Лавровы

Слонимский Михаил Леонидович

Тема романа «Лавровы» (1924) — расслоение интеллигенции. Герой романа — Борис Лавров — стремится понять сущность революции. Революция особенно резко противопоставлена войне и понята как логически выверенное искусство организовать восстание. Лично Лавровым она осознана еще не как классовая практика, а как «деятельность теоретическая». Найти свое место в революции — значит решить ее собственные судьбы, так думают Лавров и сам автор.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Борис Лавров, сын инженера, ученик восьмого класса Четвертой классической гимназии, летом 1914 года жил с родителями и братом на даче в Разливе и, как всегда, давал уроки. Он обучал кадетика в генеральской семье. Трудней всего было с французским языком. Борис стеснялся своего дурного произношения. Но в алгебре и геометрии он был силен, и бледненький кадетик с нездоровой синевой под робкими глазами почтительно слушал его объяснения. К концу уроков обычно появлялась генеральша в открытом на груди капоте, в кружевной рубашке с очень низким вырезом и обязательно с картами в руках. Она либо садилась раскладывать пасьянс, либо гадала Борису и говорила грудным, с многозначительными перекатами, голосом:

— О! Я бы сказала, что вам предстоит, но вы еще маленький.

Генерал и сыновья — подпоручик и юнкер — приезжали редко. Борис однажды спросил генерала, не приходилось ли ему когда-нибудь действовать врукопашную, шашкой. Генерал не счел нужным ответить, только кивнул головой и глянул на Бориса страшноватыми зелеными глазами неумного, исполнительного и жестокого человека.

Была в семье и дочь – гладкая, безгласная и застенчивая девица, украдкой разглядывавшая Бориса.

Когда началась война, генерал со старшими сыновьями отбыл на фронт. Борис должен был признаться себе, что эти люди, раньше казавшиеся ему глупыми и скучными, теперь предстали перед ним в ином, романтическом свете. Генеральша с дочерью и кадетиком осталась на даче, словно ничего не произошло. Теперь и она стала вызывать у Бориса неожиданное уважение, особенно когда он сравнивал ее со своей матерью.

II

В этом городе не было ничего фантастического или призрачного. Санкт-Петербург вешал на Лисьем Носу, хлестал нагайкой на улицах и площадях, сапожищами городовых топтал людей в тюрьмах, командовал ружейными залпами по безоружным толпам. О Медном Всаднике можно было забыть. Другой всадник, на широкозадой каменной лошади, встал на Знаменской площади перед Николаевским вокзалом. Не имело никакого значения, что именно Александру III поставлен был этот тяжелый, приземистый памятник. Это был памятник безглазой, как булыжник, силе. Началась война, и в июльских грозах 1914 года, падая на колени перед Зимним дворцом, вместе с околоточным запел «Боже, царя храни» и либеральный журналист. Запылало на Морской улице германское посольство. Но спокойно проехала германскую границу мать русского царя, возвращаясь из Берлина, от своих царственных родных.

Новый кнут — война — исхлестал рабочие окраины Санкт-Петербурга. В кандалах и арестантских халатах пошли на каторгу подлинные патриоты. Ложь отравляла жизнь. На гала-вечерах публика в крахмальных манишках и бриллиантах требовала гимнов и предсказывала победу в трехмесячный срок. «Прежде чем весна откроет ложе влажное долин, будет нашими войсками взят заносчивый Берлин...» Люди попроще распевали: «Одеваются дымом края, спаси, господи, люди твоя». Гвардейско-экономическое общество, что помещалось на Конюшенной улице, бойко торговало погонами, аксельбантами, шегольским офицерским обмундированием. Раскупались флаги и флажки всех союзных стран. В пьесе модного драматурга прославлялся бельгийский король. Женщины увлекались маленькими изящными японцами, вдруг появившимися на улицах города в чрезмерном количестве. Иностранцы самых разных мастей съезжались в Санкт-Петербург, как на торжище, и уже погнали русских солдат по Мазурским болотам, чтобы спасти Париж.

