить душу привычным зрелищем казни. Хорошо еще, что вода здесь теплая, иначе давно замерз бы. Странно — бьет из-под земли, а теплая, и припахивает чем-то, и в темноте светится, и царапины здесь заживают быстро, куда быстрее, чем на поверхности, и печенка больше не болит… Мысли тянулись, как дни.

В этот день Роке было плохо. Плохо от неподвижности воды, от безмолвия песка, от того, что не было солнца, словно затянули отверстия там сверху, где далекое небо, облака. Хотя — какое уж далекое небо? Низкие облака, облачность тридцать метров. Отбой полетам, нелетная погода. Самолет легко взлетит, на форсаже встав на жесткий пламенный хвост, проткнет их мокрую толщу, но в такую погоду он не сможет вернуться, не сможет найти взлетно-посадочную полосу под одеялом воды и смога. Это бомбардировщикам хорошо, их автоматика посадит и можно, в принципе, без пилотов вообще обойтись. Зачем бомбардировщикам пилоты? Их время прошло, настало время техников. Нет больше палача, нет даже стрелочника, нажимающего на кнопки, — есть лишь машина, где, как в будильнике, колесики цепляются одно за другое. Братство механизмов, более тесное, чем братство живых, заставляет работать машину, маленькую, зарывшуюся в землю так, что наружу торчат лишь датчики да усики антенны. Чтобы машина под землей работала, усики разыгрывают из себя ветки кустов, как министр вынужден перед телекамерой разыгрывать из себя человека. Детский блеф: стоит лишь подойти поближе и присмотреться повнимательнее, как возникает полная ясность. Но редко кто подходит так близко и редко кто бывает внимателен — кому нужна ясность? Опасный это для здоровья товар. И передает машина, что в земле, с помощью усиков-кустов: прошли двое, легко сотрясая почву, и остановились, и сели, и легли в лесу, где нет человека, и пахнут потом. И машина передает машине сигнал, и его машина, большая, поумней, рассчитывает оптимальный курс, режим, траекторию. Далеко, с серых плит аэродрома, стартует так, что с треском, словно гнилая, вышедшая из моды тряпка, рвется пополам небо — бомбардировщик. Его не волнует особо погода, ясное небо или облака, главное — долететь, выполнить программу. Довисев под крылом до заданного места, срываются с пилонов ракеты, и к самой цели, к месту назначения ведет их фотонный луч, как слепую лошадь вожжами, как ребенка на лямочках. Так просто: нет даже приказа, а только программа. С неба — и вниз, как в колодец, как в никуда.

Рока услышал плеск за спиной, плеск и движение. Он обернулся: на остров выползал человек. Медленно, как черепаха, проталкивал человек вперед длинные руки и смотрел на хозяина острова затравленно. С ужасом и надеждой. Рока протянул ему руку, пытаясь вытащить на сухое, протянул бездумно, без мыслей, просто обрадовавшись, что одиночество его уже кончилось. Но человек, видно, слишком устал, сил выползти на берег у него не было, и он лежал — половина там, в воде, половина на суше, и дышал глубоко и неровно, изредка поднимая голову и поглядывая на Року благодарными собачьими глазами.

Так их стало двое.

III

Был Чампи медником, как и его отец, потому что велика мудрость богов, и так установлено ими: отец крестьянин — сын крестьянин, отец ремесленник — и сын ремесленник. Кем, кроме как чиновником, быть сыну чиновника? Сын воина поднимает копье, древко которого вытесано сыном плотника, а лезвие отлито и выковано сыном кузнеца, копье, которое сын счетчика занес в веревочный точный реестр. На уровень груди сына человека поднимает он это копье — по велению сына бога. Велика мудрость богов, и стоит государство крепко. Так вот, Чампи был медником.

Разные бывают истории: простые, которые раскладываются по полочкам с помощью четких законов логики, и сложные, анализ которых не каждому по плечу. Эта история была вывихнутая.

Чампи исполнилось двадцать пять, когда его перевели в третью зону. Казалось бы, все просто и понятно. С достижением этого возраста все юноши переводятся на жительство и работу в третью зону. Мудрость этого закона очевидна. Примо, он существует с древних пор и прошел проверку временем. Секундо, в чем заключено глубокое знание человеческой психологии. Человеку надо к чему-то стремиться, видеть перед собой какую-то высокую, но достижимую цель. Если не поставить перед ним эту цель централизованным, официальным порядком, каждый начнет искать ее сам для себя, и мало ли какое направление для приложения сил выберет неискушенный в законах существования общества человеческий ум. Поэтому и был введен этот древний и мудрый закон о зонах. Каждый сын обучается делу своего отца до двадцати пяти лет, и до этого срока вся работа его — собственность отца, ибо отец дал ему жизнь, дал профессию и дает кров, пищу и знания. В двадцать пять лет сын переходит в третью зону, становится самостоятельным и усердным трудом не меньше, чем за два года, должен подтвердить свое право жить и работать во второй зоне. До тех пор он не может жениться, да и вообще в третьей зоне семей нет.

Вот этот самый закон, мудрый и справедливый, стал костью поперек тощего, кадыкастого горла Чампи. Он не мог и не хотел с ним согласиться, потому что, по его словам, работал ничуть не хуже своего отца, а в последние два года, по его словам, и вовсе работал один, выполняя установленную для отца норму и, кроме того, зарабатывая на жизнь всей семье. Чампи не мог понять, почему отец его достоин жить во второй зоне, а он — нет. Он так рассчитывал на поправку Великого Инки-реформатора, негласную и гласящую… ведь пет правил без исключений.

Он забывал, Чампи, а может быть, впрочем, и не знал, что человека оценивают не только по способности производить то или иное барахло более или менее качественно, человек может быть сильным или слабым, лояльным или враждебным, удобным в употреблении или раздражающим. Не за побрякушки платили его отцу второй зоной и уважением окружающих, а за то, что он делал эти побрякушки долго и стабильно. Попав в третью зону, человек волен изменить профессию. Тот же, кто добровольно выбрал себе дело своего отца и на протяжении многих лет работал, пусть даже не достигая мировых стандартов, более достоин уважения, чем тот, кто быстро и легко хватает звезды с неба. Потому что еще неясно с этим молодым выскочкой, в какую сторону качнется его порыв, если вдруг разонравится ему делание экспонатов для будущих музеев… А человек, работающий стабильно, достоин уважения, ибо покой царит в его душе. Этому человеку нужно немного: жилье хорошее, просторное, в удобном месте, и одежда, и скамья в амфитеатре, откуда видна арена со зрелищами. Все это, особенно если давать не сразу, а постепенно, на протяжении ряда лет — за усердный труд, не так уж много для общества, можно наскрести как-нибудь. Зато в трудную минуту заведомо ясно, как поступит такой человек. Внешнее задано, оно известно, и если внутреннее у человека — единица, спокойная единица, то легко сосчитать, что будет в произведении, даже если умножить надо на тысячи единиц, миллионы единиц. А если внутреннее — 2, или 3,141592, или — 0,1. Легко ли тут производить вычисления?

IV

У всякого явления есть свои апогеи и перигеи, свои экстремумы, свои собственные, яркие, лишь ему присущие свойства, отличающие от всех других. У самой жизни имеется свой экстремум, коронка, так сказать, — это ложь, обман. Жизнь обманывает всех подряд во всех ожиданиях, но снова и снова поддаются на обман живые, и если это не приводит к последствиям, по-настоящему фатальным, то только потому, что не всегда обман — зло. Правда, в процессе эволюции человек научился разгадывать очень многие ловушки, которые заботливо расставляет перед ним жизнь, но что в том? Теперь человек сам уже ставит ловушки себе и себе подобным. Лжи не убавилось, формы изменились.

Что-то было очень неправильное, очень «не так» в том, что на этом спасительном острове второй оказывался лишним. Спасение от одиночества неминуемо оборачивалось здесь голодом, возможно, даже смертью. Да, пожалуй, даже смертью, голодной, особенно — с таким партнером. Рока подозревал — да что уж там, подозревал! — знал точно, что Чампи его обкрадывает: ворует лишних моллюсков, забирает большую часть скудных их средств к существованию и уж во всяком случае гораздо большую долю, чем та, что приходилась ему по справедливости. Рока был убежден, что Чампи вполне хватило бы сорока, даже, может быть, тридцати, и уж, во всяком случае, тридцати пяти процентов от их общего дневного рациона. В конце концов, Чампи, надо думать, привычен к некоторой скудости в питании, и телосложение у него гораздо более для диеты подходящее. К тому же у него было еще одно преимущество перед Рокой. Дело в том, что человек, привыкший думать, для которого думать — это работа, короче, человек интеллигентный не может так вот просто перестать думать, то есть работать. В этом он силен, но в этом заключается и определенная слабость. Потому что думать — работа тяжелая и, как всякая работа, требует калорий. Уже в силу этого для поддерживания жизни Роке требовалось больше пищи, чем для бездействующего совершенно Чампи. Но попробуйте объяснить эту простую истину субъекту, далекому от всякой логики! Нечего и надеяться на его понимание в данном вопросе, в жизненно важном для них обоих. Он не довольствовался не то что тридцатью пятью процентами, но и половиной пищи. Он крал моллюсков.

В обычной жизни, там, наверху, Рока и ему подобные знали, как обращаться с людьми типа Чампи: их покупали за материальные блага и тем самым вводили в колею, в жизненный строй, заставляли работать любое хитрое или нехитрое ремесло. Но у Роки здесь, внизу, не было не только избытка благ, который можно было бы употребить на оплату своего спокойствия, но даже недостаток ощущался. Чем оплачивать дружбу с Чампи? Ракушками? Своим к нему уважением? Ракушек едва хватало, чтобы не умереть, а слова, ничем не подкрепленные, не имели ценности.

Этот Чампи — типичный исполнитель, думал Рока. Но знание механизма человеческих отношений ничем не могло помочь. Чтобы включить этот механизм, даже простого избытка мало. Нужно, чтобы подчиненный имел единственную возможность достижения благ в четком и неуклонном выполнении распоряжений руководителя. Ну, скажите на милость, как Рока мог бы использовать квалифицированную рабочую силу в данных обстоятельствах? Что Чампи мог произвести для него полезного на этом острове? Ничего!

Есть, конечно, еще один тип сосуществования — мирное общежитие двух джентльменов. Но для этого тоже необходим был избыток моллюсков насущных, иначе вражда неизбежна. Ее могли несколько отдалить и ослабить правила морали, но с моралью у Чампи отношения были сложные и со стороны не совсем понятные. Такой, как он, мог нарушить закон уже потому, что это на миг возвысило бы его в собственных глазах, дало ощущение превосходства над остальными. Рока этого не понимал. У него самого таких побуждений никогда не было, и если существовали законы, которые его не устраивали, то он лично предпочел бы не нарушать их, а добиться изменений в самих законах.

V

Говорят, привычка — вторая натура. А есть натура, как таковая, вообще без привычек? Теперь он опять был один на острове, и надо было найти новый ритм для бытия, чтобы оно не казалось бессмысленным. Человек по природе своей не любит подчиняться обстоятельствам, а если и приходится следовать им, старается оговорить свое право, свою волю поступать так, а не иначе, подыскивая принципиальные моменты, подтасовывая правду, будто карты в колоде, чтобы выпал джокер.

Вдвоем на острове было слишком тесно, одному — слишком просторно.

Но что-то уже сломалось в Роке, не в очередной раз, а кажется, в последний, и в нем начала расти холодная, словно бы окаменевшая еще до рождения решимость. Теперь ни люди, ни время не были уж властны над ним. Люди остались наверху, в городах и селениях, дворцах и хижинах, они отказались принять жизнь Роки в русло своих жизней, отстранили его, избавились от него. В их мире было душно от законов и традиций, он просто не понимал этого раньше. Мораль, религия, ответственность перед человечеством, идеалы, любовь, нравственная чистота — все эти понятия здесь, на острове, стали цветными фантиками от давно съеденных конфет.

Почему же он хотел выбраться? Чего он ждал от людей? Что мог им сказать? Сначала Рока старался не думать над этими вопросами, отгоняя их проверенным способом — выдвигая контра: а почему, собственно, он должен дать им, людям, что-то новое? Почему бы ему просто не стремиться к теплу человеческого общения? Нет, не это. Человеческого тепла? Плоть у мертвецов еще довольно долго бывает теплой, тело хорошо хранит тепло. Плоть, кстати, не так нежна и не так красива, как люди привыкли считать. Люди вообще чересчур много думают о себе. Они беззащитны друг перед другом и перед природой, и потому заслоняются сотнями табу, прикрываются фиговыми листочками понятий и слов. В мире немного тепла, не больше, чем на этом острове, где песок хранит его всю ночь, а днем снова пригревает солнце.

