Архипелаг ГУЛаг

Солженицын Александр Исаевич

Я посвящаю эту книгу всем тем, кто не дожил, чтобы обо всем рассказать. И пусть они простят меня, если не все увидел, не все вспомнил, если не предугадал все.

От автора

Годами я с большой неохотой воздерживался от публикации этой уже готовой книги: мое обязательство всем еще живущим перевешивало обязательство перед умершими. Но сейчас, когда госбезопасность ухватилась за книгу, у меня нет альтернативы незамедлительному ее публикованию. В этой книге нет вымышленных лиц, нет выдуманных событий. Люди и события названы своими именами. Если они представлены только инициалами заместо имен, сделано это из соображений их безопасности. Если они не названы вообще, то только потому, что человеческая память не сохранила их имена. Но все описанные события - реальны.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть I - ТЮРЕМНАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ

Глава 1 АРЕСТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 2 ИСТОРИЯ НАШЕЙ КАНАЛИЗАЦИИ . . . . . . . . . . . Глава 3 СЛЕДСТВИЕ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 4 ГОЛУБЫЕ КАНТЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 5 ПЕРВАЯ КАМЕРА - ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ . . . . . . . . . Глава 6 ТА ВЕСНА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 7 В МАШИННОМ ОТДЕЛЕНИИ . . . . . . . . . . . . . Глава 8 ЗАКОН-РЕБЕНОК . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 9 ЗАКОН МУЖАЕТ . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 10 ЗАКОН СОЗРЕЛ . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 11 К ВЫСШЕЙ МЕРЕ . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 12 ТЮРЗАК . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Часть II - ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ

Глава 1 КОРАБЛИ АРХИПЕЛАГА . . . . . . . . . . . . . . Глава 2 ПОРТЫ АРХИПЕЛАГА . . . . . . . . . . . . . . . Глава 3 КАРАВАНЫ НЕВОЛЬНИКОВ . . . . . . . . . . . . . Глава 4 С ОСТРОВА НА ОСТРОВ . . . . . . . . . . . . . .

Году в тысяча девятьсот сорок девятом напали мы с друзьями на примечательную заметку в журнале "Природа" Академии Наук. Писалось там мелкими буквами, что на реке Колыме во время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда - замерзший древний поток, и в нем замерзшие же представители ископаемой (несколько десятков тысячелетий назад) фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, свидетельствовал ученый корреспондент, что присутствующие, расколов лед, тут же ОХОТНО съели их. Немногочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки. Мы - сразу поняли. Мы увидели всю сцену ярко до мелочей: как присутствующие с ожесточенной поспешностью кололи лед; как, попирая высокие интересы ихтиологии и отталкивая друг друга локтями, они отбивали куски тысячелетнего мяса, волокли его к костру, оттаивали и насыщались. Мы поняли потому, что сами были из тех ПРИСУТСТВУЮЩИХ, из того единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло ОХОТНО съесть тритона. А Колыма была - самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой удивительной страны ГУЛаг, географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент,- почти невидимой, почти не осязаемой страны, которую и населял народ зэков. Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами - и все ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали все. Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание. Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: "Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет - тому глаз вон!" Однако доканчивает пословица: "А кто забудет - тому два!" Идут десятилетия - и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова за это время дрогнули, растеклись, полярное море забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его, и кости его обитателей, вмерзшие в линзу льда,- представятся неправдоподобным тритоном. Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь - достанется ли ?.. У тех, не желающих ВСПОМИНАТЬ, довольно уже было(и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста. Свои одиннадцать лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, а теперь еще по счастливому обороту став доверенным многих поздних рассказов и писем,может быть сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? - еще впрочем живого мяса, еще впрочем и сегодня живого тритона. Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага - шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах //перечень 227 имен// Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и убитым. Из этого списка я хотел бы выделить тех, кто много труда положил в помощь мне, чтоб эта вещь была снабжена библиографическими опорными точками из книг сегодняшних библиотечных фондов или давно изъятых и уничтоженных, так что найти сохраненный экземпляр требовало большого упорства; еще более тех, кто помог утаить эту рукопись в суровую минуту, а потом размножить ее. Но не настала та пора, когда я посмею их назвать. Старый соловчанин Дмитрий Петрович Витковский должен был быть редактором этой книги. Однако пол жизни, проведенных ТАМ (его лагерные мемуары так и называются "Полжизни"), отдались ему преждевременным параличом. Уже с отнятой речью он смог прочесть лишь несколько законченных глав и убедиться, что обо всем БУДЕТ РАССКАЗАНО. А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране и передача этой книги будет большой опасностью - так что и читателям будущим я должен с благодарностью поклониться - от тех, от погибших. Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях. За годы работы до 1967 года мне постепенно стали известны "Колымские рассказы" Варлама Шаламова и воспоминания Д. Витковского, Е.Гинзбург, О.Адамовой-Слиозберг, на которые я и ссылаюсь по ходу изложения как на литературные факты, известные всем (что и будет же в конце концов!). Вопреки своим намерениям, в противоречии со своей волей, дали бесценный материал для этой книги, сохранили много важных фактов и даже цифр и сам воздух, которым дышали: М.Я.Судраб-Лацис; Н.В.Крыленко - главный государственный обвинитель многих лет; его наследник А.Я.Вышинский со своими юристами-пособниками, из которых нельзя не выделить И.Л.Авербаха. Материал для этой книги также представили ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ советских писателей во главе с МАКСИМОМ ГОРЬКИМ - авторы позорной книги о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившей рабский труд.

I. АРЕСТ

Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолеты, плывут корабли, гремят поезда - но ни единая надпись на них не указывает места назначения. И билетные кассиры, и агенты Совтуриста и Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них туда билетик. Ни всего Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островков они не знают, не слышали. Те, кто едут Архипелагом управлять - попадают туда через училища МВД. Те, кто едут Архипелаг охранять - призываются через военкоматы. А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно - через арест. Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоиться и часто сползает в безумие? Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас - центр вселенной и мироздание раскалывается, когда вам шипят: "Вы арестованы!" Если уж вы арестованы - то разве еще что-нибудь устояло в этом землетрясении? Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощренные и самые простоватые из нас не находятся и, в этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как: - Я?? За что?!? - вопрос, миллионы и миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не получивший ответа. Арест - это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое. По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов - гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались - что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть - а там-то и начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! - и вот распахнулась быстро роковая одна и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют вас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо - вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Все. Вы - арестованы! И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния: - Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим. И все. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки. Еще померцает вам в вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: "Это ошибка! Разберутся!" Все же остальное, что сложилось теперь в традиционное и даже литературное представление об аресте, накопится и состроится уже не в вашей смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире. Это - резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это - бравый вход невытираемых сапог бодрствующих оперативников. Это - за спинами их напуганный прибитый понятой. (А зачем этот понятой? - думать не смеют жертвы, не помнят оперативники, но положено так по инструкции, и надо ему всю ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого это тоже мука: ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и знакомых). Традиционный арест - это еще сборы дрожащими руками для уводимого: смены белья, куска мыла, какой-то еды, и никто не знает, что надо, что можно и как лучше одеть, а оперативники торопят и обрывают: "Ничего не надо. Там накормят. Там тепло." (Все лгут. А торопят - для страху.) Традиционный арест - это еще потом, после увода взятого бедняги, многочасовое хозяйничанье в квартире жесткой чужой подавляющей силы. Это взламывание, вскрывание, сброс и срыв со стен, выброс на пол из шкафов и столов, вытряхивание, рассыпание, разрывание - и нахламление горами на полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте паровозного машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его только что умершим ребенком. Юристы выбросили ребенка из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки. Когда в 1937 году громили институт доктора Казакова, то сосуды с лизатами, изобретенными им, "комиссия" разбивала, хотя вокруг прыгали исцеленные и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственное лекарство. (По официальной версии лизаты считались ядами - и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?) И ничто во время обыска не может быть признано нелепым! У любителя старины Четверухина захватили "столько-то листов царских указов" - именно, указ об окончании войны с Наполеоном, об образовании Священного Союза и молебствия против холеры 1830 года. У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из КГБ через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена ленинская премия). У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили изобретенную им письменность и букварь - и остался народец без письменности. Интеллигентным языком это долго все описывать, а народ говорит об обыске так: ищут, чего не клали. Отобранное увозят, а иногда заставляют нести самого арестованного - как Нина Александровна Пальчинская потащила за плечом мешок с бумагами и письмами своего вечно - деятельного покойного мужа, великого инженера России - в пасть к НИМ, навсегда, без возврата. А для оставшихся после ареста - долгий хвост развороченной опустошенной жизни. И попытка пойти с передачами. Но изо всех окошек лающими голосами: "Такой не числится", "Такого нет!" Да к окошку этому в худые дни Ленинграда еще надо пять суток толпиться в очереди. И только может быть через полгода-год сам арестованный аукнется или выбросят: "без права переписки". А это уже значит - навсегда. "Без права переписки" - это почти наверняка: расстрелян. Одним словом, "мы живем в проклятых условиях, когда человек пропадает без вести и самые близкие люди, жена и мать... годами не знают, что сталось с ним". Правильно? нет? Это написал Ленин в 1910 году в некрологе о Бабушкине. Только выразим прямо: вез Бабушкин транспорт оружия для восстания, с ним и расстреляли. Он знал, на что шел. Не скажешь этого о кроликах, нас. Так представляем мы себе арест. И верно, ночной арест описанного типа у нас излюблен, потому что в нем есть важные преимущества. Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого же стука в дверь. Арестуемый вырван из тепла постели, он еще весь в полусонной беспомощности, рассудок его мутен. При ночном аресте оперативники имеют перевес в силах: их приезжает несколько вооруженных против одного, недостегнувшего брюк; за время сборов и обыска наверняка не соберется у подъезда толпа возможных сторонников жертвы. Неторопливая постепенность прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в третью и в четвертую, дает возможность правильно использовать оперативные штаты и посадить в тюрьму многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют. И еще то достоинство у ночных арестов, что ни соседние дома, ни городские улицы не видят, скольких увезли за ночь. Напугав самых ближних соседей, они для дальних не событие. Их как бы и не было. По той самой асфальтной ленте, по которой ночью сновали воронки, - днем шагает молодое племя со знаменами и цветами и поет не омраченные песни. Но у берущих, чья служба и состоит из одних только арестов, для кого ужасы арестованных повторительны и докучны, у них понимание арестной операции гораздо шире. У них - большая теория, не надо думать в простоте, что ее нет. Арестознание - это важный раздел курса общего тюрьмоведения, и под него подведена основательная общественная теория. Аресты имеют классификацию по разным признакам: ночные и дневные; домашние, служебные, путевые; первичные и повторные; расчлененные и групповые. Аресты различаются по степени требуемой неожиданности, по степени ожидаемого сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого не ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного обыска; И еще отдельно есть целая Наука Обыска (и мне удалось прочесть брошюру для юристов-заочников Алма-Аты). Там очень хвалят тех юристов, которые при обыске не поленились переворошить две тонны навоза, шесть кубов дров, два воза сена, очистили от снега целый приусадебный участок, вынимали кирпичи из печей, разгребали выгребные ямы, проверяли унитазы, искали в собачьих будках, курятниках, скворечниках, прокалывали матрасы, срывали с тел пластырные наклейки и даже рвали металлические зубы, чтобы найти в них микродокументы. (Студентам очень рекомендуется начав с личного обыска, им же и закончить (вдруг человек подхватил что-либо из обысканного); и еще раз потом прийти в то же место, но в новое время суток - и снова сделать обыск.) по необходимости делать или не делать опись для конфискации, опечатку комнат или квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку, либо еще и стариков в ссылку. Нет-нет, аресты очень разнообразны по форме. Ирма Мендель, венгерка, достала как-то в Коминтерне (1926 год) два билета в Большой Театр, в первые ряды. Следователь Клегель ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно они провели весь спектакль, а после этого он повез ее... прямо на Лубянку. И если в цветущий июньский день 1927 года на Кузнецком мосту полнолицую русокосую красавицу Анну Скрипникову, только что купившую себе синей ткани на платье, какой-то молодой франт подсаживает на извозчика (а извозчик уже понимает и хмурится: Органы не заплатят ему) - то знайте, что это не любовное свидание, а тоже арест: они завернут сейчас на Лубянку и въедут в черную пасть ворот. И если (22 весны спустя) кавторанг Борис Бурковский в белом кителе, с запахом дорогого одеколона, покупает торт для девушки - не клянитесь, что этот торт достанется девушке, а не будет иссечен ножами обыскивающих и внесен кавторангом в его первую камеру. Нет, никогда у нас не был в пренебрежении и арест дневной, и арест в пути, и арест в кипящем многолюдьи. Однако, он исполняется чисто и - вот удивительно! - сами жертвы в согласии с оперативниками ведут себя как можно благороднее, чтобы не дать живущим заметить гибель обреченного. Не всякого можно арестовать дома с предварительным стуком в дверь (а если уж стучит, то - управдом, почтальон ), не всякого следует арестовывать и на работе. Если арестуемый злоумен, его удобно брать в отрыве от привычной обстановки - от своих семейных, от сослуживцев, от единомышленников, от тайников: он не должен успеть ничего уничтожить, спрятать, передать. Крупным чинам, военным или партийным, порой давали сперва новое назначение, подавали им салон-вагон, а в пути арестовывали. Какой же нибудь безвестный смертный, замерший от повальных арестов и уже неделю угнетенный исподлобными взглядами начальства, - вдруг вызван в местком, где ему, сияя, преподносят путевку в сочинский санаторий. Кролик прочувствовался - значит, его страхи были напрасны. Он благодарит, он, ликуя, спешит домой собирать чемодан. До поезда два часа, он ругает неповоротливую жену. Вот и вокзал! Еще есть время. В пассажирском зале или у стойки с пивом его окликает симпатичнейший молодой человек:"Вы не узнаете меня, Петр Иваныч?" Петр Иваныч в затруднении: "Как будто нет, хотя..." Молодой изливается таким дружелюбным расположением: "Ну, как же, как же, я вам напомню..." и почтительно кланяется жене Петра Иваныча: "Вы простите, Ваш супруг через одну минутку..." Супруга разрешает, незнакомец уводит Петра Иваныч доверительно под руку - навсегда или на десять лет! А вокзал снует вокруг - и ничего не замечает... Граждане, любящие путешествовать! Не забывайте, что на каждом вокзале есть отделение ГПУ и несколько тюремных камер. Эта назойливость мнимых знакомых так резка, что человеку без лагерной волчьей подготовки от нее как-то не отвязаться. Не думайте, что если вы сотрудник американского посольства по имени, например, Александр Д., то вас не могут арестовать среди бела дня на улице Горького близ Центрального телеграфа. Ваш незнакомый друг кинется к вам через людскую гущу, распахнув грабастые руки: "Са-ша! - не таится, а просто кричит. - Кирюха ! Сколько лет, сколько зим?!.. Ну, отойдем в сторонку, чтобы людям не мешать". А в сторонке-то, у края тротуара, как раз "Победа" подъехала... (Через несколько дней ТАСС будет с гневом заявлять во всех газетах, что компетентным кругам ничего не известно об исчезновении Александра Д.). Да что тут мудрого? Наши молодцы такие аресты делали в Брюсселе (так взят Жора Бледнов), не то что в Москве. Надо воздать Органам заслуженное: в век, когда речи ораторов, театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, - аресты могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском - и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с температурой 39О (Акс Бернштейн), и врач не возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить!); вас берут прямо с операционного стола, с операции язвы желудка (Н.М.Воробьев, инспектор крайнаробраза, 1936 г.) - и еле живого, в крови, привозят в камеру (вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осужденной матерью, вам дают его! - а это оказывается очная ставка и арест! Вас в "Гастрономе" приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтер, пришедший снять показания счетчика; вас арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофер такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор - все они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостоверение. Иногда аресты кажутся даже игрой - столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность? Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки - и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере. (Да колхозников так и берут, неужели еще ехать к его хате ночью по бездорожью? Его вызывают в сельсовет, там и берут. Чернорабочего вызывают в контору.) Конечно, у всякой машины свой заглот, больше которого она не может. В натужные налитые 1945-46 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, - уже не было этой избыточной игры, сама теория сильно полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел арест десятков тысяч как убогая перекличка: стояли со списками, из одного эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест. Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем, что схватывались люди ни в чем не виновные, а потому и не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление (при паспортной нашей системе довольно, впрочем, верное), что от ГПУ-НКВД убежать невозможно. И даже в разгар арестных эпидемий, когда люди, уходя на работу, всякий день прощались с семьей, ибо не могли быть уверены, что вернутся вечером, - даже тогда они почти не бежали (а в редких случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца волку по зубам. Это происходило еще от непонимания механики арестных эпидемий. Органы чаще всего не имели глубоких оснований для выбора - какого человека арестовать, какого не трогать, а лишь достигали контрольной цифры. Заполнение цифры могло быть закономерно, могло же носить и совершенно случайный характер. В 1937 году в приемную Новочеркасского НКВД пришла женщина спросить: как быть с некормленным сосунком-ребенком ее арестованной соседки. "Посидите, - сказали ей, - выясним". Она посидела часа два - ее взяли из приемной и отвели в камеру: надо было спешно заполнять число, и не хватало сотрудников рассылать по городу, а эта уже была здесь! Наоборот, к латышу Андрею Павлу под Оршей пришло НКВД его арестовать; он же, не открывая двери, выскочил в окно, успел убежать и прямиком уехал в Сибирь. И хотя жил он там под своей же фамилией, и ясно было по документам, что он из Орши, он НИКОГДА не был посажен, не был вызван в Органы, ни подвергнут какому-либо подозрению. Ведь существует три вида розыска: всесоюзный, республиканский и областной, и почти по половине арестованных в те эпидемии не стали бы объявлять розыска выше областного. Намеченный к аресту по случайным обстоятельствам, вроде доноса соседа, человек легко заменялся другим соседом. Подобно А.Павлу и люди, случайно попавшие под облаву или на квартиру с засадой и имевшие смелость в те же часы бежать, еще до первого допроса - никогда не ловились и не привлекались; а те, кто оставался дожидаться справедливости - получал срок. И почти все, подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно, обреченно. Правда и то, что НКВД при отсутствии нужного ему лица, брало подписку о невыезде с родственников и ничего, конечно, не составляло оформить оставшихся вместо бежавшего. Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не возьмут? Может, обойдется? А.И.Ладыженский был ведущим преподавателем в школе захолустного Кологрива. В 37 году на базаре к нему подошел мужик и от кого-то передал: "Александр Иваныч, уезжай, ты в списках!" Но он остался: ведь на мне же вся школа держится и их собственные дети у меня учатся - как же они могут меня взять?.. (Через несколько дней арестован.) Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: "Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я - и меня посадят." (Его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты не виновен - то за что же могут тебя брать? ЭТО ОШИБКА! Тебя уже волокут за шиворот, а ты все заклинаешь про себя: "Это ошибка! Разберутся - выпустят!" Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: "а может быть этот как раз...?" А уж ты! - ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся выпустят. И зачем тогда тебе бежать?.. И как же можно тогда тебе сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться - ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как велено, чтоб соседи не слышали. Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать, не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со своей семьей? Если бы во времена массовых п о с а д о к, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери шагах на улице,- а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут - так не ошибешься, хрястнув по душегубцу. Или тот воронок с одиноким шофером, оставшийся на улице - угнать его либо скаты проколоть.Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю жажду Сталина остановилась бы проклятая машина! Если бы... Если бы... Не хватало нам свободолюбия. А еще прежде того осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись. (Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 21 году. Из Москвы от ЦК к рабочим приехали советоваться по существу спора о профсоюзах. Представитель оппозиции Ю.Ларин разъяснял рабочим, что их профсоюз должен быть защитой от администрации, что у них есть завоеванные права, на которые никто не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ ПОНИМАЯ, от кого еще нужна им защита и зачем еще нужны им права. Когда же выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность и лень, и требовал жертв, сверхурочной бесплатной работы, ограничений в пище, армейского подчинения заводской администрации - это вызывало восторг митинга и аплодисменты). Мы просто ЗАСЛУЖИЛИ все дальнейшее. И потом - чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или приказанию отойти в угол? Или переступить через порожек дома? Арест состоит из мелких околичностей, многочисленных пустяков - и ни из-за какого в отдельности как будто нет смысла спорить (когда мысли арестованного вьются вокруг великого вопроса: "За что?!") - а все-то вместе эти околичности неминуемо и складываются в арест. Да мало ли что бывает на душе у свеже-арестованного! - ведь это одно стоит книги. Там могут быть чувства, которые мы и не заподозрим. Когда арестовали в 1921 году 19-летнюю Евгению Дояренко, и три молодых чекиста рылись в ее постели, в ее комоде с бельем, она оставалась спокойна: ничего нет, ничего и не найдут. И вдруг они коснулись ее интимного дневника, которого она даже и матери не могла бы показать - и это чтение ее строк враждебными чужими парнями поразило ее сильней, чем вся Лубянка с ее решетками и подвалами. - И у многих эти личные чувства и привязанности, поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или политических мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда слабее насильника. Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического института Академии Наук Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948 году, забаррикадировался и два часа жег бумаги. Иногда главное чувство арестованного - облегчение и даже... РАДОСТЬ, но бывало это во времена арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут таких, как ты, а за тобой все что-то не идут, все что-то медлят - ведь это изнеможение, это страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души. Василий Власов, бесстрашный коммунист, которого мы еще помянем не раз, отказавшийся от бегства, предложенного ему беспартийными его помощниками, изнемогал от того, что все руководство Кадыйского района арестовали (1937 г), а его все не брали, все не брали. Он мог принять удар только лбом принял его и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. Священник отец Ираклий в 1934 году поехал в Алма-Ату навестить ссыльных верующих, а тем временем на его московскую квартиру трижды приходили его арестовывать. Когда он возвращался, прихожанки встретили его на вокзале и не допустили его домой, восемь лет перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так измучился, что когда его в 1942-м все-таки арестовали - он радостно пел Богу хвалу. В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за что. Но придется нам в книге еще коснуться и тех, кто и в новое время оставался подлинно политическим. Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка, на воле мечтала о суздальском изоляторе: только там она рассчитывала встретиться со старшими товарищами (на воле их уже не оставалось) и там выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в 1924 году даже считала себя недостойной быть посаженной в тюрьму: ведь ее прошли лучшие люди России, а она еще молода и еще ничего для России не сделала. Но и воля уже изгоняла ее из себя. Так обе они шли в тюрьму - с гордостью и радостью. "Сопротивление! Где же было ваше сопротивление?" - бранят теперь страдавших те, кто остался благополучен. Да, начинаться ему было отсюда, от самого ареста. Не началось.

И вот - вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий неповторимый момент, когда вас - неявно, по трусливому уговору, или совершенно явно, с обнаженными пистолетами - ведут сквозь толпу между сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно и непременно надо бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идет глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во всех частях города, может быть сограждане наши ощетинились бы? может аресты не стали бы так легки!? В 1927-ом году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги, на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна была такая женщина, но нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили глаза, не все поспешили шмыгнуть мимо!) Расторопные эти ребята сразу смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать домой. И ночью отвезли ее на Лубянку.) Но с ваших пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей. Сам я много раз имел возможность кричать. На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда, обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы. Назывались они спецконвой, на самом деле автоматы только мешали им тащить четыре тяжелейших чемодана - добро, награбленное в Германии ими самими и их начальниками из контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество. Пятый чемодан безо всякой охоты тащил я, в нем везлись мои дневники и творения - улики на меня. Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я ее путал с министерством иностранных дел). После суток армейской контр-разведки; после трех суток в контр-разведке фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах, угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад; в неотклонимости десятки) - я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду как вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды - почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы - но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока - но, может быть, поляков это все не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск - но она была малолюдна. Я как ни в чем не бывало шагал с этими разбойниками по минскому перрону - но вокзал еще разорен. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-Радиального, он залит электричеством, и снизу вверх навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания - тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины - так что ж я молчу??!.. А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не жертвует собой. Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы же не знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему варианту, и ухудшить ее нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий, которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чем не замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ, ЧТО ему кричать. И наконец, еще есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных выкриках. А я - я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало - мало ! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек - а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам... А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И еще я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около "Метрополя". Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...

* * *

У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас - и лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны. Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, - и вдруг из напряженной неподвижной в углу офицерской свиты выбежало двое контр-разведчиков, в несколько прыжков пересекло комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали: - Вы - арестованы!! И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего умней, как: - Я? За что?!.. Хотя на этот вопрос не бывает ответа, но вот удивительно - я его получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже на наш обычай. Едва смершевцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические письменные размышления, и, угнетаемые дрожанием стекол от немецких разрывов, подталкивали меня скорей к выходу, - раздалось вдруг твердое обращение ко мне - да! через этот глухой обруб между оставшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова "арестован", через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, - перешли немыслимые, сказочные слова комбрига! - Солженицын. Вернитесь. И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось - стыдом ли за свое подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой дивизион, 12 тяжелых орудий, я вывел почти что целой свою развед-батарею - и вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью? - У вас... - веско спросил он, - есть друг на Первом Украинском фронте? - Нельзя!.. Вы не имеете права! - закричали на полковника капитан и майор контр-разведки. Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы - и готовясь дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял по каким линиям ждать мне опасности. И хоть на этом мог бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет! Продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протяну мне руку (вольному, он никогда ее мне не протягивал!) и, в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отепленностью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно: - Желаю вам - счастья - капитан! Я не только не был уже капитаном, но я был разоблаченный враг народа (ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачен). Так он желал счастья - врагу?.. Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах, напоминая, что этого не могло бы случиться там глубже на нашей земле, под колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной смерти. И вот удивительно: человеком все-таки МОЖНО быть! Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он - генерал отставке и ревизор в союзе охотников.

Эта книга не будет воспоминаниями об собственной жизни. Поэтому я не буду рассказывать о забавнейших подробностях моего ни на что не похожего ареста. В ту ночь смершевцы совсем отчаялись разобраться в карте (они никогда в ней и не разбирались), и с любезностями вручили ее мне и просили говорить шоферу, как ехать в армейскую контр-разведку. Себя и их я сам привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же посажен не просто в камеру, а в карцер. Но вот об этой кладовочке немецкого крестьянского дома, служившей временным карцером, нельзя упустить. Она имела длину человеческого роста, а ширину - троим лежать тесно, а четверым - впритиску. Я как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи, трое лежавших поморщились на меня со сна при свете керосиновой коптилки и подвинулись. Так на истолченной соломке пола стало нас восемь сапог к двери и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном полдня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз-другой ребята просыпались от затеклости бока, и мы разом переворачивались. К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунулись в разные углы, и началось знакомство. - А ты за что? Но смутный ветерок настороженности уже опахнул меня под отравленной кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился: - Понятия не имею. Рази ж говорят, гады? Однако сокамерники мои - танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали. Это были три честных, три немудрящих солдатских сердца - род людей, к которым я привязался за годы войны, будучи сам и сложнее и хуже. Все трое они были офицерами. Погоны их тоже были сорваны с озлоблением, кое-где торчало и нитяное мясо. На замызганных гимнастерках светлые пятна были следы свинченных орденов, темные и красные рубцы на лицах и руках - память ранений и ожогов. Их дивизион на беду пришел ремонтироваться сюда, в ту же деревню, где стояла контрразведка СМЕРШ 48-й Армии. Отволгнув от боя, который был позавчера, они вчера выпили и на задворках деревни вломились в баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые девки. От их плохопослушных пьяных ног девушки успели, полуодевшись, ускакать. Но оказалась одна из них не чья-нибудь, а - начальника контрразведки Армии. Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись девушки немки - их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки - их можно было бы во всяком случае гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам - забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была "походно-полевая жена" начальника контрразведки - с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант сейчас же злобно сорвал погоны, утвержденные им приказом по фронту, снял ордена, выданные Президиумом Верховного Совета - и теперь этих вояк, прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей, ждал суд военного трибунала, который без их танка еще б и не добрался до этой деревни. Коптилку мы погасили, и так уж она сожгла все, чем нам тут дышать. В двери был прорезан волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал непрямой свет коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул в новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой, и, когда стал против волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во щеку. - Откуда, брат? Кто такой? - С той стороны, - бойко ответил он. - Шпиен. - Шутишь? - обомлели мы. (Чтобы шпион и сам об этом говорил - так никогда не писали Шейнин и братья Тур!) - Какие могут быть шутки в военное время! - рассудительно вздохнул паренек. - А как из плена домой вернуться! - ну, научите. Он едва успел начать нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели через фронт, чтоб он тут шпионил и рвал мосты, а он тотчас же пошел в ближайший батальон сдаваться, и бессонный измотанный комбат никак ему не верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить таблеток, - вдруг новые впечатления ворвались к нам: - На оправку! Руки назад! - звал через распахнувшуюся дверь старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-х миллиметровой пушки. По всему крестьянскому двору уже расставлено было оцепление автоматчиков, охранявшее указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от негодования, что какой-то невежа-старшина смел командовать нам, офицерам, "руки назад", но танкисты взяли руки назад, и я пошел вослед. За сараем был маленьких квадратный загон с еще нестаявшим утоптанным снегом - и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно и густо по всей площади, что нелегка была задача - найти где бы поставить две ноги и присесть. Все же мы разобрались и в разных местах присели все пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших, автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал: - Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются! Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый старший лейтенант. Лицо его было зачернено налетом металлической пыли или дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нем заметен. - Где это у вас? - тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться в карцер, пропахший керосином. - В контрразведке СМЕРШ! - гордо и звончей, чем требовалось, отрубил старшина. (Контрразведчики очень любили это безвкусно-сляпанное - из "смерть шпионам!" - слово. Они находили его пугающим.) - А у нас - медленно, - раздумчиво ответил старший лейтенант. Его шлем сбился назад, обнажая на голове еще не состриженные волосы. Его одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку. Где это - у вас? - громче, чем нужно, гавкнул старшина. - В Красной Армии, - очень спокойно ответил старший лейтенант с корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.

II. ИСТОРИЯ НАШЕЙ КАНАЛИЗАЦИИ

Когда теперь бранят произвол культа, то упираются все снова и снова в настрявшие 37-й - 38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни ДО не сажали, ни ПОСЛЕ, а только в 37-м - 38-м. Не имея в руках никакой статистики, не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток 37-го - 38-го ни единственным не был, ни даже главным, а только может быть - одним из трех самых больших потоков, распиравших мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации. ДО него был поток 29-го - 30-го годов, с добрую Обь, протолкнувший в тундру и тайгу миллиончиков пятнадцать мужиков (а как бы не поболе). Но мужики - народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не писали, ни мемуаров. С ними и следователи по ночам не корпели, на них и протоколов не тратили - довольно и сельсоветского постановления. Пролился этот поток, всосался в вечную мерзлоту, даже самые горячие умы о нем почти не вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. Между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей. И ПОСЛЕ был поток 44-го - 46-го годов, с добрый Енисей: гнали по сточным трубам целые нации и еще миллионы и миллионы - побывавших (из-за нас же!) в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. ( Это Сталин прижигал раны, чтоб они поскорей заструпились и не стало бы надо всему народному телу отдохнуть, раздышаться, подправиться.) Но и в этом потоке народ был больше простой и мемуаров не написал. А поток 37-го года прихватил и понес на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! - и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя! А скажи крымскому татарину, калмыку или чечену - "тридцать седьмой" - он только плечами пожмет. А Ленинграду что тридцать седьмой, когда прежде был тридцать пятый? А повторникам или прибалтам не тяжче был 48-й - 49-й? И если попрекнут меня ревнители стиля и географии, что еще упустил я в России реки, так и потоки еще не названы, дайте страниц! Из потоков и остальные сольются. Известно, что всякий орган без управления отмирает. Итак, если мы знаем, что Органы (этим гадким словом они назвали себя сами), воспетые и приподнятые надо всем живущим, не отмирали ни единым щупальцем, но напротив наращивали их и крепли мускулатурой,- легко догадаться,что они упражнялись ПОСТОЯННО. По трубам была пульсация - напор то выше проектного, то ниже, но никогда не оставались пустыми тюремные каналы. Кровь, пот и моча - в которые были выжаты мы - хлестали по ним постоянно. История этой канализации есть история непрерывного заглота и течения, только половодья сменялись меженями и опять половодьями, потоки сливались то большие, то меньшие, еще со всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки по желобкам и просто отдельные захваченные капельки. Приводимый дальше повременной перечень, где равно упоминаются и потоки, состоявшие из миллионов арестованных и ручейки из простых неприметных десятков - очень еще не полон, убог, ограничен моей способностью проникнуть в прошлое.Тут потребуется много дополнений от людей знающих и оставшихся в живых.

* * *

В этом перечне труднее всего НАЧАТЬ. И потому, что чем глубже в десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва погасла и затемнилась, а летописей нет или под замком. И потому что не совсем справедливо рассматривать здесь в едином ряду и годы особого ожесточения (гражданская война) и первые мирные годы, когда ожидалось бы милосердие. Но еще и до всякой гражданской войны увиделось, что Россия в таком составе населения, как она есть, ни в какой социализм, конечно, не годится, что она вся загажена. Один из первых ударов диктатуры пришелся по кадетам (при царе - крайняя зараза революции, при власти пролетариата - крайняя зараза реакции). В конце ноября 17 года, в первый несостоявшийся срок созыва Учредительного Собрания, партия кадетов была объявлена вне закона, и начались аресты их. Около того же времени проведены посадки "Союза Учредительного Собрания", системы "солдатских университетов". По смыслу и духу революции легко догадаться, что в эти месяцы наполнялись Кресты, Бутырки и многие родственные им провинциальные тюрьмы - крупными богачами; видными общественными деятелями, генералами и офицерами; да чиновниками министерств и всего государственного аппарата, не выполняющими распоряжения новой власти. Одна из первых операций ЧК - арест стачечного комитета Всероссийского союза служащих. Один из первых циркуляров НКВД, декабрь 1917 года: "ввиду саботажа чиновников... проявить максимум самодеятельности на местах, НЕ ОТКАЗЫВАЯСЬ от конфискации, принуждения и арестов". "Вестник НКВД", 1917,No 1, стр.4.

И хотя В.И.Ленин в конце 1917 года для установления "строго революционного порядка" требовал "беспощадно подавлять попытки анархии со стороны пьяниц, хулиганов, контр-революционеров и других лиц", Ленин, собр.соч.,5 изд., т.35, стр.68.

т.е. главную опасность Октябрьской революции он ожидал от пьяниц, а контр-революционеры толпились где-то там в третьем ряду, - однако он же ставил задачу и шире. В статье "Как организовать соревнование" (7 и 10 января 1918 г.) В.И.Ленин провозгласил общую единую цель "очистки земли российской от всяких вредных насекомых". там же, стр.204.

ЧАСТЬ 2. ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ

I. КОРАБЛИ АРХИПЕЛАГА

От Берингова пролива и почти до Босфорского разбросаны тысячи островов заколдованного Архипелага. Они невидимы, но они - есть, и с острова на остров надо так же невидимо, но постоянно перевозить невидимых невольников, имеющих плоть, объем и вес. Черезо что же возить их? На чем? Есть для этого крупные порты - пересыльные тюрьмы, и порты помельче лагерные пересыльные пункты. Есть для этого стальные закрытые корабли вагон-заки. А на рейдах вместо шлюпок и катеров их встречают такие же стальные замкнутые оборотистые воронки. "Вагон-заки" ходят по расписанию. А при нужде отправляют из порта в порт по диагоналям Архипелага еще целые караваны - эшелоны красных товарных телячьих вагонов. Это все налаженная система! Ее создавали люди десятки лет - и не в спешке. Сытые, обмундированные, неторопливые люди создавали ее. Кинешемскому конвою по нечетным числам в 17.00 принимать на Северном вокзале Москвы этапы из Бутырского, Пресненского и Таганского воронков. Ивановскому конвою по четным числам к шести утра прибывать на вокзал, снимать и держать у себя пересадочных на Нерехту, Бежецк, Бологое. Это все - рядом с вами, впритирочку с вами, но - не видимо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах погрузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, ее видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом, ступенки к ступенькам вагон-зака. Арестанту некогда оглянуться на вокзал, посмотреть на вас и вдоль поезда, он успевает только видеть ступеньки (иногда нижняя ему по пояс, и сил карабкаться нет), а конвоиры, обставившие узкий переходик от воронка к вагону, рычат, гудят: "Быстро! Быстро!.. Давай! Давай!..", а то и помахивают штычками. И вам, спешащим по перрону с детьми, чемоданами и авоськами, недосуг приглядываться: зачем это подцепили к поезду второй багажный вагон? Ничего на нем не написано, и очень похож он на багажный - тоже косые прутья решеток и темнота за ними. Только зачем-то едут в нем солдаты, защитники отечества, и на остановках двое из них, посвистывая, ходят по обе стороны, косятся под вагон. Поезд тронется - и сотня стиснутых арестантских судеб, измученных сердец - понесется по тем же змеистым рельсам, за тем же дымом, мимо тех же полей, столбов и стогов, и даже на нескольк секунд раньше вас - но за вашими стеклами в воздухе еще меньше останется следов от промелькнувшего горя, чем от пальцев по воде. И в хорошо знакомом, всегда одинаковом поездном быте с разрезаемой пачкой белья для постели, с разносимым в подстаканниках чаем - вы разве можете вжиться, какой темный сдавленный ужас пронесся за три секунды до вас через этот же объем евклидова пространства? Вы, недовольные, что в купе четверо и тесно, - вы разве смогли бы поверить, вы разве над этой строкою поверите, что в таком же купе перед вами только что пронеслось - четырнадцать человек? А если - двадцать пять? А если - тридцать?.. Вагон-зак - такое мерзкое сокращение! Как, впрочем, все сокращения, сделанные палачами. Хотят сказать, что это - вагон для заключенных. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Усвоили арестанты называть такой вагон столыпинским или просто Столыпиным. По мере того, как рельсовое передвижение внедрялось в наше отечество, меняли свою форму и арестантские этапы. Еще до 90-х годов XIX века сибирские этапы шли пешком и на лошадях. Уже Ленин в 1896 году ехал в сибирскую ссылку в обыкновенном вагоне третьего класса (с вольными) и кричал на поедную бригаду, что невыносимо тесно. Всем известная картина Ярошенко "Всюду жизнь" показывает нам еще очень наивное переоборудование пассажирского вагона четвертого класса под арестантский груз: все оставлено, как есть, и арестанты едут как просто люди, только поставлены на окнах двусторонние решетки. Вагоны эти еще долго бегали по русским дорогам, некоторые помнят, как их и в 1927 году этапировали в таких именно, только разделив мужчин и женщин. С другой стороны эсер Трушин вспоминает, что он и при царе уже этапировался в "столыпине", только ездило их, опять-таки по крыловским временам, шесть человек в купе. Вероятно, вагон этот действительно пошел по рельсам первый раз при Столыпине, то есть, до 1911-го года - и по общему кадетско-революционному ожесточению прилепили к нему это название. Однако по-настоящему этот вагон был излюблен лишь в 20-е годы, а нашел всеобщее и исключительное применение - с 1930-го года, когда все в нашей жизни становилось единообразным, и поэтому справедливей бы было назвать его не Столыпиным, а Сталиным. Но не будем спорить с языком. Столыпин - это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта - косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны - обычные, но в таких же косых решетках извне. А в арестантском купе окна нет - лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь в купе - раздвижная: железная рама, тоже обрешеченная. Все вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в звеинце так тесно никогда не скучивают животных. По расчетам вольных инженеров в столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое - лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое - лежат на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзирательзапихивает уже ногами) - то вот и будет вполне нормальная загрузка арестантского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных, пятеро лягут на соединенной средней (и это - самые счастливые, места эти берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же остается тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое в проходе меж их ног. Где-то там, вперемешку с людьми, на людях и под людьми - их вещи. Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками. Нет, это не делается специально, чтобы мучить людей! Осужденный - это трудовой солдат социализма, зачем же его мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласитесь, и не к теще же в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали. У нас с транспортом трудности: доедет, не подохнет. С пятидесятых годов, когда расписания наладились, ехать так доставалось арестантам недолго - ну, полтора, ну двое суток. В войну и после войны было хуже: от Петропавловска (казахского) до Караганды столыпин мог идти семь суток (и было двадцать пять человек в купе!), от Караганды до Свердловска восемь суток (и в купе было по двадцать шесть). Даже от Куйбышева до Челябинска в августе 1945 года Сузи ехал в столыпине несколько суток - и было их в купе ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ человек, лежали просто друг на друге, барахтались и боролись.Это к удовлетворению тех, кто удивляется и упрекает, почемунеборолись?

А осенью 1946-го года Н.В.Тимофеев-Ресовский ехал из Петропавловска в Москву в купе, где было ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕК! Несколько суток он ВИСЕЛ в купе между людьми, ногами не касаясь пола. Потом стали умирать - их вынимали из-под ног (правда, не сразу, на вторые сутки) - и так посвободнело. Все путешествие до Москвы продолжалось у него три недели.В Москве же по законам страны чудес, Тимофеева-Ресовского вынесли на руках офицеры и повезли в легковом автомобиле: он ехал двигать науку!

Предел ли - тридцать шесть? У нас нет свидетельств о тридцати семи, но придерживаясь единственно-научного метода и воспитанные на борьбе с "предель-щиками", мы должны ответить нет и нет! Не предел! Может быть где-нибудь и предел, да не у нас! Пока еще в купе остаются хотя бы под полками, хотя бы между плечами, ногами и головами кубические дециметры невытесненного воздуха - купе готово к приему дополнительных арестантов! Условно можно принять за предел число неразъятых трупов, умещаемых в полном объеме купе при спокойной укладке. В.А.Корнеева ехала из Москвы в купе, где было тридцать женщин - и большинство из них дряхлые старушки, ссылаемые на поселение за веру (по приезду ВСЕ эти женщины, кроме двух, сразу легли в больницу). У них не было смертей, потому что несколькие среди них были молодые, развитые и хорошенькие девушки, сидевшие "за иностранцев". Эти девушки принялись стыдить конвой: "Как не стыдно вам так их везти? Ведь это же ваши матери!" Не столько, наверно, их нравственные аргументы, сколько привлекательная наружность девушек нашла в конвое отзыв - и несколько старушек пересадили... в карцер. А карцер в столыпине это не наказание, это блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие камеры, а пятое разделено на две половины - два узких полукупе с одной нижней и одной верхней полкой, как бывает у проводников. Карцеры эти служат для изляции; ехать там втроем-вчетвером - удобство и простор. Нет, не для того, чтобы нарочно мучить арестантов жаждой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо приварка только селедкой или сухою воблой (так было ВСЕ годы, тридцатые и пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине, и тут примеров даже приводить не надо). Не для того, чтобы мучить жаждой, а скажите сами - чем эту рвань в дороге кормить? Горячий приварок в вагоне им не положен (в одном из купе столыпина едет, правда, кухня, но она - только для конвоя), сухой крупы им не дашь, сырой трески не дашь, мясных консервов - не разожрутся ли? Селедка, лучше не придумаешь, да хлеба ломоть - чего ж еще? Ты бери, бери свои полселедки, пока дают, и радуйся! Если ты умен селедку эту не ешь, перетерпи, в карман ее спрячь, слопаешь на пересылке, где водица. Хуже, когда дают азовскую мокрую камсу, пересыпанную крупной солью, она в кармане не пролежит, бери ее сразу в полу бушлата, в носовой платок, в ладонь - и ешь. Делят камсу на чьем-нибудь бушлате, а сухую воблу конвой высыпает в купе прямо на пол, и делят ее на лавках, на коленях. П.Ф.Якубович ("В мире отверженных", М, 1964, том I) пишет о 90-х годах прошлого века, что в то страшное время в сибирских этапах давали кормовых 10 копеек в сутки на человека при цене на ковригу пшеничного хлеба - килограмма три? - пять копеек, на кринку молока - литра два? - три копейки. "Арестанты благоденствуют" - пишет он. А вот в Иркутской губернии цены выше, фунт мяса стоит десять копеек и "арестанты просто бедствуют". Фунт мяса в день на человека - это не полселедки?..

Но уже если тебе рыбу дали - так и от хлеба не отрекутся, и сахарку еще, может, подсыпят. Хуже, когда конвой приходит и объявляет: сегодня кормить не будем, на вас не выдано. И так может быть, что вправду не выдано: в какой-то тюремной бухгалтерии не там цифру поставили. А может быть и так, что - выдано, но конвою самому не хватает пайки (они тоже ведь не больно сыты), и решили хлебушек закосить, а уж одну полуселедку давать подозрительно. И, конечно, не для того, чтобы арестант мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уж никогда), ни даже сырой воды. надо понять: штаты конвоя ограничены, одни стоят в коридоре на посту, несут службу в тамбуре, на станциях лазят под вагоном, по крыше: смотрят, не продырявлено ли где. Другие читят оружие, да когда-то же надо с ними заняться и политучебой, и боевым уставом. А третья смена спит, восемь часов им отдай как закон, война-то кончилась. Потом: носить воду ведрами - далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать как ишак, для врагов народа? Порой для сортировки или перецепки загонят столыпинский вагон от станции на полсуток так (от глаз подальше), что и на свою-то красноармейскую кухню воды не принесешь. Ну, есть правда выход: из паровозного тендера черпануть - желтую, мутную, со смазочными маслами, охотно пьют зэки и такую, ничего, им в полутьме купе и не очень видно окна своего нет, лампочки нет, свет из коридора. Потом еще: воду эту раздавать больно долго - своих кружек у заключенных нет, у кого и были так отняли, - значит пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай, да подавай. (Да еще заведутся промеж себя: давайте сперва, мол, здоровые пить, а потом уже туберкулезные, а потом уже сифилитики! Как будто в соседней камере не сначала опять: сперва здоровые...) Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды - и оправки не просят; один раз напоишь - один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь - два раза и на оправку. Прямой расчет, все-таки - не поить. И не потому оправки жалко, что уборной жалко, - а потому что это ответственная и даже боевая операция: надолго надо занять ефрейтора и двух солдат. Выставляются два поста - одни около двери уборной, другой в коридоре с противоположной стороны (чтоб туда не кинулись), а ефрейтору то и дело отодвигать и задвигать дверь купе, сперва впуская возвратного, потом выпуская следующего. Устав разрешает выпускать только по одному, чтоб не кинулись, не начали бунта. И получается, что этот выпущенный в уборную человек держит тридцать арестантов в своем купе и сто двадцать во всем вагоне, да наряд конвоя! Так "Давай! Давай!.. Скорей! Скорей!.." - понукают его по пути ефрейтор и солдат, и он спешит, спотыкается, будто ворует это очко уборной у государства. (В 1949 году в столыпине Москва-Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, - и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали.)Это, кажется, названо "культ личности Сталина"?

Чтоб за секунды, проводимые в уборной, арестант не совершил побега, а также для быстроты оборота, дверь в убоную не закрывается, и, наблюдая за процессом оправки, конвоир из тамбура поощряет: "Давай-давай!.. Ну, хватит, тебе, хватит!" Иногда с самого начала командует: "Только по легкому!" - и уж тогда из тамбура тебе иначе не дадут. Ну, и рук, конечно, никогда не моют: воды не хватает в баке, и времени нет. Если только арестант коснется соска умывальника, конвоир рыкает из тамбура: "А ну, не трожь, проходи!" (Если у кого в вещмешке есть мыло или полотенце, так из одного стыда не достанет: это по-фраерски очень.) Уборная загажена. Быстрей, быстрей! и неся жидкую грязь на обуви, арестант втискивается в купе, по чьим-то рукам и плечам лезет наверх, и потом его грязные ботинки свисают с третьей полки ко второй и капают. Когда оправляются женщины, устав караульной службы и здравый смысл требуют также не закрывать дверей уборной, но не всякий конвой на этом настоит, иные попустят: ладно мол, закрывайте. (Еще ж потом женщине эту уборную и мыть, и опять около нее стой, чтоб не сбежала.) И даже при таком быстром темпе уходит на оправку ста двадцати человек более двух часов - больше четверти смены трех конвоиров! И все равно не угодишь! - и все равно какой-нибудь старик-песочник через полчаса опять же плачется и просится на оправку, его, конечно, не выпускают, он гадит прямо у себя в купе, и опять же забота ефрейтору: заставать его руками собрать и вынести. Так вот: поменьше оправок! А значит, - воды поменьше. И еды поменьше - и не будут жаловаться на поносы и воздух отравлять, ведь это что - в вагоне дышать нельзя! Поменьше воды! А селедку положенную выдать! Недача воды - разумная мера, Недача селедки - служебное преступление.

II. ПОРТЫ АРХИПЕЛАГА

Разверните на большом столе просторную карту нашей Родины. Поставьте жирные точки на всех областных городах, на всех железнодорожных узлах, во всех перевальных пунктах, где кончаются рельсы и начинается река, или поворачивает река и начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это и получилось у вас величественная карта портов Архипелага. Это, правда, не те феерические порты, куда увлекал нас Александр Грин, где пьют ром в тавернах и ухаживают за красотками. И еще не будет здесь теплого, голубого моря (воды для купанья здесь - литр на человека, а чтоб удобней мыться - четыре литра на четверых и один таз и сразу мойтесь!) Но всей прочей портовой романтики - грязи, насекомых, ругани, баламутья, многоязычья и драк - тут с лихвой. Редкий зэк не побывал на трех-пяти пересылках, многие припомнят с десяток их, а сыны ГУЛага начтут без труда и полусотню. Только перепутываются они в памяти всем своим схожим: неграмотным конвоем, непутевым выкликанием по делам; долгим ожиданием на припеке или под осеннею морозгою; еще дольшим шмоном с раздеванием; нечистоплотной стрижкой; холодными скользкими банями; зловонными уборными; затхлыми коридорами, всегда тесными, душными, почти всегда темными и сырыми камерами; теплотой человеческого мяса с двух сторон от тебя на полу или на нарах; коньками изголовий, сбитыми из досок; сырым, почти жидким хлебом; баландой, сваренной как бы из силоса. А у кого память четкая и отливает воспоминания одно от другого особо,тому теперь и по стране ездить не надо, вся география у него уложилась по пересылкам. Новосибирск? Знаю, был. Крепкие такие бараки, рубленные из толстых бревен. Иркутск? Это где окна несколько раз кирпичами закладывали, видать какие при царе были, и каждую кладку отдельно, и какие продушины остались. Вологда? Да, старинное здание с башнями. Уборные одна над другой, а деревянные перекрытия гнилые, и с верхних так и течет на нижних. Усмань? А как же. Вшивая вонючая тюряга, постройка старинная со сводами. И ведь ее набивают, что когда на этап начнут выводить - не поверишь, где они тут все помещались, хвост на полгорода. Такого знатока вы не обидьте, не скажите ему, что знаете, мол, город без пересыльной тюрьмы. Он вам точно докажет, что городоов таких нет, и будет прав. Сальск? Так там в КПЗ пересыльных держат, вместе со следственными. И в каждом райцентре - так, чем же не пересылка? В Соль-Илецке? Есть пересылка! В Рыбинске? А тюрьма N 2, бывший монастырь? Ох, покойная, дворы мощеные пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие. В Чите? Тюрьма N 1. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный, все равно. В Торжке? А на горе, в монастыре тоже. Да пойми ты, милый человек, не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти - по воздуху? Конечно, пересылка пересылке не чета. Но какая лучше, какая хуже доспориться невозможно. Соберуться три-четыре зэка, и каждый хвалит обязательно "свою". - Да хоть Ивановская не уж такая знатная пересылка, а расспроси, кто там сидел зимой с 37-го на 38-й. Тюрьму НЕ ТОПИЛИ - и не только не мерзли, но на верхних нарах лежали раздетые. Выдавливали все стекла в окнах, чтоб не задохнуться. В 21-й камере вместо положенных двадцати человек сидело ТРИСТА ДВАДЦАТЬ ТРИ! Под нарами стояла вода, и настелены были доски по воде, на этих досках и лежали. А из выбитых окон туда-то как раз м орозом и тянуло. Вообще там, под нарами, была полярная ночь: еще ж света никакого, всякий свет загородили кто на нарах лежал и кто между нар стоял. По проходу к параше пройти было нельзя, лазали по краям нар. Питание не людям давали, а на десятку. Eсли кто из десятки умрет - его сунут под нары и держат там, аж пока смердит. И на него получают норму. И это бы все терпеть можно, но вертухои как скипидаром подмазали - и из камеры в камеру, так и гоняли, так и гоняли. Только умостишься - "Подъем! Переходи в другую камеру!" И опять место хватай. А почему там вышла такая перегрузка - три месяца в баню не водили, развели вшей, от вшей - язвы на ногах и тиф. А из-за тифа наложили карантин, и этапов четыре месяца не отправляли. - Так это, ребята, не в Ивановской дело, а дело в году. 37-м - 38-м, конечно, не то что зэки, но - камни пересыльные стонали. Иркутская тоже никакая не особенная пересылка, а в 38-м врачи не осмеливались и в камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь: "Которы без сознания - выходи!" - В 37-м, ребята, все это тянулось через Сибирь на Колыму и упиралось в Охотское море да во Владивосток. На Колыму парoходы справлялись только тридцать тысяч в месяц отвозить - а из Москвы гнали и гнали, не считаясь. Ну, собралось сто тысяч, понял? - А кто считал? - Кому надо, те считали. - Если владивостокская Транзитка, то в феврале 37-го там было не больше сорока тысяч. - А по несколько месяцев там вязли. Клопы по нарам шли - как саранча! Воды - полкружки в день: нету ее, возить некому! Целая зона была корейцев все от дизентерии вымерли, все! Из нашей зоны каждое утро по сто человек выносили. Строили морг - так запрягались зэки в телеги и так камень везли. Сегодня ты везешь, завтра тебя туда же. А осенью навалился сыпнячок тоже. Это и у нас так: мертвых не отдаем, пока не завоняет - пайку на него получаем. Лекарств - никаких. На зону лезем - дай лекарства! - а с вышек пальба. Потом собрали тифозных в отдельный барак. Не всех туда носить успевали, но и оттуда мало кто выходил. Нары там - двухэтажные, так со вторых нар он же в температуре не может на оправку слезть - на-а нижних льет! Тысячи полторы там лежало. А санитарами - блатари, у мертвых зубы золотые рвали. Да они и у живых не стеснялись... - Да что все ваш тридцать седьмой да тридцать седьмой? А Сорок Девятого в бухте Ванино, в пятой зоне, - не хотели? Тридцать пять тысяч! И - несколько месяцев! - опять же на Колыму не справлялись. Да каждой ночью из барака в барак, из зоны в зону зачем-то перегоняли. Как у фашистов: свистки! крики! - "выходи без последнего!" И все бегом! Только бегом! За хлебом сотню гонят - бегом! за баландой - бегом! Посуды не было никакой! Баланду во что хочешь бери - в по'лу, в ладони! Воду цистернамми привозили, а разливать не во что, так струей поливают, кто рот подставит - твоя. Стали драться у цистерны - с вышки огонь! Ну, точно, как у фашистов. Приехал генерал-майор Деревянко, начальник УСВИТЛа,УСВИТЛ - Управление Северо-Восточных (т.е. колымских) ИсправТрудЛагерей.

вышел к нему перед толпой военный летчик, разорвал на себе гимнастерку: -"У меня семь боевых орденов! Кто дал право стрелять по зоне?" Деревянко говорит: "Стреляли и будем стрелять, пока вы себя вести не научитесь".Эй, "Трибунал Военных Преступлений" Бертрана Рассела! Что же вы, что ж вы материальчик не берете?! Аль вам не подходит?

- Нет, ребята, это все - не пересылка. Пересылка - Кировская! Возьмем не такой особенный год, возьмем 47-й, - а на Кировской впихивали людей в камеру два вертуха сапогами, и только так могли дверь закрыть. На трехэтажных нарах в сентябре (а Вятка - не на Черном море), все сидели голые от жары - потому сидели, что лежать места не было: один ряд сидел в головах, один в ногах. И в проходе на полу - в два ряда сидели, а между ними стояли, потом менялись. Котомки держали в руках или на коленях, положить некуда. Только блатные на своих законных местах, вторые нары у окна, лежали привольно. Клопов было столько, что кусали днем, пикировали прямо с потолка. И вот так по неделе терпели и по месяцу. Хочется и мне вмешаться, рассказать о Красной Пресне в августе 45-го, (Эту пересылку со славным революционным именем знают москвичи мало, экскурсий туда нет, да какие экскурсии, когда она РАБОТАЕТ. А близко посмотреть, никуда не ездить! - от Новохорошеевского шоссе по окружной железке рукой подать.) в лето Победы, да стесняюсь: у нас все же на ночь ноги как-то вытягивали, и клопы были умеренные, а всю ночь при ярких лампах нас, от жары голых и потных, мухи кусали - да ведь это не в счет, и хвастаться стыдно. Обливались мы потом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой тоже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов, это на южную сторону, они не только не давали движения воздуху, но от солнца накалялись, и в камеру пышели жаром. Как пересылки все бестолковые, так и разговор о пересылках бестолковый, так и эта глава, наверно, получится не знаешь, за что скорей хвататься, о какой рассказывать, о чем наперед. И чем больше сбивается людей на пересылке, тем еще бестолковее. Невыносимо человеку, невыгодно и ГУЛагу, а вот оседают люди по месяцам. И становится пересылка истой фабрикой: хлебные пайки несут навалом в строительных носилках, в каких кирпичи носят. И баланду парующую несут в шестиведерных деревянных бочках, прохватив проушины ломом. Напряженней и откровенней многих была Котласская пересылка. Напряженнее потому, что она открывала пути на весь европейский русский северо-восток, откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге, и не перед кем хорониться. Это просто был участок земли, разделенный заборами на клетки, и клетки все заперты. Хотя здесь уже селили мужиков, когда ссылали их в 30-м (надо думать, что крыши над ними не бывало, только теперь некому рассказать), однако и в 38-м далеко не все помещались в хлипких одноэтажных бараках из горбылька, крытых... брезентом. Под осенним мокрым снегом и в заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали коченеть неподвижно, их все время считали, бодрили проверками (бывало там 20 тысяч человек единовременно) или внезапными ночными обысками. - Позже в этих клетках разбивали палатки, в иных возводили срубы - высотой в два этажа, но чтоб разумно удешивить строительство - междуэтажного перекрытия не клали, а сразу громоздили шестиэтажные нары с вертикальными стремянками по бортам, которыми доходяги и должны были карабкаться как матросы (устройство, более приличествующее кораблю, чем порту). - В зиму 1944-45 года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч, из них умирало в день - пятьдесят человек, и носилки, носящие в морг, не отдыхали никогда. (Возразят, что это сносно вполне, смертность меньше процента в день, и при таком обороте человек может протянуть до пяти месяцев. Да, но ведь и главная-то косиловка - лагерная работа, тоже ведь еще не начиналась. Эта убыль в две трети процента в день составляет чистую усушку, и не на всяком складе овощей ее допустят). Чем глубже туда, в Архипелаг, тем разительнее сменяются бетонные порты на свайные пристани. Карабас, лагерная пересылка под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек (Юрий Карбе был там в 1942 году зарегистрирован уже в 433-й тысяче). Пересылка состояла из глинобитных низких бараков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже рисовали на нем коврики, а вечером зэки ложились и боками своими стирали и побелку и коврики.Карабас изо всех пересылок достойнее других был стать музеем, но, увы, уже не существует: на его месте - завод железо-бетонных изделий.

Княж-Погостский пересыльный пункт (63о северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе - жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь. В 38-м году в Княж-Погосте кормили всегда одним и тем же: затирухой из крупяной сечки и рыбных костей. Это было удобно, потому что мисок, кружек и ложек не было у пересыльного пункта, а у самих арестантов тем более. Их подгоняли десятками к котлу и клали затируху черпаками в фуражки, в шапки, в полу одежды. А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безысвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!) - в Вогвоздино варили жидко, но мисок тоже не было, однако извернулись (чего не осилит наша смекалка!) - баланду выдавали в БАННЫХ ТАЗАХ на десять человек сразу, предоставляя им хлебать вперегонки.Галина Серебрякова! Борис Дьяков! Алдан Семенов! Вы не хлебали из банного таза вдесятером? Разумеется, и в ту минуту вы бы не спустились до животных потребностей Ивана Денисовича? И в толкучке над банным тазом вы бы думали только о родной партии?

Правда, в Вогвоздино дольше года никто не сидел. (По году - бывало, если доходяга, и все лагеря от него отказываются.) Фантазия литераторов убога перед туземной бытностью Архипелага. Когда желают написать о тюрьме самое укоризненное, самое очернительское - то упрекают всегда парашей. Параша! - это стало в литературе символом тюрьмы, символом унижения, зловония. О, легкомыслы! Да разве параша - зло для арестанта? Это милосерднейшая затея тюремщиков. Весь-то ужас начинается с того мига, когда параши в камере НЕТ. В 37-м году в некоторых сибирских тюрьмах НЕ БЫЛО ПАРАШ, их не хватало! Их не было подготовлено заранее столько, сибирская промышленность не поспела за широтой тюремного захвата. Для новосозданных камер не оказалось парашных бочков на складах. В камерах же старых параши были, но древние, маленькие, и теперь пришлось их благоразумно вынести, потому что для нового пополнения они стали ничто. Так, если Минусинская тюрьма была издавна выстроена на 500 человек (Владимир Ильич не побывал в ней, он ехал вольно), а теперь в нее поместили 10 тысяч, - то значит, и каждая параша должна была увеличиться в 20 раз! Но она не увеличилась... Наши русские перья пишут вкрупне, у нас пережито уймища, а не описано и не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора - ведь это эпопея, это еще десять томов "Поисков утраченного времени": рассказать о смятении человеческого духа, когда в камере двадцатикратное переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз! Конечно, тут много фактуры, им неизвестной: они не найдут выхода мочиться в брезентовый капюшон и совсем уже не поймут совета соседа мочиться в сапог! - а между тем это - совет многоопытной мудрости, и никак не означает порчи сапога, и не низводит сапог до ведра. Это значит: сапог надо снять, опрокинуть, теперь завернуть голенище наружу - и вот образуется кругожелобчатая, такая желанная емкость! Но зато сколькими психологическими извивами западные авторы обогатили бы свою литературу (без всякого риска банально повторять прославленных мастеров), если бы только знали распорядок той же минусинской тюрьмы: для получения пищи выдана одна миска на четверых, а питьевой воды наливают кружку на человека в день (кружки есть). И вот один из четверых управился использовать общую миску для облегчения внутреннего давления, но перед обедом отказывается отдать свой запас воды на мытье этой миски. Что за конфликт! Какое столкновение четырех характеров! какие нюансы! (И я не шучу. Вот так-то и обнаружается дно человека. Только русскому перу недосуг это описывать, и русскому глазу читать это некогда. Я не шучу, потому что только врачи скажут, как месяцы в такой камере на всю жизнь губят здоровье человека, хотя б его даже не расстреляли при Ежове и реабилитировали при Хрущеве.)

III. КАРАВАНЫ НЕВОЛЬНИКОВ

Маетно ехать в столыпине, непереносимо в воронке, замучивает скоро и пересылка, - да уж лучше бы обмахнуть их все, да сразу в лагерь красными вагонами. Интересы государства и интересы личности, как всегда, совпадают и тут. Государству тоже выгодно отправлять осужденных в лагерь, прямым маршрутом, не загружая городских магистралей, автотранспорта и персонала пересылок. Это давно понято в ГУЛаге и отлично освоено: караваны краснух (красных телячьих вагонов), караваны барж, а уж годе ни рельс, ни воды - там пешие караваны (эксплуатировать лошадей и верблюдов заключенным не дают). Красные эшелоны всегда выгодны, когда где-то быстро работают суды или где-то пересылка переполнена - и вот можно отправить сразу вместе большую массу арестантов. Так отправляли миллионы крестьян в 1929-31 годах. Так высылали Ленинград из Ленинграда. В тридцатых годах так заселялась Колыма: каждый день изрыгала такой эшелон до Совгавани, до порта Ванино столица нашей родины Москва. И каждый областной город тоже слал красные эшелоны, только не ежедневно. В 1941-м так выселяли Республику Немцев Поволжья в Казахстан, и с тех пор все остальные нации - так же. В 1945-м такими эшелонами везли русских блудных сынов и дочерей - из Германии, из Чехословакии, из Австрии и просто с западных границ, кто сам подъезжал туда. В 1949-м так собирали Пятьдесят Восьмую в Особые лагеря. Столыпины ходят по пошлому железнодорожному расписанию, красные эшелоны по важному наряду, подписанному важным генералом ГУЛага. Столыпин не может идти в пустое место, в конце его назначения всегда есть вокзал, и хоть плохонький городишко, и КПЗ под крышей. Но красный эшелон может идти и в пустоту: куда придет он, там рядом с ним тотчас подымается из моря, степного или таежного, новый остров Архипелага. Не всякий красный вагон и не сразу может везти заключенных - сперва он должен быть подготовлен. Но не в том смысле подготовлен как может быть подумал читатель: что его надо подмести и очистить от угля или извести, которые перевозились там перед людьми, - это делается не всегда. И не в том смысле подготовлен, что если зима, то надо его проконопатить и поставить печку. (Когда построен был участок железной дороги от Княж-Погоста до Ропчи, еще не включенный в общую железнодорожную сеть, по нему тотчас же начали возить заключенных - в вагонах, в которых не было ни печек, ни нар. Зэки лежали зимой на промерзлом снежном полу и еще не получали при этом горячего питания, потому что поезд успевал пройти участок всегда меньше, чем за сутки. Кто может в мыслях перележать там, пережить эти 18-20 часов да переживет!) А подготовка вот какая: должны быть проверены на целость и крепость полы, стены и потолки вагонов; должны быть надежно обрешечены их маленькие оконца; должна быть прорезана в полу дыра для слива, и это место особо укреплено вокруг жестяной обивкой с частыми гвоздями; должны быть распределены по эшелону равномерно и с нужною частотой вагонные площадки (на них стоят посты конвоя с пулеметами), а если площадо мало, они должны быть достроены; должны быть оборудованы всходы на крыши; должны быть продуманы места расположения прожекторов и обеспечено безотказное электропитание; должны быть изготовлены длинноручные деревянные молотки; должен быть подцеплен штабной классный вагон, а если нет его - хорошо оборудованы и утеплены теплушки для начальника караула, для оперуполномоченного и для конвоя; должны быть устроены кухни - для конвоя и для заключенных. Лишь после этого можно идти вдоль вагонов и мелом косо надписывать: "спецоборудование" или там "скоропортящийся". (В "Седьмом вагоне" Е.Гинзбург этап красными вагонами описала очень ярко и во многом освобождает нас сейчас от подробностей.)

Подготовка эшелона закончена - теперь предстоит сложная боевая операция посадки арестантов в вагоны. Тут две важных обстоятельных цели: - скрыть посадку от народа и - терроризировать заключенных. Утаить посадку от жителей надо потому, что в эшелон сажается сразу около тысячи человек (по крайней мере двадцать пять вагонов), это не маленькая группка из столыпина, которую можно провести и при людях. Все, конечно, знают, что арестанты идут каждый день и каждый час, но никто не должен ужаснуться от их вида ВМЕСТЕ. В Орле в 38-м году не скроешь, что в городе нет дома, из которого не было бы арестованных, да и крестьянские подводы с плачущими бабами запружают площадь перед орловской тюрьмой как на стрелецкой казни у Сурикова. (Ах, кто б это нам еще нарисовал когда-нибудь! И не надейся: не модно, не модно...) Но не надо показывать нашим советским людям, что набирается в сутки эшелон (в Орле в тот год набирался). И молодежь не должна этого видеть - молодежь наше будущее. И поэтому только ночью - еженощно, каждой ночью, и так несколько месяцев - из тюрьмы на вокзал гонят пешую черную колонну этапа (воронки заняты на новых арестах). Правда, женщины опоминаются, женщины как-то узнают - и вот они со всего города ночами крадутся на вокзал и подстерегают там состав на запасных путях, они бегут вдоль вагонов, спотыкаясь о шпалы и рельсы, и у каждого вагона кричат: такого-то здесь нет?.. такого-то и такого-то нет?.. И бегут к следующему, а к этому подбегают новые: такого-то нет? И вдруг отклик из запечатанного вагона: "я! я здесь!" Или: "ищите! он в другом вагоне!" Или: "женщины! слушайте! моя жена тут рядом, около вокзала, сбегайте скажите ей!" Эти недостойные нашей современности сцены свидетельствуют только о неумелой организации посадки в эшелон. Ошибки учитываются, и с какой-то ночи эшелон широко охватывается кордоном рычащих и лающих овчарок. И в Москве, со старой ли Сретенской пересылки (теперь уж ее и арестанты не помнят), с Красной ли Пресни, посадка в красные эшелоны - только ночью, это закон. Однако, не нуждаясь в излишнем блеске дневного светила, конвой использует ночные солнца - прожекторы. Они удобны тем, что их можно собрать на нужное место - туда, где арестанты испуганной кучкой сидят на земле в ожидании команды: "Следующая пятерка - встать! К вагону - бегом!" (Только - бегом! Чтоб он не осматривался, не обдумывался, чтоб он бежал как настигаемый собаками, и только боялся бы упасть.); и на эту неровную дорожку, где они бегут; и на трап, где они карабкаются. Враждебные призрачные снопы прожекторов не только освещают: они - важная театральная часть арестантского перепуга, вместе с резкими угрозами, ударами прикладов по отстающим; вместе с командой "садись на землю!" (а иногда, как и в том же Орле на привокзальной площади: "Стать на колени!" - и как новые богомольцы, тысяча валится на колени); вместе с этой совсем не нужной, но для перепуга очень важной перебежкой к вагону; вместе с яростным лаем собак; вместе с наставленными стволами (винтовок или автоматов, смотря по десятилетию). Главное: должна быть смята, сокрушена воля арестанта, чтоб у них и мысли не завязалось о побеге, чтоб они еще долго не сообразили своего нового преимущества: из каменной тюрьмы и они перешли в тонкодощатый вагон. Но чтобы так четко посадить ночью тысячу человек в вагоны, надо тюрьме начать выдергивать их из камер и обрабатывать к этапу с утра накануне, а конвою весь день долго и строго принимать их в тюрьме и принятых держать часами долгими уже не в камерах, а на дворе, на земле, чтобы не смешались с тюремными. Так ночная посадка для арестантов есть только облегчительное окончание целого дня измора. Кроме обычных перекличек, проверок, стрижки, прожарки и бани, основная часть подготовки к этапу это - генеральный шмон (обыск). Обыск производится не тюрьмой, а принимающим конвоем. Конвою предстоит в согласии с инструкцией о красных этапах и собственными оперативно-боевыми соображениями провести этот обыск так, чтобы не оставить заключенным ничего способствующего побегу: отобрать все колющее-режущее, отобрать всевозможные порошки (зубной, сахарный, соль, табак, чай), чтобы не был ими ослеплен конвой; отобрать всякие веревки, шпагат, ремни поясные и другие, потому что все они могут быть использованы при побеге (а значит - и ремешки! и вот отрезают ремешки, которыми пристегнут протез одноногого - и калека берет свою ногу через плечо и скачет, поддерживаемый соседями.) Остальные же вещи - ценные, а такж чемода ны, должны по инструкции быть взяты в особый вагон-камеру хранения, а в конце этапа возвращены владельцу. Но слаба, не натяжна власть московской инструкции над вологодским или куйбышевским вагоном, но телесна власть конвоя над арестантами. И тем решается третья цель посадочной операции: - по справедливости отобрать хорошие вещи у врагов народа в пользу его сынов. "Сесть на землю!", "стать на колени!", "раздеться догола!" - в этих уставных конвойных командах заключена коренная власть, с которой не поспоришь. Ведь голый человек теряет уверенность, он не может гордо выпрямиться и разговаривать с одетым как с равным. Начинается обыск (Куйбышев, лето 1949 года). Голые подходят, неся в руках вещи и снятую одежду, а вокруг - множество настороженных вооруженных солдат. Обстановка такая, будто ведут не этап, а будут сейчас расстреливать или сжигать в газовых камерах - настроение, когда человек перестает уже заботится о своих вещах. Конвой все делает нарочито-резко, грубо, ни слова простым человеческим голосом, ведь задача - напугать и подавить. Чемоданы вытряхиваются (вещи на землю) и сваливаются в отдельную гору. Портсигары, бумажники и другие жалкие арестантские "ценности" все отбираются и, безымянные, бросаются в тут же стоящую бочку. (И именно то, что это - не сейф, не сундук, не ящик, а бочка - почему-то особенно угнетает голых, и кажется бесполезным протестовать.) Голому впору только поспевать собирать с земли свои обысканные тряпки и совать их в узелок или связывать в одеяло. Валенки? Можешь сдать, кидай вот сюда, распишись в ведомости! (не тебе дают расписку, а ты расписываешься, что бросил в кучу!) И когда уходят с тюремного двора последний грузовик с арестантами уже в сумерках, арестанты видят, как конвоиры бросились расхватывать лучшие кожанные чемоданы из груды и выбирать лучшие портсигары из бочки. А потом полезли за добычей надзиратели, а за ними и пересылочная придурня.

Вот чего вам стоило за сутки добраться до телячьего вагона! Ну, теперь-то влезли с облегчением, ткнулись на занозистые доски нар. Но какое тут облегчение, какая теплушка?! Снова зажат арестант в клещах между холодом и голодом, между жаждой и страхом, между блатарями и конвоем. Если в вагоне есть блатные (а их не отделяют, конечно, и в красных эшелонах), они занимают свои традиционные лучшие места на верхних нарах у окна. Это летом. А ну, догадаемся - где ж их места зимой? Да вокруг печурки же конечно, тесным кольцом вокруг печурки. Как вспоминает бывший вор Минаев, (Его письмо ко мне. "Литературная газета" 29.11.62.) в лютый мороз на их "теплушку" на всю дорогу от Воронежа до Котласа (это несколько суток) в 1949 году выдали три ведра угля! Тут уж блатные не только заняли места вокруг печки, не только отняли у фраеров все теплые вещи, надев их на себя, не побрезговали и портянки вытрясти из их ботинок и намотали на свои воровские ноги. Подохни ты сегодня, а я завтра! Чуть хеже с едой - весь паек вагона принимают извне блатные и берут на себя лучшее или по потребности. Лощилин вспоминает трехсуточный этап Москва-Переборы в 1937-м году. Из-за каких-нибудь трех суток не варили горячего в составе, давали сухим пайком. Воры брали себе всю карамель, а хлеб и селедку разрешали делить; значит были не голодны. Когда паек горячий, а воры на подсосе, они же делят и баланду (трехнедельный этап Кишинев-Печора, 1945 год). При всем том не брезгают блатные в дороге и простой грабиловкой: увидели у эстонца зубы золотые - положили его и выбили зубы кочергой. Преимуществом красных эшелонов считают зэки горячее питание: на глухих станциях (опять такое не видит народ) эшелоны останавливают и разносят по вагонам баланду и кашу. Но и горячее питание умеют так подать, чтобы боком выперло. Или (как в том же кишиневском эшелоне) наливают баланду в те самые ведра, которыми выдают и уголь. И помыть нечем! - потому что и вода питьевая в эшелоне меряна, еще нехватней с ней, чем с баландою. Так и хлебаешь баланду, заскребая крупинки угля. Или принеся баланду и кашу на вагон, мисок дают с недостатком, не сорок, а двадцать пять, и тут же командуют: "Быстрей, быстрей! Нам другие вагоны кормить, не ваш один!" Как теперь есть? Как делить? Все разложить справедливо по мискам нельзя, значит надо дать на глазок да поменьше, чтоб не передать. (Первые кричат: "Да ты мешай, мешай!", последние молчат: пусть будет на дне погуще.) Первые едят, последние ждут - скорей бы, и голодно, и баланда остывает в бачке, и снаружи уже подгоняют: "ну, кончили? скоро?" Теперь наложить второе - и не больше, и не меньше, и не гуще, и не жиже, чем первое. Теперь правильно угадать добавку и разлить ее хоть на двоих в одну миску. Все это время сорок человек не столько едят, сколько смотрят на раздел и мучаются. Не нагреют, от блатных не защитят, не напоют, не на кормят - но и спать же не дадут. Днем конвоиры хорошо видят весь поезд и минувший путь, что никто не выбросился вбок и не лег на рельсы, ночью же их терзает бдительность. Деревянными молотками с длинными ручками (общегулаговский стандарт) они ночами на каждой остановке гулко простукивают каждую доску вагона: не управились ли ее уже выпилить? А на некоторых остановках распахивается дверь вагона. Свет фонарей или даже луч прожектора: "Проверка!" Это значит: вспрыгивай на ноги и будь готов, куда покажут - в левую или в правую сторону всем перебегать. Вскочили внутрь конвоиры с молотками (а другие с автоматами, ощерились полукругом извне) и показали налево! Значит, левые на местах, правые быстро перебегай туда же, как блошки, друг через друга, куда попало. Кто не проворен, кто зазевался - тех молотками по бокам, по спине - бодрости поддают! Вот конвойные сапоги уже топчут ваше нищенское ложе, расшвыривают ваши шмотки, светя, и простукивают молотками - нет ли где пропила. Нет. Тогда конвойные становятся посредине и начинают со счетом пропускать вас слева направо: "Первый!.. Второй!.. Третий!.." Довольно было бы просто считать, просто взмахивать пальцами, но так бы страху не было, а наглядней, безошибочней, бодрей и быстрей отстукивать этот счет все тем же молотком по вашим бокам, плечам, головам, куда придется. Пересчитали, сорок. Теперь еще расшвырять, осветить и простучать левую сторону. Все, ушли, вагон заперт. До следующей остановки можете спать. (Нельзя сказать, чтобы беспокойство конвоя было совсем пустым - из красных вагонов бегут, умеючи. Вот простукивают доску, а ее уже перепиливать начали. Или вдруг утром при раздаче баланды видят: среди небритых лиц несколько бритых. И с автоматами окружают вагон: "Сдать ножи!" А это мелкое пижонство блатных и приблатненых: им "надоело" быть небритыми, и вот теперь приходится сдать МОЙКУ - бритву.) От других беспересадочных поездов дальнего следования красный эшелон отличается тем, что севший в него еще не знает - вылезет ли. Когда в Солекамске разгружали эшелон из ленинградских тюрем (1942 год) - вся насыпь была уложена трупами, лишь немногие доехали живыми. Зимами 1944-45 и 1945-46 годов в поселок Железнодорожный (Княж-Погост), как и во все главные узлы севера, арестантские эшелоны с освобожденных территорий - то прибалтийский, то польский, то немецкий - приходили, везя при себе вагон или два трупов. Но это значит, в пути аккуратно отбирались трупы из живых вагонов в мертвецкие. Так было не всегда. На станции Сухобезводная (УнжЛага) сколько раз, дверь вагона раскрыв по прибытии, только и узнавали, кто жив тут, кто мертв: не вылез, значит и мертв. Страшно и смертно ехать зимой, потому что конвою за заботами о бдительности не под силу уже таскать уголь для двадцати пяти печек. Но и в жару ехать не так-то сладко: из четырех малых окошек два зашиты наглухо, крыша вагона перегрета; а воду носить для тысячи человек и вовсе конвою не надорваться же, если не управлялись напоить и один столыпин. Лучшие месяцы этапов поэтому считаются у арестантов - апрель и сентябрь. Но и самого хорошего сезона не хватит, если идет эшелон ТРИ МЕСЯЦА (Ленинград-Владивосток, 1935-й). А если надолго так он и рассчитан, то продумано в нем и политическое воспитание бойцов конвоя и духовное призрение заключенных душ: при таком эшелоне в отдельном вагоне едет кум оперуполномоченный. Он заранее готовился к этапу еще в тюрьме, и люди по вагонам рассованы не как-нибудь, а по спискам с его визой. Это он утверждает старосту каждого вагона и в каждый вагон обучил и посадил стукача. На долгих остановках он находит повод вызывать из вагона одного и другого, выспрашивает о чем там в вагоне говорят. Уж такому оперу стыдно окнчить путь без готовых результатов - и вот в пути он закручивает кому-нибудь следствие, смотришь - к месту назначения арестанту намотан и новый срок. Нет уж, будь и он проклят с его прямизной и беспересадочностью, этот красный телячий этап! Побывавший в нем - не забудет. Скорей бы уж в лагерь, что ли! Скорей бы уж приехать. Человек - это надежда и нетерпение. Как будто в лагере будет опер человечнее или стукачи не так бессовестны - да наоборот! Как будто когда приедем - не с теми же угрозами и собаками нас будут сошвыривать на землю: "Садись!" Как будто если в вагон забивает снег, то на земле его слой не толще. Как будто если нас сейчас выгрузят, то уж мы и доехали до самого места, а нас не повезут теперь по узкоколейке на открытых платформах. (А как на открытых платформах везти? как конвоировать? - задача для конвоя. Вот как: велят нам скрючиться, повалом лечь и накроют общим большим брезентом, как матросов в "Потемкине" для расстрела. И за брезент еще спасибо! Оленеву с товарищами досталось на севере в октябре на открытых платформах просидеть целый день (их погрузили уже, а паровоз не слали). Сперва пошел дождь, он перешел в мороз, и лохмотья замерзали на зэках.) Поездочек на ходу будет кидать, борта платформы станут трещать и ломиться, и кого-то от болтанки сбросит под колеса. А вот загадка: от Дудинки ехать узкоколейкой 100 километров в полярный мороз и на открытых платформах - так где усядутся блатные? Ответ: в середине каждой платформы, чтобы скотинка грела их со всех сторон и чтобы самим под рельсы не свалиться. Верно. Еще вопрос: а что увидят зэки в конечной точке этой узкоколейки (1939)? Будут ли там здан ия? Нет, ни одного. Землянки? Да, но уже заполненные, не для них. Значит, сразу они будут копать себе землянки? Нет, потому что как же копать их в полярную зиму? Вместо этого они пойдут добывать металл. - А жить? - Что - жить?.. Ах, жить... Жить - в палатках. Но не всякий же раз еще и на узкоколейке?.. Нет, конечно. Вот приезд на самое место: станция Ерцово, февраль 1938 года. Вагоны вскрыли ночью. Вдоль поезда разожжены костры и при них происходит выгрузка на снег, счет, построение, опять счет. Мороз - минус тридцать два градуса. Этап донбасский, арестованы были все еще летом, поэтому в полуботинках, туфлях, сандалиях. Пытаются греться у костров - их отгоняют: не для того костры, для света. С первой же минуты немеют пальцы. Снег набился в легкую обувь и даже не тает. Никакой пощады, команда: "Становись! разберись!.. шаг вправо... шаг влево... без предупреждения... Марш!" Взвыли на цепях собаки от своей любимой команды, от этого волнующего мига. Пошли конвоиры в полушубках - и обреченные в летнем платье пошли по глубокоснежной и совершенно не проторенной дороге - куда-то в темную тайгу. Впереди - ни огонька. Полыхает полярное сияние - наше первое и наверно последнее... Ели трещат от мороза. Разутые люди мерят и торят снег коченеющими ступнями, голенями. Или вот приезд на Печору в январе 1945 года. ("Наши войска овладели Варшавой!.. Наши войска отрезали Восточную Пруссию!") Пустое снежное поле. Вышвырнутых из вагонов посадили в снег и по шесть человек в ряд и долго считали, ошибались и пересчитывали. Подняли, погнали на шесть километров по снежной целине. Этап тоже с юга (Молдавия), все - в кожаной обуви. Овчарок допустили идти близко сзади, и они толкали зэков последнего ряда лапами в спину, дышали собачьим дыханием в затылки (в ряду этом шли два священника старый седовласый о.Федор Флоря и поддерживающий его молодой о.Виктор Шиповальников). Каково применение овчарок? Нет, каково самообладание овчарок! - ведь укусить как хочется! Наконец, дошли. Приемная лагерная баня: раздеваться в одном домике, перебегать через двор голыми, мыться в другом. Но теперь это уже все можно перенести: отмучились от главного. Теперь-то ПРИЕХАЛИ! Стемнело. И вдруг узнается: в лагере нет мест, к приему этапа лагерь не готов. И после бани этапников снова строят, считают, окружают собаками - и опять, волочат свои вещи, все те же шесть километров, только уже во тьме, они месят снег к своему эшелону назад. А вагонные двери все эти часы были отодвинуты, теплушки выстыли, в них не осталось даже прежнего жалкого тепла, да к концу пути и уголь весь сожжен, и взять его сейчас негде. Так они перекоченели ночь, утром дали им пожевать сухой тарани (а кто хочет пить - жуй снег) - и повели опять по той же дороге. И это еще случай СЧАСТЛИВЫЙ! - ведь лагерь-то есть, сегодня не примет так примет завтра. А вообще по свойству красных эшелонов приходить в пустоту, конец этапа нередко становится днем открытия нового лагеря, так что под полярным сиянием их могут и просто остановить в тайге и прибить на ели дощечку: "Первый ОЛП".ОЛП - Отдельный Лагерный Пункт.

