Аттракционы

Славоросов Аркадий

Аттракционы

i

Наступает время превращений. Привычная последовательность ритмов обнаружила вдруг немеющую глубину — так слушаешь китайскую музыку, и, когда наконец начинаешь чувствовать и понимать ее иноязычную прелесть, испытываешь сладость узнавания красоты и вот-вот начнешь тихонько кивать головой, чуть склонив ее к левому плечу, полузакрыв глаза — тут тебе и говорят, что в этой музыке главное — паузы, сквозь которые просачивается молчание. Сюжет оказывается наполненным содержанием, содержание — подтекстом, а все вместе лишь некоторое мерцание стиля. Похоже на наступление осени. Осень, впрочем, действительно наступила. Еще одна улика. Осень не наступила, как это бывало раньше, не пришла вслед за летом, но лето исподволь переродилось в осень, точно жужжащее стрекочущее насекомое с неполным циклом превращения. Этот жутковатый процесс протекает прикровенно, его осознаешь только постфактум, когда сталкиваешься с результатом. С царственной пустотой тополиной кроны за окном. Пустота просачивается, в прорехи биологии, заполняет паузы в ритмическом рисунке природного цикла. Точно частичная амнезия. Как звали соседского мальчика — помню, а кто была та женщина с бутылкой молока, похожая на фразу из забытого рассказа? Ось симметрии этого орнамента выражена числом гораздо большим, чем казалось всю жизнь. Что касается смены сезонов, их взаимной беременности, то это всего лишь еще один пример стирания граней. Стирание граней составляет суть превращения. Осенний день исподволь превращается в дождливый вечер, как земноводное. Какие-то метафизиологические процессы не явно, но внятно протекают в материнской утробе ночи, из которой рождается все. Время испытывает превращения. Оно становится все более непредсказуемым в своем поведении. Вообще, там, где прежде говорилось о течении, теперь приходится говорить о поведении — Разману это понравится. Материальные процессы приобретают личностный характер. Окружающий мир наполняется призраками. Время то сокращается до мановения, вспышки, всплеска бабочкиной тени под лампой, то удлиняется до размеров эона. Четверг может наступить, как инфаркт, но нет никакой уверенности, что за ним последует пятница. Требуется отыскать новую точку отсчета, вовне. Но, увы, вовне наблюдается только всеобщее стирание граней и наступление сентября. Осень успокаивает, но не умиротворяет. Всякий человек в определенный момент своей жизни испытывает то же, что проснувшийся Рип ван Винкль. Посередине осени. Посередине старости. Сентябрь холоден и лучезарен. В его светоносности есть что-то оркестровое. Зрение слабеет и становится больше света, кажется формы вещей растворяются, перерождаются в сияющую субстанцию — еще одно свидетельство всеобщей закономерности. Свет сочится из пор темноты. Мир являет свое единство, как основу многообразия — и наоборот, — ускользающую основу, подобие бесконечной матрешки. Сентябрь уже присутствует в апреле. Старик уже присутствует в мальчике — или это не один и тот же человек? И если тот мальчуган на фотографии не я, то кто же тогда этот старик в зеркале? Будущее уже присутствует в памяти — этим, видимо, объясняется дар прозорливости. Свойственный старцам, а не юношам. Будущее просачивается в пустоты, выжженные амнезией. Память не разрушается, но расползается, теряя привычную линейность, превращаясь. Разрушена структура момента. Реальность приобретает фактуру сна. То есть в окружающем становится все меньше меня — ведь и в сновидении я присутствую лишь номинально. Возможно, все это уже начавшееся последнее превращение. Возможно, оно произойдет так же прикровенно и незаметно, как наступление осени. Кому будет сниться мой сон, когда меня не останется совсем? Что ж, пусть досмотрит Разман. Слабеет зрение, слабеет слух, память о прошедшем и чувство настоящего, пространство же космоса увеличивается, открываются перспективы осенних полей и младенчески ясное громадное небо холодит затылок. Это ясность старика, в одно прекрасное утро проснувшегося младенцем. Такое впечатление, будто для чего-то освобождается место. Пространство и время носят теперь пенсионный характер. Но при этом невозможно ничего успеть, какая-нибудь бытовая ерунда закупоривает время, как тромб. Сходить в ЖЭК — уже что-то из древнегреческой мифологии. Старость не успокаивает, но оглушает. И нет никакой точки опоры вовне, ибо стирание граней — процесс динамический. Старость напоминает замедленный взрыв, если слово «замедленный» здесь применимо, ведь время, как система отсчета, улетучилось, превратилось. Можно попытаться объяснить все физиологически. Угасают функции определенных желез, перестраиваются внутренние ритмы. Гормоны, ферменты, склероз, уход на пенсию. Но, во-первых, это все та же бесконечная матрешка: старость объяснять физиологией, а физиологию — старостью; а во-вторых, Разман никогда не примет даже попытки подобного объяснения. Он уже как-то объяснял все текущие перемены марсианской войной. Точнее, войной миров, вторжением из другого измерения, нарушившим целостность четырехмерной вселенной и отозвавшимся в истонченной и чуткой стариковской душе. Разман — практический метафизик и вздорный человек. Наше состязание вступило в фазу завершения, но о нем, естественно, не упоминается. В доме повешенного не говорят о