Зимним днем 1914 года на углу Конюшенной улицы и Невского проспекта Борис Лавров встретил Николая Жукова, которого не видел с лета. Жуков был уже в солдатской форме. Борис бросился к нему.

— Вот видите, вы пошли в армию, я же говорил. Здравствуйте, вы узнали меня? Борис Лавров... как раз я тут живу, на Конюшенной.

Николай ответил хмуро:

III

Второго апреля 1915 года веселая музыка духового оркестра проводила маршевую роту Первого запасного пехотного полка с Охты к товарным платформам Варшавского вокзала. Там Борис простился с отцом, матерью и братом и сел в теплушку. Семнадцатого апреля, шагая в ногу со своим отделением, он подходил уже к местечку Красносельцы на берегу реки Оржиц. Над ним распростерлось польское небо, воздух был теплый. Пыль, поднятая тяжелыми сапогами русских солдат, вставала над песчаной дорогой, оседая на лица, руки, плечи.

На красносельском фольварке за Оржицем стояли недолго. Краткая команда — и маршевая рота двинулась дальше, туда, откуда доносились редкие выстрелы. За пять верст от позиций молоденький прапорщик тихим голосом отдал приказ: «Не курить!» — и солдаты, еще преувеличивавшие (так же, как и прапорщик) опасности войны, побросали цигарки и окурки.

Полк, в который назначен был Борис, занимал позиции в деревне Единорожец, в восемнадцати верстах от Прасныша и в семи — от германской границы. Этот полк входил в состав того корпуса, который отстоял Варшаву, ринувшись в атаку прямо из вагонов только что прибывшего на выручку эшелона. Участников варшавских боев было в полку уже совсем мало: те, что не погибли под Варшавой, пали в боях у Лодзи.

Борис даже и не думал об усталости или о страхе. Он был твердо уверен в том, что снаряды и пули могут убить кого угодно, только не его: ему недавно исполнилось восемнадцать лет. Не задумывался он и над тем, почему и для чего делается все то, в чем он участвует. Он был счастлив, что вырвался из домашней духоты, а что касалось общего положения дел, то его вполне удовлетворяли официальные объяснения.

Затишье кончилось первого июня. В этот день полк под ураганным огнем германской артиллерии оставил Единорожец и отступил на вторую линию окопов. Немцы производили усиленную разведку. Германские аэропланы кружили над русскими позициями и, высмотрев батарею, пускали сигнальные ракеты, разноцветными лентами повисавшие в воздухе. Артиллерия пристреливалась, и эта пристрелка давала много работы для русских врачей, фельдшеров и санитаров. Контратаки русских полков двенадцатого и тринадцатого июня не дали никакого результата: немцы не оставили занятых позиций.

IV

Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.

Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.

Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.

Уже десять дней тому назад он написал домой письмо. Чтобы зря не беспокоить родных, он утаил и свое участие в боях и рану. Он даже соврал, что назначен в тыл и находится в полной безопасности. Но в самых последних фразах письма Борис не удержался и осторожно намекнул на то, что нарочно скрывает правду, чтоб родные не волновались. Вернувшись в госпиталь, он нашел ответ. Он нисколько не сомневался в том, что его намеки будут поняты, и уже жалел, что не довел лжи до конца. Вскрыл конверт и начал читать. Писала мать:

«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия — и я была бы спокойна...»

V

На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город — поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.

Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.

Голос белоруса послышался сверху:

— Убился?

— Нет, — ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XX

С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.

Козловский был всем этим очень доволен: для него — чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:

— Какой ты губернии?

— Костромской губернии, господин взводный, — отвечал бородатый ратник.

— Плохая твоя губерния, — шутил Козловский. — Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному — он и отменит.

XXI

Инженер Лавров не ездил на завод. Он сидел дома: Клара Андреевна не пускала его на улицу. Инженер покорялся жене и только изредка говорил, вздыхая:

— Да, дело дрянь.

