Среди красных вождей

Соломон (Исецкий) Георгий Александрович

Примерно столетие тому назад отпрыск почтенной дворянской фамилии Исецких, соблазнившись сладкой мечтой переустройства мира, близко сошелся с лидерами социал-демократического движения России. За блестящий ум и образованность Георгий Соломон (Исецкий) пользовался и у Ленина, и в партии безусловным авторитетом, что вызывало злобную зависть, особенно в кругах большевистской верхушки Петрограда. Но отнюдь не это обстоятельство привело правоверного социал-демократа Соломона после 1917 года на путь инакомыслия. Способствовали тому безграничная наглость, цепная коррупция в кремлевских коридорах власти, разграбление национальных богатств страны и абсолютная аморальность в быту целого ряда деятелей из числа кремлевских вождей. Эти темы и стали основой его первой книги. Но у автора «Среди красных вождей» была и другая книга — под названием «Ленин и его семья (Ульяновы)», практически неизвестная отечественному читателю, в которой вождь Октября предстает перед нами совсем с другой стороны — не с привычной глянцевой картинки. В чем прав, а в чем не прав автор заметок о Ленине, суди читатель сам.

Среди красных вождей

Вместо предисловия

После долголетних размышлений я приступаю к своим воспоминаниям о моей советской службе. И, начиная их, я считаю необходимым предпослать им несколько общих строк, чтобы читателю стало понятно дальнейшее.

Все то, что мне пришлось испытать и видеть в течение периода моей советской деятельности, мучило и угнетало меня все время прохождения ее и привело в конце концов к решению, что я не могу больше продолжать этот ужас, и 1 августа 1923 года я подал в отставку. Но первое время я был далек от мысли выступать со своими воспоминаниями, — хотелось только уйти, не быть с «ними», забыть все это, как тяжелый кошмар…

По мере того как время все более и более отодвигало меня от того момента, когда я, весь разбитый и физически и нравственно всем пережитым мною, ушел из этого ада, ушел со все растущим во мне разочарованием, отложившимся в конечном счете в яркое сознание, что я сделал роковую ошибку, войдя в ряды советских деятелей, тем сильнее и императивнее стало говорить во мне сознание того, что я обязан и перед своею совестью и, что главное — и перед моей родиной, описать все, испытанное мною, все те порядки и идеи, которые царили и продолжают царить в советской системе, угнетающей все живое в России…

Из дальнейшего читатель, надеюсь, поймет, что, уйдя с советской службы, я, конечно, не мог не унести с собой чувства глубокой обиды, глубокого оскорбления моего простого человеческого достоинства… Скажу правду — первое время после отставки я был не чужд известного рода личного озлобления, и потребовались годы, долгие годы тяжелой внутренней работы, пересмотра всего пережитого, своих взглядов и выработки новых… Необходимо было время, чтобы пережитые события и все лично перенесенное и выстраданное отошли, так сказать, на расстояние известного «исторического выстрела», чтобы я мог подойти к ним с большей или меньшей объективностью (насколько это, разумеется, возможно для отдельного индивидуума), нужно было, по возможности, задавить в себе все мелкое, личное… Нужно было выработать в себе способность отнестись к событиям исторически.

В результате всего этого индивидуально сложного, но лишь вскользь намеченного мною процесса я пришел к окончательному решению, что я не имею права молчать. И лишь сознание моего гражданского долга руководит мною в этом решении, и я искренно буду стремиться говорить обо всем только голую правду.

Введение

…Я принимал довольно деятельное участие в февральской революции 1917 года. В мае того же года я по личным делам уехал в Стокгольм, где обстоятельства задержали меня надолго. В начале ноября 1917 года произошел большевистский переворот. Я не был ни участником, ни свидетелем его, все еще находясь в Стокгольме. Там я сравнительно часто встречался с Воровским, который был в Стокгольме директором отделения русского акционерного общества «Сименс и Шуккерт», во главе которого в Петербурге стоял покойный Л. Б. Красин. В то время Воровский очень ухаживал за мной, частенько эксплуатируя мою дружбу с Красиным и мое некоторое влияние на него для устройства разных своих личных служебных делишек…

В первые же дни после большевистского переворота Боровский, встретясь со мной, сообщил мне с глубокой иронией, что я могу его поздравить, он, дескать, назначен «советским посланником в Швеции». Он не верил, по его словам, ни в прочность этого захвата большевиками власти, ни в способность большевиков сделать что-нибудь путное и считал все это дело нелепой авантюрой, на которой большевики «обломают свои зубы». Он всячески вышучивал свое назначение и в доказательство несерьезности его обратил мое внимание на то, что большевики, сделав его посланником, не подумали о том, чтобы дать ему денег.

— Ну, знаете ли, — сказал он, — это просто водевиль, и я не хочу быть опереточным посланником опереточного правительства!..

И он продолжал оставаться на службе у «Сименс и Шуккерт», выдавая в то же время визы на въезд в Россию. Через некоторое время он опять встретился со мной и со злой иронией стал уверять меня, что большевистская авантюра в сущности уже кончилась, как этого и следовало ожидать, ибо «где же Ленину, этому беспочвенному фантазеру, сделать что-нибудь положительное… разрушить он может, это легко, но творить — это ему не дано…» Те же разговоры он вел и с представителями посольства Временного правительства (Керенского)… Но я оставляю Воровского с тем, что еще вернусь к нему, так как он является интересным и, пожалуй, типичным представителем обычных советских деятелей, ни во что, в сущности, не верующих, надо всем издевающихся и преследующих, за немногими исключениями, лишь маленькие личные цели карьеры и обогащения.

Слухи из России приходили путаные и темные, почему я в начале декабря решил лично повидать все, что там творится. И, взяв у Воровского визу, поехал в Петербург. Случайно с тем же поездом в Петербург же ехал директор стокгольмского банка Ашберг, который, стремясь ковать железо, пока горячо, вез с собой целый проект организации кооперативного банка в России. Он познакомил меня дорогой с этим проектом. Идея казалась мне весьма целесообразной для данного момента, о котором я мог судить лишь по газетным сведениям.

Часть первая

Моя служба в Германии

I

Итак, в начале июля 1918 года поздно вечером я приехал в Берлин. В последний раз я был в Германии и в Берлине в 1914 году, уехав всего за неделю до объявления войны. И вот теперь, попав в Германию уже в эпоху войны, я не мог не обратить внимания на то, как в ней поблекли и изменились люди, насколько они имели вид изголодавшийся… Поразило меня и то, что в отеле, где я остановился, в комнате было вывешено печатное объявление, что администрация просит не выставлять обувь и одежду для чистки в коридор, в противном случае слагает с себя всякую ответственность за пропажу… На улицах царила грязь, валялись бумажки, всякий мусор…

Наутро я поехал в посольство, на Унтер-ден-линден, 7. Меня встретила маленькая некрасивая брюнетка лет восемнадцати — девятнадцати, в белом платье.

— А, товарищ Соломон, — приветствовала она меня. — Очень приятно познакомиться… Мы с нетерпением ждем вас… Товарищ Красин много говорил о вас…

— Здравствуйте, товарищ, — ответил я. — С кем имею удовольствие говорить?

— Я личный секретарь товарища посла, Мария Михайловна Гиршфельд, — отрекомендовалась она, значительно подчеркнув название своей должности. — Это я вам писала по поручению товарища Иоффе приглашение принять пост первого секретаря.

II

Таким образом началась моя служба в Берлине в советском посольстве.

С первого же дня моего прибытия в Берлин я вступил в дела, а через несколько дней переехал в здание посольства. В нижнем этаже посольства мне был отведен громадный роскошный кабинет с окнами на Унтер-ден-линден. Потом я узнал, что до меня этот кабинет занимали Якубович и Лоренц и что они были очень недовольны распоряжением Иоффе уступить мне его и ворчали, перебираясь в другое помещение. Отмечу тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, что оба эти товарища очень неохотно мне подчинились, всячески уклоняясь от исполнения моих поручений и просьб и всегда стараясь найти этому какие-нибудь неотложные причины: то один из них или оба должны идти к прямому проводу для переговоров с Москвой, то у того или другого имеется срочное поручение от Иоффе или «личного секретаря посла…»

Оба они были совершенно незнакомы с рутиной ведения дел, учиться ничему не желали, предпочитая болтаться около прямого провода или бегать по разным малозначащим делам в министерство иностранных дел… Так что для меня сразу стало ясным, что на них мне не приходится много рассчитывать.

Как я отметил в первой главе, мое первоначальное ознакомление с состоянием дел посольства произвело на меня весьма неблагоприятное впечатление. Всюду царила анархия, которая все резче и резче выступала на вид по мере того, как я входил в дела. Отнюдь не желая вдаваться во все мелочи канцелярского быта, я все-таки должен остановиться на этом моменте, так как, в сущности, это явление было и остается до сих пор типичным для советского строя и объясняет, почему повсюду во всех советских учреждениях и в России, и за границей мы встречаем крайне разбухшие, совершенно не соответствующие истинной потребности, бюрократические аппараты: массы служащих, которые бестолково, не зная дела, суетятся и что-то работают, что-то путают, к ним в помощь для распутывания назначаются другие, которые тоже путают, и так до бесконечности…

Как оно и понятно, начав подробное ознакомление с делами, я прежде всего старался выяснить, что представляет собою касса, какие там, в конце концов, имеются порядки, вернее, беспорядки. На другой же день после моего первого посещения посольства я обратился к Иоффе с полушутливым вопросом, могу ли я, забыв о револьвере, о котором напомнил товарищ Сайрио, выяснить положение кассы и дать ему надлежащие указания…

III

Выше я изобразил те, мягко выражаясь, трения, которыми сопровождались мои нововведения. И, конечно, у читателя может зародиться вопрос, — да чем же это объясняется? Само собою, объяснения этому следует искать в личном составе, в порядке его набора.

Посольство прибыло из России. Во главе его стоял Иоффе. При нем были его жена и дочь — подросток лет тринадцати. И, кроме того, — «личный секретарь» посла Мария Михайловна Гиршфельд. Человек уже лет около сорока, Иоффе отличался очень мягким и, в сущности, безобидным характером. Но у него была своя тяжелая семейная драма, о которой я упоминаю лишь постольку, поскольку созданная ею коллизия отражалась на его высоком положении посла. Легко поддаваясь постороннему влиянию, Иоффе не мог сам разобраться в своих интимных делах и сделать тот или иной решительный шаг. А потому и немудрено, что молоденькая девушка, в сущности и неумная и совсем мало образованная, да к тому же и крайне бестактная, но требовательная и напористая, оказалась влиятельным лицом в посольстве, неся скромную должность «личного секретаря» посла. Таким образом, Иоффе все время вращался между двух огней: с одной стороны была его семья, жена и дочь, которую он очень любил, с другой — его секретарь. Отсюда вечные внутри его трения, вечная нервность и настороженность, что не могло, конечно, не отражаться и на делах.