веревке. В связи с этим умолчанием — да и не только с ним — мне порой кажется, что я забыл что-то необыкновенно важное, точно потерял точку опоры вовне. При этом я прекрасно помню сам факт, но что-то неуловимое сверх него ускользает невозвратимо. Нечто существенное, и более того — присутствующее, но неуловимое, как тонкий запах лекарств, как забытая музыкальная фраза. Еще один привет из мира призраков, довольно насмешливый. Впрочем, иногда происходит и обратное. Если память мне не изменяет — если мне не изменяет прошлое, — то все теперешние мои пенсионные внутренние монологи, и диалоги, и бурлески, и весь этот радиотеатр до смешного напоминает, более того — совпадает /текстологически/ с театром одиночества моей юности. К которой отношусь без умиления, но и без плебейского презрения и стыда институтки, свойственных многим. Стыдиться прошлого, тем более столь давнего, как юность, даже если оно исполнено реальной вины, — все равно что стыдиться описанных во младенчестве пеленок. Честность взаимоотношений исключает стыд. Он свидетельствует скорее о том, что в теперешнем состоянии не все в порядке, может быть это — момент узнавания в себе вины. Должно быть я избегаю этого в силу нетождественности своей личности во времени. Я не отождествляю себя с тем болезненно-угрюмым юношей, отношусь к нему, как к лицу в известной степени постороннему, а постороннего легче понять, простить и не стыдиться, чем самого себя. Личность неуловима, личина за личиной, маска под маской, прорастание граней, не поддающееся анализу — пока не останется только пыльное перелистывание собственных прошлых лиц в семейном альбоме. Хотя, быть может, идентификация и состоит в признании — осознании своей вины. Быть может, интуиция и чувство вины родственны. Фольклорная интуиция, народное сознание создало универсальный образ матрешки, космической игрушки, не столько веселый, сколько насмешливый. Мы все постепенно переходим в мир фольклора, в сновидение, в страшноватую сказку старости. Зрелость оказалась лишь эпизодом. Соло на дудочке — и вот оркестр вступает опять. Но и в самую трезвую пору своей молодости, когда нехитрая эта мелодия казалась единственным, виртуозным, предельным, и душа не ведала контрапункта — думалось почти то же самое. Угрюмо-мечтательный юноша после очередного поражения в очередной сфере бытия лежал на топчане в случайной квартире и думал о времени, о смерти, о всех тех отроческих вопросах, что занимают меня сейчас, в этом, должно быть уже окончательно переходном возрасте. С годами, очевидно, не становишься умнее. С годами становишься старее. И то, о чем думал юноша, старик знает. Одна и та же мысль, но в теперешнем возрасте в ней открывается новое измерение, ей придается нечто существенное, присутствующее и неуловимое, как самое жизнь. Жизнь — это погоня за собственным «я». Жизнь — матрешка, хотя Размана стошнило бы от такой чудовищной вульгарности. Впрочем, некогда не предугадаешь его реакцию. Он стилист и подчиняется материалу. Возможно даже, что и психосоматические сетования придутся ему по душе, он тут же сочинит биомистическую теорию угасания, что-нибудь вроде рентгеногаруспики или неоастрологии. Предложит, скажем, по анализу стариковской мочи предсказывать вспышки сверхновых звезд или иные астрономические открытия. На том основании, что старик — явление уже почти природного, почти минерального характера. Грань почти стерлась. Скоро она сотрется совсем, тогда меня заколотят в красный ящик, отнесут на кладбище и закопают в землю, как Рукова. Остается ждать. Остается созерцание. Все пять чувств растворяются друг в друге, слабеют. Бессонными и безмысленными ночами я слушаю темноту. Я осязаю холодный и колючий свет сентября. Память сродни вкусу и запаху. Старческое безделье порождает синкретическое видение мира. Но мне и правда часто снится собственное детство. Эти сны пугают меня. И у меня нет внуков. Старость всегда одинока. Как можно сообщаться с человеком, живущим в замедленном взрыве. Старость — это водоворот; все предметы и представления, дробясь и деформируясь, стремятся по концентрическим окружностям, чтобы быть всосанными в воронку моего созерцания. Наверное, такова схема умирания. Все, распадаясь, несется по кругу к последней неподвижности, статичности моего сознания, которому уже некуда двигаться. Поэтому теперь все остальное движется по отношению к нему. Осень, если взглянуть неформально, куда в большей степени сезон превращений, чем весна. Это отнюдь не мрачный взгляд на вещи. Это своевременный взгляд. Меня вообще поражает своевременность происходящего, точно судьба выверена по секундомеру. И величайшая милость к нам может быть выражена в двух словах: «Никогда не поздно». Как вовремя открыли мне глаза на сущность китайской музыки, — трагедия возникла бы из чувства опоздания, но оно само свидетельствовало бы о несвоевременности открытия. Осознание же своевременности и уместности — суть смирение, зачисленное в разряд вредных анахронизмов. Я жду. Может быть что-то самое важное откроется мне в самый последний миг. А пока продолжается замедленный взрыв превращения, и все эти осенние прорехи, разрывы, пустоты и умолчания свидетельствуют вовсе не о дискретности мира; они свидетельствуют о его предельной конкретности. Конкретно: я сижу на табуретке и жду Размана.

    Соседского же мальчика, с которым я играл в своем южном детстве, звали Миша. Миша Шатовани.

ii

Разман говорит: «Надо прожить до конца. Когда я был мальчик, у нас в доме были такие красивые тарелки для детей — с картиночкой на дне. Чтобы интереснее было есть суп. Умереть раньше срока стыдно. Поэтому я мало ем и много двигаюсь и не допускаю, чтобы мои края свисали с табуретки. Жизнь следует вычерпать до дна. Умирать не страшно, страшно умирать не вовремя. Я еще не все выяснил здесь. Старость — это очная ставка. Что?»

    У Размана, несмотря на здоровый образ жизни, очень белое лицо с широко поставленными глазами и голос осипшего Буратино. Он носит старую кожаную куртку и кепку. У него практически нет живота. Он внешне крепок, как многие фронтовики, которых мальчиками бросило в войну, закалило огнем и кровью, и они остались такими на всю жизнь, затвердевшими отроками, молодыми стариками с опаленными лицами. Такие люди умирают в одночасье. Питается Разман преимущественно кефиром. Он уже давно живет каким-то своим ритмом, не зависящим от внешней действительности и потому неуловимым. Иногда он приходит и говорит часами, иногда часами молчит, а иногда не приходит вовсе. Порой он юродствует своим марсианским юродством, но порой говорит необыкновенные вещи усталым голосом с интонацией хирурга, только что закончившего сложнейшую операцию и напрасно, — больной умер. Он приносит продукты и ходит на почту. Уже год как он бросил курить. Иногда он кажется сиделкой, иногда — соглядатаем. Нам никуда не деться друг от друга, мы, наконец, поняли это, смирились и стали почти друзьями.

    Разман говорит: «Есть много разных вещей одного характера: осень, старость, английский язык… Раньше я любил, потом ненавидел, теперь анализирую. Чувственное переходит в сферу уморзительного. Мир становится мельче, но чище. Черпак уже скребет по дну, знаешь ли. Невыносимый звук, невыносимый. Все равно что сороковую симфонию исполняют на отбойном молотке. Проблема старости. Вчера, кстати, я долго не мог уснуть и мне вспомнилась одна история. Весьма типичная».

    Разман неопределенно кивает на окно. Необычное освещение придает комнате некоторую декоративность. На улице ветрено, и стремительные облака то закрывают, то открывают солнце, отчего свет в комнате то прибывает, то убывает, как в керосиновой лампе. Зрение набито светом, как сверкающим алмазным крошевом, и вдруг он начинает меркнуть, синеть, кажется необратимо. Но потом вновь каскады света рушатся в шкатулку комнаты, и тень остается только в Размановом одутловатом лице.

    Разман говорит: «Я встретил его в больнице, когда работал санитаром. Этот человек находился в очень возбужденном состоянии. У самых тяжелых больных я не встречал таких потерянных глаз. Глаза точно бродили самостоятельно по палате. Он ничего не говорил, только иногда начинал кричать одну мелодию. Это довольно страшно, когда мелодию кричат. Потом наступила ремиссия, глаза вернулись на место, и человек стал тихим, как кокон. Когда я дежурил в надзорной палате, он разговаривал со мной и единственный из больных относился ко мне, как к человеку, а не как к внешней неразумной силе. История его была необычна, если он говорил правду. Это поступление в психиатрическую больницу было у него вторичным. Первый раз он не поступил, он родился в ней в одно прекрасное утро. Он не помнил ничего. Ни имени, ни родословной, ни биографии. Единственное, что он помнил, — музыка. Какая-то неопределенная анонимная музыка и навык игры на фортепиано. Сознание было стерилизовано, но кастрация и невинность — разные вещи, так? Он пришел в себя омытый амнезией, но он не был невинным младенцем. Он был виновным младенцем. Потому что он родился убийцей. Больница, в которой он пришел в себя /откуда пришел?/, была тюремной. Его перевели сюда из следственной тюрьмы. Конечно, об этом он узнал не сразу. Шли месяцы обучения, он исследовал этот новый мир, как астронавт — чужую и прекрасную планету. Да, прекрасную. Земной рай. Междуречье между Летой и Эвноей. Ему понравилось жить. Психиатрическое отделение при следственном изоляторе было набито патологической и лукавой уголовщиной, но его не только не обижали, но напротив всячески оберегали. У людей, преступивших все законы Божеские и человеческие, такое случается — не от чувствительности, от страха. Он был для них амулетом. Сам он не все понимал, как надо, и этот сброд виделся ему ангельским ликостоянием. Он жил в свете — в сумасшедшем доме никогда не выключают электричество, — прислушиваясь к себе, резонируя на шевеление космоса. Пока однажды к нему не пришел следователь. Следователь рассказал незатейливую историю: его обвиняли в убийстве женщины, имя которой ему ничего не говорило. Он был арестован, и в тюрьме у него начался острый психоз, в итоге приведший к амнезии. Мир сломался. Земной рай превратился в земной ад. Зло не просто существовало в этом сияющем мире, он сам был его виновником и носителем. Согласись, занятная ситуация. Он не имел никакого отношения к самому себе. „Убийца спрятался во мне“, — говорил он. Тем временем следствие было прекращено за недостатком улик. Но он не успокоился и решил сам, на свой страх и риск, продолжить расследование. Один, забравшись с головой под больничное одеяло, он искал в себе преступника. Вскоре его выписали в „удовлетворительном состоянии“ — не знаю, кого оно удовлетворяло. „Стрела, летящая во дни“ вонзилась в его мозг, зло нарушило статичность сознания, и космос пришел в движение. Он вдруг осознал, что не понимает, что же такое его собственное „я“ — и пустился в погоню. Ему думалось, что, может быть, это именно оно совершило убийство и скрылось. Но личность не поддавалась отождествлению. Как неуловимое эхо в гулкой пещере сознания — я передаю его слова. Ему начинало казаться, что преступление совершено мафией — целая толпа малознакомых людей, оказывается, жила в нем. Преследуемый скрывался в толпе, но кто же тогда преследователь? Как в детской загадке: кто остался на трубе?

iii

Из истории игры: теперь трудно установить, кто сделал первый ход. Мне кажется, что, все-таки, Разман. Впрочем, структура игры такова, что осознаешь ее (насколько это возможно) уже будучи включенным и полностью задействованным, изнутри. Можно сказать, что она безначальна — точка отсчета всегда ускользает. Так неумолимо ускользает собственное «сейчас», показав насмешливо розовый язычок из зеркала. К тому же передачу памяти осложняет множество случайных и направленных помех, сквозь которые ей приходится пробиваться, проницая все эти минувшие годы и десятилетия, да и сам приемник разладился донельзя. Я, вообще, подозреваю, что конструкция его давно устарела. Еще одна оговорка: мы были молоды. Старость — среда стерильная на высшем лабораторном уровне (во всяком случае, пока «я» сохраняет свою цельность, но ведь и имеется в виду старость, а не агония). Четкость графика проступает в жизненном рисунке. Что же определенное можно сказать о взбродившем безобразии молодости, об этом душевном протобульоне, где в хаосе физических катаклизмов и химических реакций еще только должна зародиться собственно жизнь. Жизнь — осознание, определение себя, как начала вне-мирного именно через взаимоотношения с окружающим безначальным и безликим миром. Начало сознания — обмен веществ. Это уже игра. Когда юноша, ослепший от боли и наслаждения, смертельно отравленный сладкой горечью желания, совершает самоубийственный дрейф по бурным водам своего ночного полушария, — душа еще только жаждет обрести себя. Так гибнут, и так открывают континенты. Но момент обретения не зафиксировать. Возможно, просто наше время не подходит для его определения и выделения. Сознание же игрока — это полное, но никогда не законченное осознание себя в динамической структуре мира, стремительная адекватность предначертаниям рока через ряд специфических атрибутов, функции и понятий игры. Правило, цель, непрестанное действие и, как высшая его форма — состязание. Точно сияние разящего клинка озаряет всю жизнь. Я отнюдь не кровожаден, и даже, по настоятельным советам Размана, пытаюсь приобщиться вегетарианства. Но условия игры предполагают противника всегда. Это — человеческое. Можно играть в поддавки с Господом Богом — суть религиозное лицемерие, можно решать кроссворды природы — но такое познание лишено силы, бескровно. Человек предполагается человеком. Ненависть и любовь — только две стороны игры. Как мы любили и ненавидели тогда, все мы, соединенные водоворотом поколения, судьбы, истории — Разман, Ксения, Руков, Венечка, Добужинский, Вера Шахова, я, — наверное, мы и впрямь были похожи на заговорщиков или сектантов. Заговор любви. Время пьянило. История дышала страстью. Страсть чистая и сильная, как вертикальное пламя газовой горелки, жила в каждом из нас. Когда мы собирались на чаи к Добужинскому, казалось, заседает секретное веселое правительство мира. Пожалуй, только Руков уже тогда мертвел среди нас сизолицым самоубийцей. Что ж, после самоубийства он вурдалаком прожил еще сорок с лишним лет.

    С ненависти и любви началась игра.