Анисья удержалась у Лавровых: она была послушна и смогла вытерпеть столько месяцев ежедневной брани. В последние дни она двигалась по квартире совсем неслышно, на цыпочках; отвечала Кларе Андреевне шепотом, а иногда останавливалась вдруг и стояла недвижно минуту, а то и больше, словно то и дело обращалась в соляной столб. Казалось, что она стала еще ниже ростом и превратилась в настоящую старуху.

Этого не было с ней, когда вдруг появились очереди у лавок, напрасно стывшие на морозе, когда пропали сахар и хлеб, когда исчезла серебряная монета. Тогда она энергично помогала Кларе Андреевне запасаться провизией, и на кухне уже лежало в мешках три пуда пшеничной и ржаной муки, мешочек с крупой, сало, какао, банки с консервами и многое другое, что должно было обеспечить семейство на долгое время. А вот двадцать пятого февраля Анисья вдруг совсем постарела и стихла. В этот день, после обеда, она подошла к Кларе Андреевне, раскрыла рот, словно желая сказать что-то, и ничего не сказала. Постояла перед Кларой Андреевной и пошла на кухню. Клара Андреевна поглядела на мужа так, будто он был во всем виноват.

— Видишь! Я же тебе всегда говорила, что она сумасшедшая. Ты еще дождешься от нее припадка. И потом, где же Юрий? Сколько раз я тебе говорила, чтобы он не выходил на улицу. Неужели у тебя нет власти даже над собственными сыновьями? Сам сидишь дома, а о детях не заботишься.

XXII

Это было вечером двадцать шестого февраля.

Учебная команда Волынского полка в молчании возвращалась со Знаменской площади. Солдаты шли, опустив головы. Каждый вспоминал, как он направил винтовку, не слишком ли низко взял. Кажется, никого не убили, но все-таки стреляли. Стреляли по рабочим. Слух об этом пойдет теперь в дальние деревни, к голодным женам и детям, отцам и матерям... Темный чужой город казался гробом, стены домов — могильными плитами, казарма — могилой.

Никто и не подумал почистить винтовку. К черту! Ждать да молчать больше нельзя...

Молодой унтер в гвардейской бескозырке, в кинутой на плечи шинели, из-под которой серебрился краешком георгиевский крест, прочел приказ: завтра в семь часов утра снова идти...

Николай Жуков не ходил на Знаменскую площадь и внимательно присматривался к тем, кто вернулся. Да, срок пришел. И, выслушав приказ, он сказал негромко:

XXIII

К вечеру Борис явился домой. Тело отца, уже обмытое, в новом форменном, почти не ношенном костюме, лежало на столе в гостиной. Борис подошел к телу, не чувствуя ничего, кроме удивления. Мать обняла его и вывела из комнаты, приговаривая:

— Не надо, Боречка, не надо.

Она, очевидно, упрашивала Бориса не плакать. Но Борис и не собирался плакать. В столовой за самоваром сидели незнакомые люди: два инженера и чертежник с завода. При жизни Лаврова эти люди никогда не бывали у него в гостях. Борис удивился тому, что в такой день все-таки три человека пришли к мертвому отцу. Мать сказала ему:

— Сейчас будет панихида.

Юрий с красными, заплаканными глазами подошел к Борису и ничего не сказал — просто встал рядом.

XXIV

Приказ № 1, подписанный новым революционным правительством, уже висел над столом дежурного по роте и в канцелярии, когда Борис отправился в Таврический дворец — отыскать Фому Клешнева. Надя указала ему, где найти этого человека. Пропуск Борису тоже устроила Надя.

Трамваи уже снова развозили людей по городу. Теперь Борис не боялся коменданта: он сидел внутри вагона на равных правах со штатскими.

Пройдя сад, он вошел в белое, с колоннами, здание.

Он долго искал Фому Клешнева. Ходил из комнаты в комнату, спрашивал; отчаявшись, повернул наконец прочь и в саду столкнулся с тем, кого искал.

Фома Клешнев, на ходу пожав ему руку, сказал: