Воспоминания

Соловьев Сергей Михайлович

Внук известного историка С. М. Соловьева, племянник не менее известного философа Вл. С. Соловьева, друг Андрея Белого и Александра Блока, Сергей Михайлович Соловьев (1885—

1942) и сам был талантливым поэтом и мыслителем.

Во впервые публикуемых его «Воспоминаниях» ярко описаны детство и юность автора, его родственники и друзья, московский быт и интеллектуальная атмосфера конца XIX — начала XX века. Книга включает также его «Воспоминания об Александре Блоке».

«Продолжатель рода» - Сергей Соловьев

Из всех словесных характеристик Сергея Михайловича Соловьева, внука великого историка, носящего те же имя, отчество и фамилию, пожалуй, самая известная и выразительная сформулирована в стихах — Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921):

В этих словах сконцентрированы все наиболее значимые черты личности Сергея Соловьева, проявившиеся уже в раннем возрасте и широко развившиеся в зрелые годы: религиозно-мистическая устремленность, филологические интересы, философский склад ума, православная церковность (Григорий Богослов); наконец, принадлежность к разветвленному и богатому яркими индивидуальностями роду. Ощущение своей кровной, неотрывной причастности к большой семейной общности, взращенное в годы младенчества, всегда оставалось у Сергея Соловьева одним из важнейших формообразующих элементов его внутреннего мира и вызвало к жизни в конце концов книгу воспоминаний.

«…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я истребитель)» — так высказался о Соловьеве его троюродный брат Александр Блок

[2]

, особо подчеркнув — по контрасту с собой — именно «родовое» начало.

Раннее интеллектуальное и духовное созревание, также отмеченное в «Первом свидании», проявлялось, в частности, в том, что юный Сережа Соловьев, будучи пятью годами моложе как своего троюродного брата, так и ближайшего друга с отроческих лет Бориса Бугаева (вошедшего в литературу под именем Андрея Белого), общался с ними фактически на равных: возрастная дистанция, обычно определяющая характер взаимоотношений в раннюю пору жизни, в данном случае не сказывалась или, по крайней мере, не присутствовала на первом плане. Разумеется, интенсивному развитию сына в высокой степени способствовали родители — Михаил Сергеевич Соловьев и Ольга Михайловна Соловьева (урожденная Коваленская, двоюродная сестра матери А. Блока), представлявшие подлинную духовную элиту; именно им считал себя всецело обязанным Андрей Белый на путях своего внутреннего самоопределения: «Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16—17-ти лет я дружу с маленьким Соловьевым (11 — 12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рескина, Оскара Уайльда, Альфреда де-Виньи; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

Введение

Я сижу перед темным столом в библиотеке дедовского флигеля

[1]

. Вспоминаю, как в детстве искал здесь какой-нибудь книжки для чтения, — и не находил: все огромные фолианты в коричневой коже на французском языке: Дидро, Поп, Овидий

[2]

… В библиотеке темно и в ясный майский день.

Ветви бузины приникли к оконным стеклам и затеняют солнце. Из сумрака выступают два портрета: прадед моей матери Михаил Иванович Коваленский

[3]

, со смуглым лицом, черными глазами, с большой звездой на груди, и украинский философ Сковорода

[4]

с золотообрезной книгой в руке. А там — лоснящийся, белокурый и голубоглазый «великолепный князь Тавриды» — Потемкин

[5]

.

Я покидаю библиотеку и иду по флигелю. Вот спальня покойной матери и кабинет отца, выходящий окнами в яблочный сад. Над письменным столом большая картина: Мария Египетская, распростертая под сводом в пещере, сложив руки на груди, читает большую Библию, и волна золотых кудрей осыпала ее плечи. Другая картина, ветхая и потемневшая, прорванная посередине, занимает всю стену: темно-коричневый Геракл, в тяжелом раздумье, на перепутье двух дорог; круглолицая, золотокудрая Киприда, в облаке прозрачной кисеи, склонилась к его коленям и протягивает ему розан; суровая Афина, в медном шлеме, указывает ему вдаль: там — нагие горы и на вершине строгая колоннада.

В пустом шкафу запыленный букет сухих ландышей. Он стоит здесь с моего детства, и я помню, что отец

[6]

запретил его выбрасывать, никому не объясняя причин. Тогда я не понимал значения этого букета, теперь я гляжу на него с благоговением: он — память какого-нибудь бесконечно счастливого дня, может быть, первого поцелуя юных жениха и невесты.