Пользуясь своим влиянием, Мария Михайловна и являлась одним из главных лиц, набиравших личный состав посольства. Но руководилась она не интересом дела, а исключительно личными симпатиями и антипатиями. Поэтому среди сотрудниц было немало ее подруг, которые, совершенно не зная дела, пользовались своим влиянием на нее, а через нее и на самого Иоффе. Для того чтобы подчеркнуть ту роль, которую играли в деле назначения сотрудников симпатии, укажу на то, что в числе служащих находился брат «личного секретаря», мальчик лет семнадцати, гимназист, взятый временно, на период вакансий и числившийся чем-то вроде атташе. Получал он довольно изрядное для своих «обязанностей» жалованье, а именно 800 марок в месяц

Как оно и понятно, разного рода приятельницы «личного секретаря» в свою очередь протежировали своим близким и через М.М. устраивали их на службу в посольство. Естественно, что при таком положении все эти лица, плохо знавшие дело, были хорошо забронированы от меня, и мне лишь в незначительной степени можно было рассчитывать на них как на работников…

Упомяну еще об одной синекуре. Выше я говорил о «горничной посла», товарище Тане, латышке, которая получала такое же высокое вознаграждение, как партийная и как близкая наперсница «личного секретаря». Девушка эта, как пролетарка по происхождению, была даже объектом некоторого заигрывания со стороны Марии Михайловны, и таким образом, она тоже являлась своеобразным бичом в посольстве. Она ничего не делала, всюду совала свой нос, вечно болтала с находившимися в посольстве для охраны его красноармейцами, привезенными из России, тоже поголовно латышами, и вечно нашептывала разные нелепости Марии Михайловне, а та передавала Иоффе.

IV

Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из-за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца

[14]

успел скрыться. Прежде официального уведомления мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто-то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие — а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа — уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнется война… В отдельных группах служащих шли оживленные обсуждения на эту тему, и — говорю не шутя — некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.

Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в свое время было описано и освещено в прессе. Но у нас в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что министерством иностранных дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, все усиливая панику.

На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой-либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в министерство иностранных дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно, я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принят Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов… Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы, и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом иностранных дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т. е. в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде отменявших одно другое распоряжений и указаний. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:

— Они там совершенно потеряли голову… Вот смотрите, — и он дал мне прочесть телеграфную ленту своих переговоров по аппарату Юза… Было ясно, что у нас в центре царила полная растерянность.

Советское правительство отвечало на грубые протесты германского правительства в самом угодливом тоне, обещая в ударном порядке расследовать дело и расправиться с виновными, примерно их наказав. Но дело с расследованием шло плохо. Виновники не открывались. Тем не менее советское правительство, чтобы умилостивить немцев, решило принести в жертву молоху гекатомбы

V

Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через министерство иностранных дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее часто прорывались какие-то нотки с его стороны, говорившие о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так, те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в министерство иностранных дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства иностранных дел относились, в сущности, к большевистскому правительству вполне отрицательно, как к чему-то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но, во всяком случае, не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твердо отстоявшиеся приемы, все поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приемы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам как к низшей расе…

Когда я, приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчеркивать.

Конечно, по положению первого секретаря посольства мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.

Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара иностранных дел. Приведу пример такого запроса к нам.

Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооруженные столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но сравнительно крупного размера: какой-то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сел и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему еще разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, несшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа он перейдет в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял еще и заложников из местных жителей. Наш очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности, и часто повторявшимися требованиями «прекратить разгорающийся пожар, чреватый…», «обратить внимание германского правительства на…», «энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права» и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…

Часть вторая

Моя служба в Москве

X

Обстрелом, как врага, встретила меня родина. Невольно в сердце закопошились какие-то тяжелые и смутные предчувствия…

Окружив меня и моих спутников, стояли оборванцы с винтовками, босые, в фуражках и шапках, ничем, кроме своего оружия, не напоминавшие солдат. Они как-то виновато и смущенно переминались с ноги на ногу, не зная, как отнестись ко мне. Наконец один из них обратился ко мне с просьбой:

— Не найдется ли у вас, товарищ, папироски али табачку… смерть покурить охота…

Я дал им по папироске. Покурили. Они стали меня расспрашивать, кто я, как и что… Поговорили на эту тему.

— А что, господин консул, — спросил один из них, — вам не известно, сказывают, скоро французы и англичане придут нас ослобонить… в народе много бают, так вот вы не слыхали ли чего там, за границей?..

XI

Красин предоставил мне свой автомобиль, и мы перебрались с вокзала на Б. Дмитровку (кажется, № 26), в дом, который по реквизиции был предоставлен комиссариату иностранных дел. Это был прекрасный барский особняк, роскошно и со вкусом меблированный. Но поселившиеся здесь товарищи успели загрязнить его и вообще привести его в невозможный вид. Оставшаяся при доме прислуга его прежних владельцев все время негодовала и жаловалась мне на то, что новые жильцы обратили его в «свинюшник».

Я, согласно уговору, поехал в «Метрополь» к Красину, с которым мы после долгой разлуки и пробеседовали чуть не весь остаток дня. Сперва я, конечно, рассказал ему о моих злоключениях, пережитых в Берлине, Гамбурге, об аресте и пр. И вот тут-то от него я и узнал, что Чичериным своевременно были получены все мои радиотелеграммы, посланные из Гамбурга, что даже сам Ленин одобрил меня и мой образ действий. Неполучение же ответа ни на одну из моих телеграмм Красин объяснял тем, что и Чичерин, относившийся ко мне под влиянием Воровского весьма отрицательно, и Литвинов, по свойственной его характеру завистливости, решили «подставить ножку» и оставить меня выпутываться как угодно из моего затруднительного положения. Затем Красин сообщил мне, что, узнав из телеграммы германского министерства иностранных дел о нашем аресте в качестве заложников, он требовал от Чичерина принятия мер к нашему немедленному освобождению. И Чичерин, и Литвинов уверяли его, что делается все необходимое, что они обмениваются телеграммами с германским правительством, но что последнее затягивает. Словом, оказалось, что и в данном случае было сведение личных счетов со мной. Меня спокойно бросили на произвол судьбы…

Я упоминаю об этом не для того, чтобы жаловаться или рисоваться моими страданиями, нет, а с единственной целью показать читателю, как советское правительство и его деятели, сводя свои личные счеты, относятся к своим даже высоко стоящим сотрудникам, каковым был я, сознательно обрекая их на всякие случайности: ведь ничего не было сделано для освобождения тех германских граждан, заложниками за которых мы являлись. Они все — и Чичерин и Литвинов — не могли не понимать, что своим пассивным отношением они обрекают меня на всякие случайности, вплоть до расстрела… Но что им, всем этим не помнящим родства, до других, что им, этим «идеологам» борьбы «за лучший мир», до чужой жизни…

— Да, брат, — говорил Красин, — с грустью приходится убедиться в том, что личные счеты у нас легли во главу угла отношения друг к другу… Меня, например, Литвинов ненавидит всеми фибрами своей душонки… это старые счеты еще со времен подполья. Вечная, ничем не сдерживаемая зависть, боязнь остаться позади. И вот и на тебя он переносит ту же ненависть и всеми мерами старается, чтобы ты, Боже сохрани, как-нибудь не выдвинулся бы выше него. Он, конечно, забыл или сознательно, просто по маленькой подлости маленького человечишки, озлобленного превосходством других, делает вид, что забыл, как ты когда-то еще в Бельгии, после его ареста в Париже, ломал копья за него… А когда ты остался один в Гамбурге, среди волнующегося моря революции, а потом был арестован, он, опасаясь того ореола, который может тебя окружить в глазах советских верхов и выдвинуть, почувствовал к тебе глухую ненависть и всеми мерами старался использовать этот благоприятный случай утопить тебя… Я знаю, что фактически он застопорил вопрос с ответами на твои радио из Гамбурга, на телеграммы министерства иностранных дел о вашем аресте… Это человек из породы тех, которые по своей натуре способны лишь к мелкой, обывательского характера злобе к тем, кто им протягивает руку помощи, оказывает одолжение… Вообще насчет благородства здесь не спрашивай… Все у нас грызутся друг с другом, все боятся друг друга, все следят один за другим, как бы другой не опередил, не выдвинулся… Здесь нет и тени понимания общих задач и необходимой в общем деле солидарности… Нет, они грызутся. И поверишь ли мне, если у одного и того же дела работает, скажем, десять человек, это вовсе не означает, что работа будет производиться совокупными усилиями десяти человек, нет, это значит только то, что все эти десять человек будут работать друг против друга, стараясь один другого подвести, вставить один другому палки в колеса, и таким образом в конечном счете данная работа не только не движется вперед, нет, она идет назад, или, в лучшем случае, стоит на месте, ибо наши советские деятели взаимно уничтожают продуктивность работы друг друга… Право, в самые махровые царские времена со всеми их чиновниками и дрязгами не было ничего подобного… Но ведь то были чинуши, бюрократы, всеми презираемые, всеми высмеиваемые, а теперь ведь у власти мы, соль земли!.. ха-ха-ха! посмотри на нас как следует, и окажется, что мы во всей этой слякоти превзошли и перидоновых, и акакиев акакиевичей, и всех этих героев старого времени…

Я заговорил с ним о моих тяжелых впечатлениях в пути по России.

XII

На другой день по приезде в Москву, сговорившись по телефону с Чичериным, я явился в условленный час в комиссариат иностранных дел. Здесь я впервые лично познакомился с Чичериным. С первых же слов он, правда в очень вежливой форме, выразил «удивление» по поводу того, что я не поспешил в первый же день приезда побывать у него, хотя почти весь день провел с Красиным.

— Ну, Георгий Васильевич, — ответил я на это замечание, доказывавшее, насколько наши сановники щепетильны и мелочны, — ведь мы с Леонидом Борисовичем старые друзья, и естественно, что нам нужно было о многом переговорить после долгой разлуки.

— Конечно, конечно, — сказал он, — я понимаю, но все-таки… Я ждал вас с понятным нетерпением… Ведь ваши переживания были исключительны…

— Да,

исключительны

, — согласился я с ним, подчеркнув это слово. По-видимому, он понял мой намек и понял, что мне известно его отношение ко мне, и он поспешил переменить тему разговора.

— Я сейчас позову Литвинова и Карахана, чтобы они тоже присутствовали при вашем сообщении, — сказал он, соединяясь с ними по телефону.

XIII

Дня через три-четыре после приезда в Москву я переехал во Второй дом советов, как была перекрещена реквизированная гостиница «Метрополь». Гостиница эта, когда-то блестящая и роскошная, была новыми жильцами обращена в какой-то постоялый двор, запущенный и грязный. С большими затруднениями мне удалось получить маленькую комнату в пятом этаже. Хотя электрическое освещение и действовало, но ввиду экономии в расходовании энергии можно было пользоваться им ограниченно. Поэтому не действовал также и лифт, и коридоры и лестницы освещались весьма скупо. Но против этого ничего нельзя было возразить, ибо в Москве было полное бедствие, и в частных домах электричество было выключено, и жителям (читай «буржуям», или «нетрудовому элементу», в каковой включались и все низшие сотрудники советских учреждений) предоставлялось освещаться как угодно. Конечно, было совершенно понятно, что в ту эпоху всеобщего бедствия пользование энергией было ограничено, но, увы, это ограничение происходило за счет лишения ее только «буржуев». Трамваи ходили редко, улицы тонули во мраке, и пешеходы с трудом пробирались по избитым (а зимою загроможденным сугробами снега) улицам. Но около Кремля и в самом Кремле все было залито электричеством.