Чампи незадолго до своего конца сказал, что, сбрасывая человека в колодец, власти ставят его вне законов. Вне тех законов, что действуют у них, наверху. Он был прав по-своему, но не до конца. Наверху исполнение законов было гарантией спокойной жизни. Исполняешь — получаешь одобрение, уклоняешься — получаешь неприятности. Здесь, на острове, ни благ, ни неприятностей не ожидалось. Рока скоро понял это и приспособился. Его поведение в общем-то ничем не отличалось от поведения подопытной крысы, но, если объективно, любое государство и старается поставить человека в положение животного: крысы, кролика, обезьяны. Ярлыки тут не столь важны — чтобы воспитать из него примерного подданного. Рождается человек (попадает крыса в лабиринт), и его начинают обучать. За правильное поведение (с точки зрения организаторов эксперимента) крыса получает корм, в противном случае ее бьет током. И скоро крыса обучается, то есть делает только то, что нужно, и не делает того, чего нельзя. Выпущенная на свободу, она вновь станет жить по своему крысиному разумению — если только не забыла, не растеряла в лабиринте своих крысиных навыков.

Трио

I

Прямо у берега моря начиналась гора. На горе рос лес. В лесу, в пещере, жил отшельник У.

Говорили, что мать У была дочерью деревенского старосты из долины, отца же его никто не знал, одни называли одного, другие другого. Но когда исполнилось У семнадцать и стал он сильнее всех мужей в долине, отцом его дружно заподозрили воина, начальника сотни, славного в те времена. Тогда же У поступил на службу и добился на службе своей больших успехов. Не было равных ему с мечом в руках. Пика его противника оказывалась короткой, лук — вялым и топор — слишком тяжелым. Он всегда успевал ударить первым, если хотел опередить, и умел уйти от удара, когда бил вторым. Дважды ему не приходилось замахиваться на одного противника, и не было нужды в трех ударах для двоих.

Тогда же пошел слух, что заключил У сговор с дьяволом. Десять тысяч жизней, дескать, передал дьявол ему в руки и не просчитался. Девять тысяч У вернул в недолгий срок. Но его собственная жизнь тоже сокращалась, и когда осталось ему на земле сроку тысяча жизней, У задумался.

Страшно умирать несведущему: слышать, как захлопывается за тобой дверь мира; но каково самому отворять эту дверь и, потоптавшись, переступить за порог, чтобы потом самому и закрыть ее за собой тихо и лететь по темному коридору навстречу известному. Известному, но не в полной мере. Может быть, дьявол спросит у него: «Ну, что?», а может быть: «Ну, как?» Знать заранее, У подготовился бы к грядущему разговору и решился подвести окончательный итог. Знать бы заранее! Но все это только предположения, а многие утверждают: ему просто надоело убивать. Как бы то ни было, У удалился от людей в горы.

Говорили также, что бьет его каждый, кто встретит, в память того зла, которое он причинил людям. Правда, он выполнял указания и чаще всего убивал не по собственному желанию и не по своему выбору. Но давно отжили те, кто приказывал ему, а он все живет. Может быть, люди бьют его, как ребенок бьет несмышленой рукой вещь, о которую ушибся: зло не должно оставаться безнаказанным. Если бы он умер, люди забыли бы о нем, но тысяча, которую он должен дьяволу, крепко держит его на свете.

II

Сульфазин — заменитель печали.

Сульфазин заботливо приготовляют из оливкового масла и горючей серы, сбивая в специальной машинке — заменителе ступки с пестиком. Сульфазина вводят немного, кубика два. И от этих двух кубиков уже через час человек падает и не может шевельнуться сутки, а то и двое. Только простонать иногда и снова застыть может человек после инъекции сульфазина. Сульфазин — заменитель печали. Когда обрушивается печаль, падает человек и ощущает боль почти физическую, и не может он шевельнуться, разве что простонать, да и то иногда.

Побои — заменитель совести. Когда бьют, берут на себя право совести и ее обязанности, причиняют боль. Доказать человеку, что он не прав, причинив ему боль, может только тот, кто сильнее. Значит, сильный прав? Стань сильнее — и ты возьмешь на себя права чьей-то совести.

У очень хорошо умел вызывать людей на драку. Если было двое или больше, то обычно оказывалось достаточно оскорбить их в лучших чувствах, предварительно выяснив по возможности эти самые чувства. Стоит проехаться по идеалам — и непременно побьют. Иногда достаточно воспротивиться — это если требуют чего-либо — и тут уж побьют, как правило, не вынесут.

III

У ловил осьминогов. Вчера он опустил несколько удобных домиков-ловушек в залив и теперь доставал одну из них.