Я выхожу во двор, золотой светом синего майского дня. Ах, какой острый запах зеленой травы, которая лезет отовсюду, хочет заглушить цветы и заползти в дряхлеющие дома. Весна торжествует в садах и на полянах, птицы свистят в березовой роще, а там вдали: большой, как озеро, пруд искрится, переливается, трепещет, так и ходит синими зыбями, и в его студеные струи роняют ветви плакучие ивы… Я иду по аллее с коричневым томиком Грессэ

Глава 1. Коваленские

Предки моей матери, Коваленские, были выходцами из Польши, переселились в Москву и приняли русское подданство в XVII в., при царе Алексее Михайловиче. Мой отец считал Коваленских не поляками, а литовцами и, показывая мне в Румянцевском музее

[17]

чучела литовцев, всегда отмечал сходство с нашей родней. Крупной фигурой в роде Коваленских является Михаил Иванович, занимавший видные административные посты при Екатерине

[18]

. В юности он сблизился с украинским Сократом Сковородой, давал ему приют в своем доме и переписывал его мистико-философские трактаты. Сковорода и умер в доме Коваленских

[19]

. Хотя Михаил Иванович был близок с Потемкиным, вращался среди питомцев Энциклопедии Дидро и даже ездил в Ферней к Вольтеру

[20]

, настроение его всецело определялось Сковородой и, быть может, масонами и Сведенборгом

[21]

.

Вот отрывки из дневников Михаила Ивановича:

«21 ноября. Чудные пути провидения избавляют меня от такой связи людей, которая, по-видимому, составила бы мое несчастие во всю жизнь. Самая малая вещь подала случай к открытию масок их, которыми они покрывали сердца свои. Казалось, в обращении их добросердечие, праводушие, чувство прямое дружбы, а вышло наружу лукавство, корыстолюбие, хитрость женская и неблагодарность… Вчерашний день уверил меня доказательно о сем, и я признаюсь, что вера о провидении утверждается во мне паче и паче. Я же следую слову мудрого: гордым оком, а не сытым (неблагодарным) сердцем, о сим не ядех. Подлинно сокровиществует человек и не весть кому соберете. Какое лучшее сокровище как “друзья”? Но и тих не знаешь, кому готовить? Скажи убо мне, Господи. Путь, воньже пойду.

1778 года, Генваря 1-го.

Вступил в должность… на управителя воспитательного московского дома].

Глава 2 Соловьевы

Я стою с няней перед тяжелой дверью большого каменного дома Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади, и ковыряю пальцем холодные выпуклости этой двери. Вот дверь хлопнула, прокатился гул, и мы на лестнице, холодной, залитой голубоватым светом. Вот мы и в недрах огромной квартиры бабушки Поликсены Владимировны Соловьевой

[84]

. Направо от передней большой кабинет дяди Володи. Над столом во весь рост портрет Петра Великого; на стене «Христос с монетой» Тициана; если дядя Володя в Москве, что случается довольно редко, в комнате сильно пахнет скипидаром и везде разбросаны в беспорядке книги и бумаги. Прямо из передней — большая зала, пустая и холодная, с роялем в углу и портретами великих князей по стенам; далее гостиная, или, лучше сказать, храм, воздвигнутый в честь историка России. На стене — большой портрет дедушки

[85]

, где он изображен седовласым, с толстой палкой в руках; из-за сухо шелестящих фикусов и пальм виден на каком-то аналое металлический бювар, на крышке которого — барельефный профиль все того же дедушки. Везде — металлы, пальмы и холод, потому что тетя Надя

[86]

вечно задыхается и растворяет форточки. За гостиной — комнаты барышень: стареющей тети Нади и еще совсем молоденькой тети Сены

[87]

. Налево от залы — длинная, продолговатая столовая с желтоватыми обоями, а далее более теплые и уютные апартаменты бабушки, с большой образницей и неугасимой лампадой, озаряющей круглую Madonna del la Sedia

[88]

Рафаэля. Мне здесь немного грустно и не по себе. Я чувствую, что не все здесь любят Коваленских и мою мать. Высокая и гордая тетя Надя все время меня поддразнивает, с бабушкой скучно. По стенам висят пейзажи Кавказа, туда Соловьевы уезжают каждое лето, и туда — я боюсь — и меня увезут когда-нибудь вместо Дедова, которое — сдается мне — здешние мои родные презирают. Весело мне с молоденькой тетей Сеной и дядей Володей, но это бывает, когда они приходят в наш дом, а здесь и они какие-то другие. Да и редко дядя Володя живет в этом доме, среди «весталок», как он зовет сестру Надю и ее старую гувернантку Анну Кузьминичну

Какие-то хладные финские волны плещут мне в душу в доме Лихутина. Здесь нет органической семьи: торжественные воспоминания, апофеоз историка России, истерические слезы и сарказмы тети Нади, художественная богема тети Сены, мещанство старой Анны Кузьминичны с большими серьгами в ушах и надо всем — раскатистый хохот дяди Володи, похожий на ржанье жеребенка.

Дед мой Сергей Михайлович Соловьев, сын священника при Московском коммерческом училище Михаила Васильевича

При этом семья у него была большая (двенадцать человек детей, из которых четверо умерло в детстве); первые годы супружества ему приходилось очень туго в материальном отношении. Жена его Поликсена Владимировна поставила себе целью охранять покой мужа, и дети воспитывались в благоговейном страхе перед отцом. С Сергеем Михайловичем не только нельзя было заговорить в течение рабочего дня, но даже попадаться ему на глаза, когда он проходил по комнатам. Никакие гости не допускались за вечерним чаем, за исключением пятниц, когда собирались профессора. Но характерно, что при таком жестоком порядке Сергей Михайлович был обожаем детьми. А у Владимира и у Михаила

В своей автобиографии (ненапечатанной) Владимир Сергеевич говорит об отце: «Отец наш, хотя не занимался прямо нашим воспитанием, оказывал на нас самое благотворное влияние. Помимо того значения, которое он имел в семье как человек нравственного авторитета и всецело преданный умственному труду и идеальным интересам, кроме этого, отец, не вмешиваясь в нашу тогдашнюю детскую жизнь, умел в самые важные моменты, по крайней мере, моего духовного развития, оказать на него наилучшее действие. Так, когда в детстве мной овладело крайнее религиозное возбуждение, так что я решил не только идти в монахи, но, ввиду возможности скорого пришествия антихриста, я, чтобы приучиться заранее к мучениям за веру, стал подвергать себя всяким самоистязаниям, отец — сам человек глубоко религиозный, но чуждый исключительности — подарил мне в день именин, вместе с житиями святых, — Олимп доктора Петискуса

Глава 3 Брак моих родителей

Живя в Москве, моя мать постоянно бывала в Румянцевском музее, где изучала старых итальянцев и Иванова. Живописи она обучалась у Поленова и навсегда осталась его преданной ученицей. Работала она неустанно, изучая и перспективу, и анатомию. Занималась она и философией искусства, как можно судить по следующему письму к подруге Наде Безобразовой

[132]

: «По совету Поленова я все теперь пишу с натуры, но с живой, то есть головы, а не натюрморт, как прошлого года. Ты знаешь, что значит натюрморт. Это просто все неодушевленные предметы: драпировки, вазы, оружие и т. д. Ты, может быть, думаешь, что это все аксессуары, в которых не может быть художественности. Нет, может: нет

почти

ничего на свете, что не заключало бы в себе элементы для художества. Нужно поймать жизнь, тайну жизни, открывающуюся только художественному творческому чувству. Если ты поймаешь жизнь, воспроизведешь ее, ты делаешься причастна божеству, в котором источник всего творения. Трудиться, работать одной головой нельзя, это выйдет мертвая

копия с натуры.

Нужно жить этой натурой, уничтожиться в ней и забыть себя. Что бы я ни писала, какую-нибудь вазу или складку материи, — все это равно требует великого напряжения всего моего существа, чтобы видеть не то, что дается мне в моем субъективном восприятии, а объективную истину всего существующего. Жизнь — величайшая и самая непостижимая тайна и величайшее чудо, которому мы не удивляемся каждую минуту только потому, что привыкли».

Летам к двадцати Оля Коваленская начала подрабатывать уроками рисования, и ей предложили обучать младшую дочь историка Соловьева Сену. Можно представить, как подружились учительница и ученица, как радостно уносились они вдвоем в идеальный мир, где царили Джотто, Перуджино, Рафаэль. После первого урока, когда Оля Коваленская одевалась в передней, Надежда Сергеевна позвала брата, гимназиста Мишу, сказав ему: «Обрати внимание, какая хорошенькая барышня дает уроки Сене». Миша высунул в переднюю свою курчавую голову и, тряхнув волосами, заявил: «Ничего интересного не нахожу».

Мой отец был тогда гимназистом пятого класса московской первой гимназии, худощавый и болезненный, с шапкой волос на голове. Глаза у него были большие, светло-голубые и ясные, в остром, горбатом носе и нижней части лица было выражение сильной воли, энергии и строгости. Рос он под обаянием старшего брата Владимира и жадно схватывал его идеи. Имел еще одного закадычного друга, которому остался верен всю жизнь: это был Володя Лопатин, младший брат философа Льва Михайловича

Если у моего отца был единственный друг — Володя Лопатин, то у моей матери была единственная подруга — Надя Безобразова, урожденная Уманец. Она отличалась благородной, одухотворенной красотой, в ее глазах была всегдашняя печаль и обреченность. Она рано вышла замуж за Безобразова, была с ним очень несчастлива, разошлась и одна воспитывала трех детей, из которых младший Сандрик был больной и прикованный к креслу. Мать для его здоровья должна была переехать на юг: круглый год жила в Симферополе. Поэтому я ее редко видел в детстве. Сохранившаяся переписка моей матери с Надеждой Александровной вскрывает их исключительное душевное сродство. Обе они совершенно не умели и не хотели жить в мире повседневных, пошлых интересов, обе были «слишком тонки для этого мира» (Андерсен)