В «Метрополе» так же, как и в других первоклассных отелях, по распоряжению советского правительства, могли жить только ответственные работники, по должности не ниже членов коллегии, с семьями, и высококвалифицированные партийные работники. Но, разумеется, это было только «писаное» право, а на самом деле отель был заполнен разными лицами, ни в каких учреждениях не состоящими. Сильные советского мира устраивали своих любовниц («содкомы» — содержанки комиссаров), друзей и приятелей. Так, например, Склянский, известный заместитель Троцкого, занимал для трех своих семей в разных этажах «Метрополя» три роскошных апартамента. Другие следовали его примеру, и все лучшие помещения были заняты разной беспартийной публикой, всевозможными возлюбленными, родственниками, друзьями и приятелями. В этих помещениях шли оргии и пиры… С внешней стороны «Метрополь» был как бы забаррикадирован — никто не мог проникнуть туда без особого пропуска, предъявляемого в вестибюле на площадке перед подъемом на лестницу дежурившим день и ночь красноармейцам.

— Зачем эти пропуски? — спросил я как-то дежурившего портье-партийца.

— А чтобы контрреволюционеры не проникли, — ответил он.

Как я выше указал, «Метрополь» был запущен и в нем царила грязь. Я не говорю, конечно, о помещениях, занятых сановниками, их возлюбленными и пр. — там было чисто и нарядно убрано. Но в стенах «Метрополя» ютились массы среднего партийного люда: разные рабочие, состоявшие на ответственных должностях, с семьями, в большинстве случаев люди малокультурные, имевшие самое элементарное представление о чистоплотности. И потому нет ничего удивительного в том, что «Метрополь» был полон клопов и даже вшей… Мне нередко приходилось видеть, как женщины, ленясь идти в уборные со своими детьми, держали их прямо над роскошным ковром, устилавшим коридоры, для отправления их естественных нужд, тут же вытирали их и бросали грязные бумажки на тот же ковер… Мужчины, не стесняясь, проходя по коридору, плевали и швыряли горящие еще окурки тоже на ковры. Я не выдержал однажды и обратился к одному молодому человеку (в кожаной куртке), бросившему горящую папиросу:

XIV

По инициативе товарища Зленченко, с его вечной «партийной дисциплиной», меня постоянно избирали председателем собраний ячейки, которые всегда происходили поздно вечером, начинаясь около 11–12 часов, и кончались в 2–3 часа ночи. Всех присутствующих заставляли расписываться в особом «лист-де-презанс», который передавался бюро ячейки, выносившему затем постановления о возмездии отсутствующим — замечания, выговоры на собрании, предупреждения и пр. Отсутствовавшие должны были оправдываться, доказывать законность своего абсентеизма

[36]

дежурствами, исполнением тех или иных поручений партии, усиленной работой в советских учреждениях, командировками и тому подобное. Зленченко распекал (конечно, высшим он не смел делать внушений) провинившихся, щедро напоминая о «партийной дисциплине». Но во всяком случае, все были настолько терроризированны, что даже и высшие партийные и советские работники, как, например, Сольц, Преображенский, Литвинов и другие, чтобы избежать нареканий и доносов в московский комитет партии со всеми их последствиями и объяснениями, являлись обыкновенно в собрание перед его началом, расписывались в «лист-де-презанс», а затем незаметно потихоньку уходили… совсем как в старые времена студенты, которые расписывались у педелей.

Чем же занималась эта ячейка

[37]

, каков был круг ее обязанностей?

Вспоминая теперь через много лет об этом, я могу не обинуясь сказать, что главным занятием ее были дрязги между отдельными членами, которые выносились на общие собрания. Говорились речи, сыпались, как из рога изобилия, взаимные оскорбления. Происходили выборы в районные и другие комитеты, обсуждались вопросы о пайках, приносились жалобы на администрацию отеля и прочее. И, между прочим, обсуждались вопросы о пропаганде среди непартийных обитателей «Метрополя», об организации их в кружки… Все это было нудно и скучно, и утомительно, ибо занимало много времени и всегда по ночам…

Конечно, все вопросы решались в конечном счете путем голосования.

Не помню уж, по какому случаю собрание ячейки разбирало жалобу одного из членов ее на бюро, а главным образом, на Зленченко. Собрание должно было входить в скучные подробности какого-то чисто кляузного дела. Говорились горячие, озлобленные речи с ораторскими потугами. Зленченко и члены бюро и оправдывались, и нападали, и все друг другу угрожали, кричали о своем влиянии в партии, кричали о своей честности, ссылались на свои близкие отношения с выдающимися партийными лицами… Мои попытки как председателя привести эти жаркие прения в сколько-нибудь приличный тон, прекратить взаимные оскорбления, попытки остановить ораторов и даже лишить слова некоторых наиболее зарвавшихся, так и сыпавших ругательствами, не только не встретили сочувствия среди собрания, но, наоборот, вызвали нарекания на меня, отлившиеся в конце концов в самую непозволительную ругань по моему адресу… Я несколько раз отказывался ввиду этого от председательствования, но меня, ссылаясь на «партийную дисциплину», заставляли вести собрание… Наконец, когда были уже вылиты ушаты и бочки помоев друг на друга и на меня и когда не оставалось уже ничего другого, как схватиться врукопашную, мне удалось остановить «прения» и поставить на голосование вопрос о доверии нынешнему составу ячейки, что вызвало новый взрыв ораторских упражнений и ругани.