— Интересно, — приговаривал У. — Интересно, знают ли осьминоги, что домики эти — ловушки? Наверное, догадываются все-таки. А ведь лезут! Потому что удобные домики. Удобства ради в любую ловушку полезешь. — У вытряхнул пойманного осьминога, и моллюск забарахтался в песке. У посмотрел на него задумчиво.

— Я тебе, мое головобогое, голову и бога оторву, — пообещал он возмущенному осьминогу.

Осьминог молча выгибал щупальца, на которых присоски сидели густо, как пуговицы на ширинке.

— К «оборву» рифма, стало быть, «в траву», — размышлял У, — а какая тут трава на берегу? Песок да галька. Я вас приглашаю, — он проткнул осьминога острой палкой, и из того брызнули густые чернила, — к себе на обед.

IV

Наутро Я собрал своих молодцов.

— Отец, — обратился он к У безлично (отец — родитель, отец — отшельник, отец — просто старший, уважительно), — я тебе тут работку подыскал подходящую.

Три дня Я гонял с горки на горку, по скалам и кустам новоявленных экстремистов: учил драться. У работал тренером и по совместительству — тренировочной грушей. Заодно воинство съело все его запасы, так что вопрос о пропитании встал ребром. Я надумал было устроить вылазку, а кстати проверить на деле боевую подготовку отряда. Но У решил по-своему.

Он пошел к людям.

Ходить к людям самому отшельнику вообще-то не стоит, ведь главный козырь отшельника как раз заключается в том, что он от людей ушел, и нет, и не может быть такой нужды, чтоб погнала его к жалким смертным, которые, как муравьи, все вместе в долине создают свои матценности да грызут друг друга в меру сил. К тому же любой зверь, не говоря уж о человеке, чувствует себя увереннее на своей территории, а идти в деревню для У значило выходить из лесу, раскрываться.

V

Снова гость пришел к порогу У, нежданный, незванный. Желанный. Далекий и старый друг. Он присел на пороге и в ожидании хозяина смотрел на сосны и за сосны, туда, где внизу пряталась долина, туда, где заходило солнце.

— Красиво тут у тебя солнце заходит, — сказал он отшельнику, когда тот вышел на полянку перед пещерой. Просто сказал, без неловких радостей встречи.

— Красиво, — согласился У. — Иногда смотришь-смотришь, и хочется все это нарисовать. Только вот цвет не вытянуть: сосны розовые. Где ж это видано и кто в это поверит — розовые сосны?

— Да, — протянул гость завистливо. — Сидеть бы тут и с места не сходить. А зимой, наверное, еще лучше.

— Да, — опять согласился У. — И воздух — не то, что по твоим пустыням да по болотам. Слышь, Пастырь, давай поменяемся! Ты мне свой посох и суму. Я тебе пещеру. Объяснишь наскоро, чем ты там толпу в обалдение приводишь, и буду учить. Как там в заветах: забирая с собой из того, что дадут, только еду, чтоб добраться до другого жилища, да сандалии, да одежду, когда обветшает прежняя, а второй одежды не брать и в одном дому две ночи не останавливаться, но идти и учить, доколе ноги ходят и уста говорят… Верно ли? А то память на старости лет — сам знаешь.

Все лишнее

I

Простиралось. Вздымалось. Разверзалось.

Ассортимент. Антагонизмы. Нюансы. Но — определенные сложности.

Простиралось, конечно, не вздымалось и не разверзалось. Но — граничило. Справа простирается — слева разверзается, или наоборот, это все с какой стороны смотреть, справа или слева, простиралось-то со всех сторон, кругом. Много простиралось, очень много.

Простиралось время от времени, втайне, тоже хотелось повздыматься. Только трудно это, здоровье не то, сил не хватало на данном этапе, да тут еще и разверзается рядом — тоже глаз да глаз нужен, не до того. В разверзалось к тому же ссыпалось понемножку то, что простиралось рядом. Мелочь, конечно, но все-таки как-то не так. Тем более, черт бы с ним, с тем, что ссыпалось, но ведь — как край осыплется, так уже другое рядом простирается, которое раньше рядом не было, которое знать не знало, что там слева (или справа?). А теперь — висит на краю. И разверзается-то глубоко, тянет вниз подлое тяготение. Тоже мне явление, я вам доложу, а еще — закон природы! Если честно, если между нами, этот самый свод законов природы вообще не мешало бы хорошо почистить, много там хлама отжившего и ненужного. Когда-то, возможно, играло свою прогрессивную роль, но теперь вовсе ни к чему. Без него бы спокойнее.