Жизнь моя во Флоренции очень разумна: я работаю всеми силами и стараюсь не терять ни минуты. Да, сегодня я целый день провела в галерее Уффици и, глядя на Рафаэля, думала о тебе. Ты должна любить его, он писал для тебя: картины его — это гимн, великая и вечная хвала любви матери к ребенку; Мадонны его божественны, по- моему, только этою стороною, святость их — это святость материнской любви, доведенной до апофеоза и благоговейно понятой великим гением. Да, после Рафаэля ни на что не хочется смотреть, самые лучшие произведения меркнут перед ним. Он писал нарочно для тебя. Но личное мое настроение и мое чувство гораздо более удовлетворяется старыми, дорафаэлевскими мастерами. Они понимали жизнь так, как я ее понимаю, так же, может быть, односторонне и фанатично (в этом их все винят), но, по-моему, это одно правда и этой правдой надо жить. Красота формы не есть цель для них: красота жизни для них исчезла в высшей, более чистой и вечной красоте. Рафаэль, с своей бесконечной нежностью, прелестью, любовью и красотой образов, привязывает к жизни, ласкает и трогает. Но они (Беато Анжелико, например) разом отрывают тебя от всего, разом все исчезает, остается где-то далеко внизу, все даже самые светлые и чистые человеческие привязанности. Это окончательное отречение от жизни и безмятежный покой, это счастие и стремление к смерти. Счастие потому, что идешь к тому, что любишь всеми силами души, идешь наверное. Да, впереди свет и правда — то есть смерть.

Глава 4. Наш дом

Я начинаю себя помнить в небольшом белом двухэтажном доме в тихом Штатном переулке между Пречистенкой и Остоженкой. Квартира помещалась во втором этаже: за гостиной, служившей также и столовой, была спальня моих родителей и кабинет отца. Прямо из передней темный коридор вел в кухню, и из коридора была дверь в мою детскую и смежную с ней девичью. Окно этих комнат выходило во двор. Я больше пребывал в детской и девичьей. Из кабинета иногда выходил маленький худой человек, и я знал, что это — мой отец. По вечерам он брал меня в кабинет и, выдвигая ящики стола, показывал мне разные вещи. На стене у него висела карта Палестины. Когда мне было года четыре, отец капнул сургучом на некоторые палестинские города — Иерусалим, Вифлеем, Дамаск — и показывал гостям фокус, заставляя меня находить эти города с закрытыми глазами.

К отцу меня тянуло больше, чем к матери, впрочем, всему предпочитал я девичью и кухню. В матери я чувствовал что-то напряженное и тревожное. Она вставала раньше отца, который страдал бессонницами. Бывало, утром мать одна сидит за самоваром, перед корзиной с витым хлебом: молчит и задумчиво смотрит перед собой темным, тяжелым взглядом. Мне с ней не по себе: она рано стала давать мне суровые уроки, которые повлияли на мой характер. Но об этом дальше.

Лет с четырех отец после обеда давал мне уроки священной истории. Он приносил за чайный стол картинку, клал ее обратной стороною, рассказывал ветхозаветное или евангельское событие и, возбудив интерес, открывал картинку. Чудные то были картинки. Одежды там были ярко-алые и темно-синие, деревья зеленые и голубые, тела нежно-белые и шоколадные. Помню маститых первосвященников с серебристыми бородами, Илию в рогатой митре, положившего руку на голову мальчику Самуилу

[148]

. Помню радость, которую я испытывал, переходя от Ветхого Завета к Новому: все становилось нежней, воздушней, серебристей. Очень я любил эти уроки.

Мать моя в то время писала большие иконы из евангельской жизни для одного тамбовского храма

[149]

, и гостиную наполняли благоухающие свежими красками доски, на которых моя мать манерой старых итальянских мастеров изображала Воскресение Лазаря и Тайную вечерю. Вместе с няней мы рассматривали две толстые книги из отцовской библиотеки: суровую немецкую Библию в темно-коричневом переплете, где мало было картинок (запомнилось мне: дух, носящийся в виде старца над бездной, среди бурь и хаоса; заклание Авраамом Исаака; огненный дождь над Содомом и Гоморрой), и бархатное французское Евангелие, где каждая страница была обвита орнаментами с изображениями зверей, цветов и плодов, а некоторые страницы потемнели от пролитых духов и сладостно благоухали.