Часть третья

Моя служба в Ревеле

XXIII

Поезд пришел в Ревель в 5 часов утра 2 августа 1920 года. Меня встретили двое лиц. Первый был инженер Анчиц, которого я знал еще в Петербурге, где он в дореволюционное время был старшим инженером на одном из заводов «Сименс и Шуккерт». Второго я не знал. Небольшого роста, человек уже не первой молодости, с лицом типичного мелкого коммивояжера, с таковыми же манерами и с маленькими, хитрого выражения, вечно бегающими глазками, он точно всей своей фигурой говорил: «Чего прикажете?» Он преувеличенно почтительно поклонился мне и представился:

— Позвольте представиться, глубокоуважаемый Георгий Александрович, моя фамилия В.

[62]

. Я имею для вас письмо от Леонида Борисовича, — и с этими словами он протянул мне письмо.

— Вам знакомо содержание этого письма, товарищ В.? — спросил я, прочитав письмо.

Вид письма мне показался подозрительным, — точно неумелая рука вскрыла и потом вновь запечатала его.

XXIV

На второй день, согласно уговору с Гуковским, Никитин приступил к ревизии. Но еще накануне он имел продолжительное свидание с Гуковским. Видаясь со мной в Москве и затем частенько беседуя со мной и с П. П. Ногиным, Никитин весьма решительно осуждал махинации Гуковского, не обинуясь называя их просто мошенничеством. И, будучи коммунистом, пролетарием, рабочим от станка, он говорил, что вскроет, как расхищают товарищи вроде Гуковского, «примазавшиеся» к рабочему классу, народное благо… Во всем, что говорил этот «выдвиженец», чувствовалась фальшивая аффектация, и я лично не придавал большого значения его словам. Зато Ногин, по своей близорукости, принимал все за чистую монету, возлагая на него большие надежды, и всю дорогу он вел с ним беседу на тему о задачах предстоящей ревизии. Но уже накануне начала ревизии Никитин, зайдя ко мне после беседы с Гуковским и имея вид весьма смущенный и неуверенный, стал в своих словах «танцевать назад». По-видимому, преподанные ему Аванесовым уроки, о которых тот упоминал в своем письме к Гуковскому, подействовали. Ногин, который присутствовал при этом, сказал мне:

— Ну, Георгий Александрович, вы увидите, что Гуковский купил Никитина и что из его ревизии ничего не выйдет…

И действительно, из этой ревизии ничего и не вышло. Несчастный Никитин, который был, в сущности, недурной парень, но боялся Гуковского и своего начальства в лице Аванесова и боялся потерять свое место, боялся и меня, вертелся между двух огней: между долгом и страхом не угодить начальству. И он натолкнулся на такой полный беспорядок, что, недалекий и не знающий дела, совершенно растерялся и не знал, что делать.

Отчетности не существовало: книги только-только были заведены и, как мне стало известно, их начали заводить наспех, лишь узнав о моем назначении в Ревель и моем близком приезде. У Гуковского, оказывается, до последней минуты была надежда, что его друзья-приятели сумеют аннулировать мое назначение… А потому, наспех начав заводить книги (очевидно, в порядке паники), они путали в них, внося приходные статьи вместо расходных и наоборот. Никитин суетился, ничего не понимая, бегал к Гуковскому за объяснениями, а тот говорил с ним языком пифии и еще более путал его… Он кидался из стороны в сторону, как на пожаре, не зная, за что ухватиться… Молодцы Гуковского смеялись над его метаньем из стороны в сторону, что-то прятали, нагло отвечая ему… И к концу первого дня ревизии Никитин, упарившийся точно на состязании на марафонских бегах, пришел ко мне в полном отчаянии и, сперва чуть не плача, а затем по-настоящему плача, изложил мне результаты ревизии и просил совета, как ему быть?

— Книги только что начаты, — говорил он, — в них все перепутано, документов нет или почти нет. Фридолин (молодой коммунист, бухгалтер Гуковского) говорит мне только грубости, посылает к Гуковскому, а тот сердито мне говорит, что все у него в порядке… Показывает мне письма Аванесова… грозит… говорит, что я смело могу составить акт о производстве ревизии, причем-де и касса и отчетность оказались в полном порядке… сует мне какие-то итоги… Я же вижу, что все в полном беспорядке. Как я могу составить акт, что все в порядке… Что мне делать?.. Что мне делать?..

XXV

Прошло несколько дней, и в Ревель, проездом в Москву, прибыл В. Л. Копп. Я уже говорил о нем, описывая начало его карьеры в Берлине, где я по воле рока, так сказать, принял его от «советской купели»… По изгнании советского посольства из Германии он в качестве вчерашнего ярого меньшевика был принят в Москве очень холодно. Правда, он поторопился заделаться «твердокаменным» большевиком, но доверия к нему не было, и, насколько я знаю по рассказам других, особенно недружелюбно к нему относился Чичерин, тоже бывший меньшевик… Поняв, что тут взятки гладки, Копп обратился к Красину. Как я упоминал, покойный Красин был очень добрый и доверчивый человек, отогревший на своей груди не одного темного героя. Так, между прочим, еще в дореволюционное время, будучи директором «Сименс и Шуккерт», он отогрел Воровского, Литвинова и многих других, поспешивших при советском режиме «отблагодарить» его и ставших его неукротимыми врагами, как, например, Литвинов, вечно тайно и явно копавший ему яму…

Красин относился очень терпимо к людям и их взглядам и, в частности, был чужд того беспардонного озлобления, с которым большевики относились к меньшевикам. В тяжелые времена подпольной работы революционеров он, как и я, вел борьбу с меньшевистским крылом социал-демократической партии, но эта борьба никогда не переходила у него в личную. Поэтому, например, выступая на всех партийных съездах против покойного Г. В. Плеханова, он сохранял с ним самые хорошие личные отношения до самой смерти последнего… Копп хорошо знал, с кем имел дело, и без труда сумел войти в доверие к Красину, принявшему его на службу в комиссариат торговли и промышленности на скромную должность заведующего одним из незначительных отделов. Копп понимал, что на этой должности он карьеры не сделает, он понимал, что для того чтобы выдвинуться и заставить «сферы» забыть о своем былом меньшевизме, надо сделать что-нибудь выходящее более или менее из ряда обыденного.

Зная хорошо немецкий язык и Германию, он предложил Красину перебраться тайно в Германию и, пользуясь там личными знакомствами, исподволь завести торговые сношения с Германией. Красин одобрил эту авантюрную идею. Но для осуществления ее требовалось согласие других и, между прочим, самого Ленина, который встретил этот проект крайне отрицательно, подозревая в нем какие-то тайные меньшевистские махинации. С большим трудом удалось Красину разубедить Ленина и получить его согласие… В конце концов Красин наладил это дело так, что Копп был присоединен к одной из партий немецких военнопленных, возвращающихся на родину, в качестве германского солдата (конечно, переодетый в германскую форму), что было нетрудно устроить, так как Копп в совершенстве владел немецким языком. В Москве в то время находилось отделение германского Совета солдат и рабочих, которое, по рекомендации Красина, выдало Коппу соответствующее удостоверение, и Копп двинулся в путь. Советское правительство, с своей стороны, снабдило его средствами, состоявшими из значительного количества реквизированных бриллиантов, которые Копп скрыл на себе и которые он взялся — продавать, чтобы иметь средства для своих операций. Когда я возвращался из Германии в Россию, я узнал от комиссара Аскольдова, что дорогой, ночуя в Ново-Александровой, я разминулся с той партией германских военнопленных, с которой шел Копп.

Когда я был в Москве, от Коппа получались изредка письма, но никаких серьезных дел у него не налаживалось. Тем не менее он стал на виду. А после того, как во всей Европе начался поворот в сторону установления мирных отношении с советами, Копп, хотя и не был аккредитован в Германии советским правительством, стал, по существу, торгпредом, развивая значительные операции, о которых ниже.

По дороге из Берлина Копп заехал в Копенгаген, где в то время находился в качестве члена делегации Красина Литвинов, которого англичане не впустили в Англию, несмотря на очень благожелательное отношение Ллойд Джорджа к советской России. И вот здесь, в Копенгагене, Копп и Литвинов очень сошлись, и их дружба, основанная, надо полагать, на принципе «рыбак рыбака видит издалека», с годами, кажется, все растет и крепнет.

XXVI

Итак, начав изучать договоры, заключенные Гуковским, я пришел к убеждению, что необходимо, если есть к тому юридические основания, аннулировать те из них, в которых наши государственные интересы были или очень слабо обеспечены, или вовсе не обеспечены. Кроме того, как я упоминал, с самого же начала моего вступления в ревельские дела ко мне стали обращаться со всевозможными предложениями разные поставщики. Сознавая себя некомпетентным в решении чисто юридических вопросов, а потому опасаясь, что при заключении договоров я могу впасть в ошибки, которые потом лягут на плечи государства, я решил вызвать из Москвы опытного цивилиста, который взял бы на себя всю часть по оформлению сделок с поставщиками и мог бы помочь мне разобраться в заключенных Гуковским договорах. К этому решению я пришел примерно уже через неделю после моего приезда в Ревель. Я считал это дело очень спешным, да оно и было таковым, а потому послал Лежаве телеграфное требование по прямому проводу, подтвердив его немедленно подробно мотивированным письмом, посланным с курьером. Но прошло несколько дней, а от Лежавы не было ответа. А между тем дело не ждало, из Москвы на меня сыпались требования, «срочно», «крайне срочно», «в ударном порядке», «немедленно» закупить те или иные товары и немедленно же их выслать Многие из этих требований были для военного ведомства. Предложения от поставщиков сыпались. Имея весьма малочисленный штат и не имея юриста и не получая на мои требования ответа от Лежавы, я срочно по прямому проводу вторично потребовал юриста… Ответа все не было. Между тем Гуковский как-то при встрече со мной, нагло и лукаво улыбаясь, спросил меня: «Что же, вы не получили еще ответа от Лежавы по поводу юриста? Хе-хе-хе-хе!..»

Не буду подробно объяснять — это потребовало бы много места, — но я узнал, что, получив мое требование о командировании юриста, Лежава не нашел ничего лучшего, очевидно, «для ускорения дела», как обратиться к Гуковскому с запросом, для чего-де Соломону нужен цивилист… Гуковский же, понятно, всячески тормозивший дело, и стал ему выяснять… Между тем я, не получая ни удовлетворения, ни ответа на мои оба запроса, в третий раз послал резкую телеграмму тому же Лежаве, подтвердив ее еще более резким и решительным письмом. И вот «честный» Лежава после столь продолжительного молчания вдруг телеграфно запрашивает меня: «Сообщите немедленна, подробно мотивировав, зачем вам нужен юрист».