    В какой-то незафиксированный момент очередное случайное движение, простое сокращение мышцы, вызванное внешним раздражителем, оказывается ходом. В хаосе рождается точность. Привкус смысла влечет, как вкус соли; невозможно уже оставаться в безликом и пресном мире. Когда из всего громоздящегося враждебного космоса я выбрал единственную фигуру Размана, осознал его, как соперника, я обрушил на него всю стихийную энергию юности и уничтожил его. Как языческий жрец, гордый и перепуганный африканский колдун, я вызвал на его голову все демонические силы мира и уничтожил его. Так мне показалось. Это была уже игра, но еще слишком дилетантская. Любительская от слова «любить». Избыток ненужных эмоций и ослепление азарта. В шахматы играют в ином состоянии, чем в очко на пальцах (впрочем, ничего не имею против этой весьма достойной — в определенных условиях — игры). Но — увы — начинающий видит не дальше, чем на ход вперед. Тяжелая артиллерия ненависти оставляет и победителя ни с чем, на выжженной мертвой земле. Постепенно, в ходе игры, мы прозреваем ее летящую стремительную конструкцию, неизмеримо сложную, как система зеркал, вмещающая бесконечность; все является ее условием. Тогда мы еще не сознавали, что каждый поступок может быть ходом в игре и уж, во всяком случае, должен быть рассмотрен в ее аспекте. Цель игры не уничтожение. Разман не был уничтожен, но зато новым подвальным светом высветился Руков и сыграл свою зловещую роль. Мы очутились точно в центре взрыва. Заболела Ксения, пропал Венечка, пришлось уехать Добужинскому. Нечеловеческая сила разметала нас во все пределы географии и истории. Но здесь, во взорванной вселенной, мы — я и Разман — не погибли, потому что приобщались игре. Все отчетливей проступала для нас гармония за видимой неупорядоченностью и смятением, мы все глубже проникали в ее правила, руководствуясь ими, сами творили игру, губительную и спасительную одновременно, как жизнь. И если первоначально нами слепо руководила воспаленная и тяжкая, как несварение желудка, жажда мести, то постепенно мы начали вникать во вкус самой игры. Каждое движение, каждый поступок приобрели направленность, каждая жизненная ситуация высветилась невесомым, но прочным, как сталь, светом смысла. Первые лет десять-двенадцать после войны наши с Разманом дороги пересекались всего несколько раз, но мы чувствовали друг друга на расстоянии. Мы были связаны сетью случайных и неотвратимых сигналов. В игру вовлекались, становясь ее элементами, новые лица и события. Узор ее плетения усложнялся и утончался, обретая чудовищную крепость подлинной реальности. В текучем и предательски меняющемся мире именно она становилась ажурной несущей конструкцией, удерживающей его от распада и безумия. В каждом человеке живет игрок, но у большинства он — увы — увязает где-то в подкорке; всякие человеческие отношения содержат принципы игры, но, как правило, они погребены в вибрирующем витальном хаосе. Фон поглощает сигнал. Шум заглушает мелодию. Но любая семья — уже недоношенный вариант игры — откуда иначе эта разрушительная страсть бесконечного копания в супружеских (дружеских, служебных еtс) отношениях, сладкая и болезненная, как рана, доводящая до патологии. Недаром в психиатрии существует термин «бред отношений.» Предчувствие игры может свести с ума. Все великие любовники, враги-и-друзья во все времена были именно соперниками. Античность кишит такими примерами, недаром греки создали трагедию. Ближе — теплее, Шекспир свидетельствует об игре на каждом шагу: возьмите «Ромео и Джульету». Заглавные герои, конечно, по своему малолетству совершенно аморфны, но блистательный интеллектуал Меркуцио — вот игрок самого высокого класса! Вся его дружба с Ромео — жестокий и рассчитанный поединок, венчающийся великолепным ходом: смертью-победой! Должно быть Меркуцио сам был влюблен в молоденькую Капулетти — некоторые нюансы его настроения косвенно указывают на это. Впрочем, такая мотивировка не обязательна, и даже несколько снижает образ игрока, как всякая функциональная причина. Но, думается, игре необходима — по крайней мере в начальной стадии — вполне материальная закваска. Тотализатор человеческой страсти. Потом, позже, забывая о тщеславии, ненависти, сребролюбии, уже входишь в нее извне целиком, бескорыстно начинаешь жить в ней и только ею. Это больше любви. Все может стать ходом: слово, жест, встреча, интрига, прикосновение, тень. И все же, даже оттолкнувшись от своей осклизло-материальной причины (или, точнее, повода), преступив ее, игра не впадает в декаданс, не превращается в бесплодное фантазирование, игру ради игры. Мы отвергли причину, нам неведома цель, океанская волна интуиции несет нас, и мы, как эти спортсмены, что катаются на досках в полосе прибоя, стремительно скользим к неизвестному берегу, балансируя на ее гребне. Это говорю я, оплывшая, точно глинистый холм, развалина — и не боюсь показаться смешным. Да, мы играем, не зная цели: цель — победа, но как она осуществится, в чем состоит и что даст, — неизвестно. Это неведение рождает холодящий стимулирующий ужас азарта, случайности и свободы. Мы, точно шахматные фигуры, сами разыгрывающие решающую партию. Двигаясь по плоскости, мы не можем увидеть всего строя и плана игры, нам доступен лишь данный фрагмент, сколок — увидеть все можно только из третьего измерения. Разманов гипотетический Бог следит за нами. Именно так эстетика обретает жизненность; жизнь превращается в танец. Каждое горизонтальное свое действие приходится соотносить теперь с наблюдающим третьим измерением, и оно обретает помимо своего посюстороннего насущного смысла еще и потустороннее пластическое значение. Оно должно быть прекрасно, если смотреть сверху. Это напоминает танцы пчел. Вертикальное измерение присутствует во всем. Все становится своего рода предстоянием. Мы танцуем с Разманом свою игру, но только оттуда, сверху могут нас рассудить и определить победителя.

    И все-таки, если быть откровенным, по-настоящему я обретаю ее только сейчас. Только сейчас, когда глаза все меньше мешают видеть, уши — слышать, тело — осязать, и понимать — мозг, мир становится единым, а игра — цельной. Пусть в вашей горизонтальной линейной зрелости мы не всегда осознавали, что делаем очередной ход, но мы всегда помнили друг о друге, решаясь на что-то, ревниво ловили друг друга в средокрестье прицела. Теперь же, когда эта упрямая линия оказывается лишь одной гранью бесконечного многоугольника, а старость, как облако, заполняет дом, мы все чаще помним и о том верхнем пристальном измерении. О пустом небе, которое вогнутым зеркалом отражает наши нелеповатые фигуры, увеличивая их до бесконечности. Уже непонятно, кто кем движет: игрок ли пешкой или пешка игроком. Должно быть старость и есть фантастический процесс перерождения пешки в игрока. Не удивительно, что Разману так хочется прожить до конца, успеть. Хотя бы узнать, возможно ли это в принципе. Но и в здешней нашей теперешней полусвободе мы прозреваем смысл и оправдание человеческого. Страсть, воля, раздор — все эти движущие сумрачные силы человека находят свое оправдание и цель в логике игры: прозревшие шахматные фигуры начинают кое-что понимать. Мы творим игру, а она творит нас. Это постоянный процесс, который не может быть завершен — по закону свободы. Но я должен завершить его, пока не наступил естественный предел. Я должен победить Размана. Игра творит нас, и ненависть постепенно перерождается в какую-то странную магнетическую любовь. Мы сдавили друг друга в смертельных дружеских объятиях. Не знаю, что произойдет, если я одержу победу: наступит конец, или наоборот, раскроется уже на каком-то новом, неизведанном уровне та свобода, где личность обретает все. Хотя, быть может, ничего не произойдет вовсе.

    Теперь, вспоминая и оценивая, анализируя, я начинаю понимать, что жалеть не о чем. Сожаление о содеянном исключается принципом Игры. Только она и осветила жизнь бескорыстным и безответственным смыслом; не прикладной телеологией, но действенной логикой бесконечного. Отсюда — уже почти извне — я так ясно вижу ее неявную безграничность, — это восхищает. Чувство благоговейного смирения оказывается чувством благоговейной гордости — игрок поймет меня. Совпадение воли и случайности — вот прикосновение к тайне. Даже ошибки и промахи прекрасны, ибо укладываются в ее структуру, обусловлены предельно жесткой и запредельно свободной логикой Игры. Порой мы, как шахматные фигуры, делали очередной ход, не сознавая того, но отсюда, с девятой линии, мне видна уже почти вся партия. Я привычно пользуюсь шахматной терминологией (хотя в шахматы играю весьма скверно, да и в принципе не люблю этой слишком уж детерминированной игры), но лишь условно, ведь, помимо изящной рациональности шахмат, в Игре — и рыцарски-плутовской азарт покера, и смертельная свобода рулетки, и всегда нечто еще. После ошеломительного, но дилетанского дебюта, партия вступила в фазу кропотливой и утонченной разработки. Даже мой неудавшийся бесплодный брак, даже болезненный крах его, оказывается выверенной серией ходов защиты. А Разман — как рискованно и красиво вел он свою линию. Его послевоенные мытарства — сколько профессий он сменил за два десятка лет: от шофера-испытателя до санитара в психбольнице, от горноспасателя до линотиписта, — неприкаянность, зыбкий ореол жертвы, тонко подсвеченный безболезненной самоиронией: все это было защитой-наступлением, ненавязчиво агрессивным, но неотступным. Вначале он страдал еще некоторой прямолинейностью, с годами же приобрел легкость и стремительность мастера. Когда его нимб мученика несколько поблек, а валюта благородного страдания как-то девальвировалась, и вот-вот сквозь этот осыпающийся, приевшийся всем образ должно было проступить потасканное и немолодое уже лицо обычного неудачника, — Разман произвел изящнейшую классическую комбинацию (я до сих пор в восторге и досаде). Как-то исподволь, вроде и не от него даже, выяснилось, что Разман пишет роман. Этот слух, который он ни подтверждал, ни опровергал, сразу же перевел его в другую категорию неудачников, как бы и не неудачников вовсе — Разман сделал скачок из мучеников в подвижники. Роман, никем не виденный, ни единой строчкой не просочившийся в наш нижний мир из размановских эмпиреев, но несомненно талантливый — кто бы усомнился в таланте, пусть скрытом, непроявленном, тайном (так даже больше прелести) такой оригинальной личности, — оправдывал и искупал все. Начать писать роман — словно заболеть раком, все грехи списываются, и знакомые начинают говорить приглушенными голосами.

iv

Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.

v

Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»

    Наш павильон — «наш объект», как секретно говорит Разман — присел, иначе не скажешь, под деревьями маленького парка в пяти минутах ходьбы от моего дома. Парк похож на мгновенный обморок. Рядом денно и нощно исходит натужным ревом широкий, но перегруженный проспект, задыхающийся в собственных зловеще-синеватых испарениях, точно исходящий сладострастной железной истомой дракон, влюбившийся в принцессу. А шаг в сторону — и какая-то просто молочная тишина и вечная сень пожилых деревьев. Днем здесь одни женщины — какая-то античная сказка — беременные женщины, осанкой напоминающие всадниц, женщины с колясками, в которых лежат крошечные женщины со строгими лицами, стеклянноголосые девочки — никогда не видел в парке мальчишек — в школьных фартуках, с пастушьими бичами скакалок — и только старух не бывает в саду. Старухи греются на солнце возле подъездов, точно ящерицы, словно четки перебирая квартирные сплетни, лузгая их, как глупые мусорные тыквенные семечки. Им лень куда-то идти. Старухи всегда подолгу смотрят мне в спину и обсуждают что-то гортанными механическими голосами глухих людей, громкими, но совершенно непонятными, как говор цыган. Неприятно, когда у старух черные глаза. Каждый раз, проходя мимо лавочек у подъезда, мне хочется крикнуть на них: «А ну, молчите! Я не свой! Я не жених вам!» — такая вот мальчишеская мнительность, а ведь некоторые из них, пожалуй, моложе меня. Но парк, словно аристократ, — потерт и в золоте; все в золотых солнечных проплешинах, будто стирается свиная кожа, а под ней — сокровище. Технология чуда. Весь парк — уголок, клинышек, зеленая подмышка квартала, а на боковой его обманной аллейке — наш объект. Здесь только одна женщина — Зоя, хозяйка заведения, меняла, молчаливая прелестница, с чуть косо приклеенной улыбкой и наследственной бледностью лица; она похожа на усталого, сильно похудевшего Будду. Посетителей, как правило, немного: странные подростки, пугающие почти полным отсутствием мимики, и еще более странные взрослые, «неадекватные», как сказал бы Разман. Обычно в подобных местах назначают встречи с американскими резидентами, если верить авторитетам. Почему-то часто заходят негры, бедно одетые и сосредоточенные. Автоматы сотрясает крупная дрожь, они стреляют, мигают, гремят, издают утробные стоны и отдельные музыкальные фразы; короче, веселятся, как могут, сами по себе. Все это — днем. К вечеру, когда сыроватая темнота заводится по углам, в нишах, в глубине глаз, а проспект утыкается вытянутым каменным рыльцем прямо в глянцевый сентябрьский закат, выходим на работу мы — то я, то Разман, то оба, потому что редко оставляем друг друга без присмотра — мало ли что сочинит он там, в одинокие паузы ночных дежурств. В парке ночью — никого, ни бродяг, ни хулиганов, ни кошек; только изморозь неонового света на листьях да ветер с холодными повадками уличного альфонса, решившегося на все. Лишь на дальней его окраине, возле самого кинотеатра, где кафе, начинается после полуночи невнятное брожение теней, тревожно хлопают дверцы такси, проезжает милицейская машина — приторговывают ночным злым вином. Но — деликатность подонков — здесь же не пьют, уносят под полой, расползаются по своей замкнувшей мир окраине. У нас совсем тихо, только Разман что-то разошелся сегодня, так и жди подвоха. Над зеленым дощатым павильоном, вросшим в землю, будто на корточки присевшим, надпись — тем веселеньким шрифтом, которым мечена ушедшая эпоха торшеров, абстракционистов, тонконогой мебели и увлечения пластмассами; да и на ее языке, пожалуй: «Аттракционы».

    Писано ядовито праздничной нитрокраской на заскорузлых, волнистых от непогоды фанерных щитах. Но в подсобке уже дожидаются своего часа составленные «домиком» новые плафоны. Пугающе мертвые, подернутые нежной, с жемчужным отливом, шерсткой осенней пыли, словно слепые глаза лягушки, покуда в поле ее зрения не попала движущаяся добыча. Те же одиннадцать букв, готовые вспыхнуть валтасаровой невнятицей, окровавить воронью косматую полночь над нашим игрушечным домиком — будто новая форма предполагает какой-то иной, угрожающий мантический смысл, — да, в общем-то, так оно и есть. В глубине потешного сарайчика замерли, мерцая хромом и сумрачной чернотой стекла, игровые автоматы, уже совсем чужие, как марсианский десант. Одиозная быттехника минувшей переходной эпохи — разномастные мутанты и уродцы: вытаращенные КВНы, наивные рощицы торшеров, кофемолки, картофелечистки и иже присные с ними — сохраняли в своей ублюдочности хотя бы след человеческих рук. Эти — прекрасная нежить — лишены и тени антропоморфности. Саботаж роботов. Замкнутость совершенства отчуждает их. Новые, не уловимые отсюда, из нашего еще человечьего, дореволюционного измерения, качества основополагают их актуальное существование. Мнится, понятие «спесь» заключено в их технологической схеме. Будущее уже наступило. Игровые автоматы, шеренгами уходящие в раздвинувшуюся темноту павильона, свидетельствуют об этом. Присутствующие, но не нуждающиеся в нас, обретающиеся в новой гордой реальности, юной и неживой, — ничего себе развлеченьица! О чем-то подобном, кажется, говорит Разман.

    Разман говорит: «Вопрос терминологии, так? Что, собственно, называть естественным, а что — противоестественным. Скажем, человек: если это явление биологическое, природное, то и вся его продукция вполне естественна, не менее естественна, чем, например, термитники или отложения известняка, а значит всевозможные руссоистско-лудиттские проблемы отпадают сами по себе, как неправомерные. Ешь, пей, веселись, о чем бы там не предупреждали Минздрав и Моисей. Если же, напротив, человек существо вне-природное, вне-мирное, то любые его проявления, конечно же, заведомо неестественны, но в этой заведомости и содержится тот минус, помноженный на минус, в итоге дающий плюс, некоторую естественность высшего порядка, я бы сказал: сверхъестественность. Ведь уж действительно неправомерно подходить к созданию „не от мира“ с мерками мира; его противоестественность оказывается естественной, единственно возможной и должной, как чудо. Но отчего же мы так боимся этого технологического чуда, этой апокалиптической чугунки, каинова семени, железной старухи прогресса, а тянет нас все больше к зверушкам и цветам, чьи имена мы давно забыли, и которые не вспомнят нас, к утраченным связям и корням? Блеф. Это бои с тенью, игра с тенью в поддавки. Прошлое прошло. Прошлого никогда и не было. Мы сочиняем его таким, каким удобно и выгодно нам самим. Это и есть культура. Страх же носит характер невротический. На самом деле мещерский лес не менее чужд нам, чем Мегалополис из сна xxii века. А бояться-то — если уж бояться — следует, пожалуй, не термояда или генной инженерии, но тех едва уловимых, вкрадчивых, как старость, изменений сознания, испепеляющих тысячелетнее прошлое и подвергающих превращению настоящее, так? Полбеды, если проснувшись по утру, не узнаешь окружающего мира, вот если не узнаешь себя… Тогда, впрочем, и пугаться будет некому; доктрина метемпсихоза, кстати, всегда казалась мне сомнительной и малоутешительной. Суть всякого превращения в преодолении смерти, в преодолении момента смерти. Смерть, собственно, и бывает только моментом, так? — в сумраке плавучем, как легкая осенняя паутина, черная паутина, и лаковые погасшие стекла автоматов — словно черные зеркала, из которых, как из засады, — лицо — мое ли, Размана — не разобрать, потому что очень хочется вглядываться в эту бездонно- плоскую чернь — у Размана зрачки кокаиниста — Некоторые /пауза/ носятся со своим „я“, как с раскормленным — мучное и сладкое — малоподвижным ребенком, эдакое директорское дитя в папиной „волге“. На их месте я остерегался бы не Энштейна и Резерфорда, а Мэри Пикфорд или Мэрлин Монро. Такой киношный термин: „поцелуй в диафрагму“ — а ведь в диафрагме, по мнению греков, помещается душа. Ведь ноосфера — это не выжженные леса и озелененные пустыни, отнюдь. Ноосфера — это та незримая сфера сознания, на которой происходит бесконечный процесс творения и спасения собственно человеческого, человеческой — вне-мирной, чудесной, — реальности. Экзцельсиор! — Последнее слово он выкрикивает почти по-петрушечьи и, словно подавившись собственным возгласом, оглядывается на меня. Неоновый свет превратил его лицо в гипсовую маску, но в глазах, как в распахнутой ночной форточке, — выжидающая темнота. Точно он сам притаился в этой темноте, внутри себя, и ждет удобного момента. Мы сидим за столом друг против друга, как игроки в покер.

    Разман говорит: „Чжуан-Цзы, китаец, хотел написать роман, в котором была бы описана вся реальность, вся до последней сущности и формы — интересно, у вас в издательстве подписали бы договор на такую вот книжку? Одному, естественно, такая работа не под силу, нужен коллектив авторов, человечество. /Хотя в те благословенные китайские времена не было теперешней пропасти — все культуры, культура, беда с этими культурными — между замыслом и воплощением. „Стрелок, избравший цель, не нуждается в луке“, — как сказано в одной древней книге./ Но ведь роман-то пишется, анонимно. Железное деревце прогресса шумит об этом пластиковыми листьями. Взгляни на него с этой точки зрения и увидишь, как неутолимо хочется деревянному лгунишке Пинокио ожить. А ведь когда-то не было этой стеклянной грани между внутри и вне, живым и неживым, реальностью и вымыслом. Золотой век человеческого сознания. В начале было слово. И как убого звучит фаустова поправка — это и есть культура. Но с другой стороны, это ведь всеобщий космический принцип, ритм пульсирующей вселенной. Чтобы обрести дом, нужно сперва его потерять, так. Умереть и воскреснуть. Когда-то культура вышла блудным сыном из храма, но теперь, наевшись свиных рожков, она возвращается. Она сама становится храмом. Может, организуем при фирме „Заря“ творческий кооператив „Созидатели Счастья“? Мастерскую реальности? Издательство „Рай“?“