Терпело-терпело простиралось, терпело-терпело, да не вытерпело. И тоже понять можно: так вот мало-помалу, а все равно неприятно. Заявило оно разверзалось протест, строгий и решительный. А разверзалось — хоть бы что! «Я, — говорит, — разверзалось, разверзаюсь и буду разверзаться. И даже не понимаю, как это можно — простираться. И этим, — говорит, — все сказано. И не мешайте мне, пожалуйста, разверзаться как мне вздумается. Это, — говорит, — мое дело личное. И даже внутреннее».

II

Давно строили эту школу. Много-много лет назад. Лет пятьсот назад. Давно. Умело строили, умели строить. Окна пропускают свет — столько света, сколько нужно, чтобы почувствовать время: какое время там, за стенами школы, и какая там, на воздухе, погода. Полы здесь чудные. Старые. Не пятьсот лет им, перестилали, наверное, за пятьсот-то лет. А может быть, только ремонтировали? Заменяли старые половицы, те, что приходили в негодность, по одной. С чего бы это сразу все половицы перестилать? Леса сейчас уже не богато. А на эти половицы хорошее, как видно, дерево шло. Когда-то, лет пятьсот назад. Давно.

Полы в школе пели.

Не всегда. Когда шел по коридору человек, уверенный в себе и других, то по школе просто разносился стук шагов. Но стелющийся шаг людей, незаметных на расстоянии, половицы сопровождали пением, насмешливым и тревожным. Интересно, непонятно, странно, подозрительно, беспокойно, не по себе, жди опасность, готовься, слушай, смотри, внимание, чушь, суета, мелочь, вздор, не боюсь. Бойся! Чего? Мало ли. Мало, мал-мала, меньше, мало-помалу, мало, мало, мало. Мало! Еще меньше. Совсем мало. Не прослушивается, не прощупывается. Не будет. Мало ли!

На этот раз стук шагов разносился, шарахался от глухих стенок — и пели половицы. Вот подошел. Вот скрипнула — открылась дверь. Двое стояли на пороге, а слышно было, будто шел один. Тихо ходил завуч, председатель школьного комитета бдительности и защиты завоеваний. Высокий пост не научил его ходить уверенно: когда он шел, половицы пели.

Второй стоял в дверях прямо. Худой, в армейской форме, старой, выгоревшей, на которой ярким пятном сияли награды, он не торопился. Казалось, он оглядывал класс, вскочивших в приветствии учеников. Но глаз у него не было, их плотно закрывал продолговатый, потертой кожи, лоскут.

III

Так вот простиралось простиралось, и стало ему как-то не по себе. Не сразу, но стало. И решило оно малость попробовать повздыматься. Но только приступило, как рядом, справа (или слева), опять разверзается. Ну что ты будешь делать! Плюнуло простиралось и восстановило статус кво. Тот, конечно, который уже при нем стал, статус, не тот, который раньше, при антагонизмах. А кто ему что скажет? Все ведь теперь простирается — одно простирается. Что же оно, само себе будет глупые вопросы задавать?

А чтоб не было грустно и чтоб закрыть всякую возможность для экспериментов, ненужных и опасных, постановило простирается, что теперь оно все — вздымается. Все, до последней фигуры геометрической — глупого квадратного сантиметра, у которого все стороны равны, все углы равны, на сколько угодно частей равно делится и, главное, каких других вокруг уйма — не отличишь. Так вот, теперь все вздымается. И ничего не разверзается, боже упаси.

Не верите? Так давайте спросим. Ты вздымаешься? — Вздымаюсь. А ты? — И я тоже. А вы? — И мы вздымаемся. А кто разверзается, я спрашиваю, есть такие? Вот видите, нет таких.

И вообще — что-то много спрашиваете. А может, вы сами разверзаетесь, а?

IV

А еще задачка из арифметики. На ветке чирикали пять воробьев, двоих расстреляли. Сколько теперь воробьев чирикает, как ты думаешь?

Черный, исковерканный, колесил по двору, не задерживаясь на одном месте, все спрашивал, все задавал свои лишенные смысла идиотские вопросы, убегал, не дожидаясь ответа, не нуждаясь в ответе.

— И еще. Тридцать пять отнять пять, сколько останется? А? Сколько? Три? Два? — плакал, брызгал слюнями, умолял. — Ну хоть один-то останется, а?