Зная всю закулисную сторону и отдавая себе настоящий отчет в сущности этого запроса, сжимая кулаки от бессильной ярости и гнева, отвечаю, ссылаясь на все мои телеграфные и письменные запросы, телеграммой. И одновременно пишу Лежаве грозное и откровенно ругательное письмо, ясно говоря в нем, что хорошо понимаю смысл и значение этой обструкционной переписки и что больше не буду писать, а обращусь с докладом по начальству, т. е. к Красину в Лондон (напоминаю, что Красин, находясь в Лондоне, оставался Наркомвнешторгом), что слагаю с себя и возлагаю на него всю не только моральную (что ему, этому не помнящему родства добру молодцу, мораль!), но и служебную ответственность… «Честный и мужественный» Лежава испугался, и ко мне был немедленно командирован один из лучших московских цивилистов, почтенный и честный Альберт Сигизмундович Левашкевич, передавший мне лично письмо от перетрусившего Лежавы, в котором «этот без пяти минут государственный человек» писал:

«Вы не можете представить себе, дорогой Георгий Александрович, с каким трудом мне удалось исполнить Ваше столь законное требование… Но в конце концов я Вам командирую лучшего нашего юриста, которым, знаю, Вы будете довольны и который поможет Вам разобраться во всех гнусностях и мошенничествах этого проходимца Гуковского…» Дальше шла просьба «уничтожить это письмо», что я и сделал. Конечно, будь я интриганом, я показал бы его Гуковскому.

С приездом Левашкевича (кстати, это было уже после окончания войны между Польшей и СССР, примерно в половине сентября) я хотя бы в одном отношении вздохнул с облегчением. И до сих пор я вспоминаю с теплым чувством о той самоотверженной работе, которую этот поистине благородный юрист вынес на своих плечах в защиту русского народа. И вот в тождестве наших точек зрения на эти интересы мы с ним и сошлись, хотя лично мы стояли далеко друг от друга: я боялся лично сходиться сколько-нибудь близко с приличными сотрудниками, чтобы не навлечь на них неприятностей. Я думаю, мне незачем говорить о том, что Гуковский, ознакомившись со взглядами Левашкевича на все его договоры, всецело совпавшими с моими, возненавидел его всеми фибрами души. И он старался ему вредить, и мне стоило — только отмечу, не вдаваясь в подробности, — больших усилий отвращать от него удары, которые старался нанести ему Гуковский.

XXVII

В самом начале моих воспоминаний о службе в Ревеле я упомянул о сотруднике, рекомендованном Красиным, имя которого я обозначил буквой В. Я говорил уже, что, несмотря на крайне отвратное впечатление, которое он произвел на меня, я в виде опыта назначил его заведующим коммерческим отделом. Я говорил, что он был в курсе всех проделок Гуковского и старался раскрытием их войти ко мне в доверие, как я подозревал, с тем, чтобы потом беспрепятственно меня обманывать. Но, назначив его, я внимательно следил за ним. Человек хотя хитрый, он был очень неумен, и с первых же шагов его работы моя подозрительность все усиливалась.

Прежде всего меня настраивало против него его вечное упоминание о своей честности и неподкупности. Затем меня очень настораживало и то, что он по временам уж очень горячо отстаивал того или иного поставщика, рекомендуя отдать ему предпочтение, хотя объективных данных для такового не было. И при этом он, буквально колотя себя в грудь, просто вопил о своей неподкупности и постоянно прибавлял: «Если вы мне не верите, Г. А., прикажите, и я сейчас же готов стать к стенке». Вскоре произошло одно обстоятельство, которое заставило меня еще более насторожиться. Одно близкое мне лицо, приехавшее из Стокгольма в Ревель, передало мне, что обо мне в торговых сферах идут толки как о человеке, лично совершенно неподкупном, но что я, к сожалению, приблизил к себе В., который за взятки оказывает преимущество «дающим». Конечно, мне было весьма обидно сознавать себя в роли «честного дурака». Кстати скажу, что, имея сперва неопределенные и слабо мотивированные подозрения, главным образом субъективного характера, я не позволял себе ими руководствоваться для принятия каких-либо решительных шагов.

Но вскоре я должен был сделать В. строгое внушение. У него в производстве было дело о поставке каких-то предметов военного снаряжения. Вопрос был серьезный, снаряжение Красной армии хромало. Получив по телеграфу задание от Троцкого, я в ударном порядке выявил ряд предложений на данный товар и по телеграфу же сообщил ему сущность наиболее приемлемых из них. Тут В. возбудил во мне сильное подозрение сперва тем, что при своих докладах мне он пытался явно устранить некоторых поставщиков, предложения которых казались мне очень интересными, причем причины такого устранения были совершенно неосновательны. Он при этом особенно настаивал на предоставлении заказа одному выхваливаемому им кандидату. Я не согласился устранить из конкурса указанных В. кандидатов и своей телеграммой Троцкому привел все приемлемые, на мой взгляд, предложения. В своем ответе Троцкий просил меня, чтобы я сам остановился на том или ином предложении, лишь лимитировав цену, и поспешил с заказом. Эта телеграмма была получена поздно вечером. Рано утром на другой день я передал ее в отдел В., и через очень короткое время В., позвонив мне по внутреннему телефону, сообщил, что у него в кабинете находится какой-то поставщик (тот, которого он выдвигал) и просил принять его не в очередь ввиду спешности дела. Я согласился, поставщик пришел.

— Як вам по заказу военного ведомства, — сказал он. — Пришел окончательно договориться…

— Почему вы пожаловали именно теперь? — с удивлением спросил я.