Так они и неделю будут воблу жевать и замешивать муку со снегом. А если лагерь образовался хоть две недели назад - это уже комфорт, уже варят горячее, и хоть нет мисок, но первое и второе вместе кладут на шесть человек в банные тазы, шестерка становится кружком (столов и стульев тоже нет), двое держат банный таз за ручку, а правыми в очередь едят. Повторение? Нет, это Переборы, 1937 год, рассказ Лощилина. Повторяюсь не я, повторяется ГУЛаг. ... А дальше дадут новичкам бригадиров из старых лагерников, которые быстро их научат жить, поворачиваться и обманывать. И с первого же утра они пойдут на работы, потому что часы Эпохи стучат и не ждут. У нас не царский каторжный Акутай с тремя днями отдыха прибывшим.П.Якубович, там же.

* * *

IV. С ОСТРОВА НА ОСТРОВ

А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с острова на остров Архипелага. Это называется - спецконвой. Это - самый нестесненный вид перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза. Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со спецнарядом, который тоже подписывается кое-где повыше. Спецнарядчик чаще едет общими этапами, хотя и ему достаются дивные отрезки пути (тем более разительные). Например, едет Анс Бернштейн по спецнаряду с севера на нижнюю Волгу, на сельхозкомандировку. Везут его во всех описанных теснотах, унижениях, облаивают собаками, обставляют штыками, орут "шаг вправо, шаг влево..." - и вдруг ссаживают на маленькой станции Занзеватка, и встречает одинокий спокойный надзиратель безо всякого ружья. Он зевает: "Ладно, ночевать у меня будешь, а до завтрева пока гуляй, завтра свезу тебя в лагерь." И Анс гуляет. Да вы понимаете ли, что значит - ГУЛЯТЬ человеку, у которого срок десять лет, который уже с жизнью прощался сколько раз, у которого сегодня утром еще был столыпин, а завтра будет лагерь - сейчас же он ходит и смотрит - как куры роются в станционном садике, как бабы не продав поезду масла и дынь, собираются уходить. Он идет вбок три, четыре и пять шагов, и никто не кричит ему "стой"!, он неверящими пальцами трогает листики акаций и почти плачет. А спецконвой - весь такое диво, от начала до конца. Общих этапов тебе в этот раз не знать, рук назад не брать, догола не раздеваться, на землю задом не садиться и даже обыска никакого не будет. Конвой приступает к тебе дружески и даже называет на "вы". Вообще-то, предупреждает он, при попытке к бегству, мы, как обычно, стреляем. Пистолеты наши заряжены, они в карманах. Однако, поедем-те просто, держитесь легко, не давайте понять, что вы - заключенный. (Я очень прошу заметить, что и здесь как всегда, интересы отдельной личности и интересы государства полностью совпадают!) Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на разводе в плотницкой бригаде, и нарядчик отвел меня от развода и со внезапным уважением сказал: "Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних дел..." Я обомлел. Ушел развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: "навешивать будут новый срок", другие говорили: "на освобождение". Но все сходились в том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением. Я забыл совсем, что полгода назад в наш лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛага (после войны эту работу начали по ближайшим лагерям, но кончили вряд ли). Важнейшая графа там была "специальность". И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские спеиальности: "парикмахер", "портной", " кладовщик", "пекарь". А я прищурился и написал: "ядерный физик". Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и параметров знал - и решился так написать. Был год 1946-й, атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке значения не придал, забыл. Это - глухая, совершенно недостоверная, никем не подтвержденная легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях: что где-то в этом же Архипелаге есть крохотные райские острова. Никто их не видел, никто там не был, а кто был - молчит, не высказывается. На тех островах, говорят, текут молочные реки в кисельных берегах, ниже как сметаной и яйцами там не кормят, там чистенько, говорят, всегда тепло, работа умственная и сто раз секретная. И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии - шарашки) я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить. Им и обязан я, что пишу это исследование, хотя для них самих в этой книге места не предусматриваю (уж есть о них роман). Вот с тех-то островов, с одного на другой, со второго на третий меня и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я. Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают в нас наши мелкие побуждения, а мы не видим и не угадываем их, бесплотных, то такова и поездка спецконвоем. Ты окунаешься в гущу воли, толкаешься в станционном зале. Рассеянно проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут тебя касаться. Сидишь на старинном пассажирском диване и слушаешь странные и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет жену или бросил ее; а свекровь почему-то не уживается с невесткой; а коммунальные соседи жгут электричество в коридоре и не вытирают ног; а кто-то кому-то мешает по службе; а кого-то зовут в хорошее место, но не решается он на переезд - как это с места сниматься, легко ли? Ты все это слушаешь - и мурашки отречения вдруг бегут по твоей спине и голове: тебе так ясно проступает подлинная мера вещей во Вселенной! мера всех слабостей и страстей! - а этим грешникам никак не дано ее увидеть. Истинно жив, подлинно жив только ты, бесплотный, а эти все лишь по ошибке считают себя живущими. И - незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты - дух, ты - призрак, а они материальные тела. Как же внушить им - прозрением? видением? во сне? - братья! люди! Зачем дана вам жизнь?! В глухую полночь распахиваются двери смертных амер - и людей с великой душой волокут на расстрел. На всех железных дорогах страны сию минуту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие губы, они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В Оротукане только летом на метр отмерзает земля - и лишь тогда в нее закапывают кости умерших за зиму. А у вас - под голубым небом, под горячим солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды, потянуться, куда угодно ехать без конвоя - какие ж невытертые ноги? причем тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки ее - хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным - за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью - не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна. Довольно с вас, если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями внутренностей. Если у вас не перешиблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха - кому вам еще завидовать? зачем? Зависть к другим все больше съедает нас же. Протрите глаза, омойте сердце - и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким вы останетесь в их памяти!.. Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки пистолетов. И мы сидим втроем рядышком, непьющие ребята, спокойные друзья. Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю - опять этот сон: никем не конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш билет!" "Вон, у товарища." Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" - под скамейками никто не лежит, и на полу в проходах не сидят). Мне сказано - держаться просто, я и держусь куда проще: увидел в соседнем купе боковое место у окна и пересел. А конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда влюбленными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через столик против меня, но прежде моего конвоира место успевает занять мордатый парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, made in Архипелаг. "Фу-у-уф!" - отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить алкогольного, нельзя! Но - держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни глоточка! Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень наливает, я с содроганием пью. Уже темно. Электричества в вагоне нет, послевоенная разруха. В старом фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разговариваем, почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир - ничего ему не слышно за стуком вагона. У меня в кармане - открытка домой. Сейчас объясню моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по чемодану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле отпуск выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не знаешь. Я - асмодей, голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть, как же я сразу не догадался: Переборы - центр ВолгоЛага, а чемодан он изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на два купе два асмодея уже мало! - третий сел. А может и четвертый где притаился? А может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет спецконвоем?.. Мой парень все скулит, жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил - тем легче?" Он сразу оседает и замолкает до утра: в полутьме он и прежде неясно видел, что я в каком-то полувоенном - шинель, гимнастерка. Он думал просто вояка, а теперь шут его знает: может я - оперативник? беглецов ловлю? зачем я в таком вагоне? а он лагеря при мне ругал... Огарок в фонаре заплывает, но все еще горит. На третьей багажной полке какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне - настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные, с правдой. И так приятно, что вот незагражденная правда все же льется в чьи-то уши. Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для меня фронтовые дороги, фронтовое товарищество, все затмили. Клин вышибается клином. И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои немы: мне нечего делать среди них, мне - связано здесь. Хочу - свободной речи! хочу - на родину! хочу - к себя на Архипелаг! Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет кондукторша протирать вагон, снесет ее в ящик, если человек... Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять попались новички, Москвы не знают. Поедет трамваем "Б", решаю я за них. Посреди площади у трамвайной остановки - свалка, время перед работой. Надзиратель поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не берем. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь! Мы подъезжаем к Новослободской, сходим - и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в нее привозят, и без труда я могу начертить ее вну тренний план. У, какая суровая высокая стена на два квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые резные деревянные главные двери - и ничто мне, что сейчас поставят - вот уже поставили - лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?... год рождения?.." Фамилия!.. Я - Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа неподвластна им. Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом - бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани - я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом - и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть. А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "БуТюр". Санаторий Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений. Это - проверено. Это не имело исключений.

* * *

Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, - та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на все то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге - добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (По материалам с-д Николаевского и Далина в лагерях считалось от 15 до 20 миллионов заключенных.) (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов - что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, что попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись - и обязательно найдешь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год пересидел, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя - и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а, так я вас знаю!" "Откуда? - дичится Д. - Вы ошибаетесь." "Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Алескандр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.") Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка - тот входит подавлено, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) - беззаботная улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, "Ну, какие новости за последний год в Бутырках?" Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке был с ним в камере некий Махоткин... - Позвольте, не полярный летчик? - Да-да, его имени... - ... остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите, значит пустили его в Дудинку? - Откуда вы знаете? Да. Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память все отложила, что я знаю о нем: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же - не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это - ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) и еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня - и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи. А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта: "И юность вновь гнетет меня,

И долог путь к могиле..." - Царапкин, Серней Романович. - Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина? - Откуда вы знаете? - Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским... ... Ах, что это была за камера! - не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: горячий июльский воздух не проходил через окна, забранные "намордниками". Неугомонные мухи наполняли воздух жужжанием и спящие вздрагивали, когда мухи садились на них. Лица некоторых арестантов были покрыты носовыми платками, чтобы свет не бил в глаза. Смердила параша - в такой жаре все быстро разлагалось. Восемьдесят человек были втиснуты камеру, рассчитанную на двадцать пять - и это был далеко не предел. Люди лежали на кроватях слева и справа, плотно прижатые друг ко другу, и даже на досках, проложенных поперек проходов, и отовсюду из-под коек торчали ноги, стандартный бутырский стол был отодвинут к параше. Как раз здесь и оставалось свободное местечко на полу, где я и пристроился. И тем, кто вставал по нужде, приходилось перешагивать через меня. Когда в кормушку проорали "Подъем!" камера засуетилась: были сняты доски, перекрывающие проходы, стол пододвинут к окну. Арестанты стали прощупывать меня - чтобы понять: новичок я или старожил. Оказалось, что в камере слились два потока: поток свежеосужденных - в лагерь по этапу и обратный поток лагерников - технических специалистов: физиков, химиков, математиков, конструкторов - отправлявшихся неизвестно куда в некие научно-исследовательские институты. (И здесь я успокоился: министр не собирался повесить на меня новый срок). Ко мне подошел средних лет человек, широкоплечий, но очень истощенный, с небольшой горбинкой на носу: "Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества камеры No75. Наше общество собирается каждый день после утренней раздачи хлеба возле левого окна. Вероятно, Вы прочтете нам лекцию? О чем конкретно? Захваченный врасплох, я стоял перед ним в длинной замызганной шинели и ушанке (арестованные зимой обречены были ходить в зимней одежде и летом). Чтобы за доклад я мог сделать? И тут я вспомнил, что в лагере получил на две ночи доклад Смита - официальное сообщение Министерства Обороны Соединенных Штатов о первой атомной бомбе, - принесенный с воли. Книга была опубликована этой весной. Видел ли кто-нибудь ее? Это был бесполезный вопрос. Конечно же никто. Так судьба сыграла со мной свою шутку, вынуждая меня окунуться в ядерную физику, в ту же область, по которой я зарегистрировался в гулаговской учетной карточке. После раздачи хлеба научно-техническое общество, включающее около десяти человек, собралось у левого окна, я сделал свое сообщение и был принят в это сообщество. Кое-что я забыл, кое-что не совсем понял и Тимофеев-Рессовский, несмотря на то, что уже как год был арестован, смог восполнить недостающие места моего доклада. Моей доской была пустая коробка из-под сигарет, мелом - огрызок грифеля. Николай Владимирович выхватывал его, зарисовывал и прерывал меня, комментируя так уверенно, как будто бы он сам был из группы лос-аламосских физиков. Он действительно работал на одном из первых циклотронов в Европе, только изучал воздействие радиации на живое. Он был биологом, одним из мощнейших генетиков нашего времени. Он уже был в тюрьме, когда Зебрак, не зная (о, несомненно, зная), имел смелость написать в канадском журнале: "Русская биология не отвечает за Лысенко; русскя биология - это Тимофеев-Рессовский". (И Зебрак поплатился за это во время уничтожения советской биологии в 1948 году.) Шредингер в своей маленькой книжке "Что есть Жизнь?" дважды цитировал Тимофеева-Рессовского, который уже задолго до этого был посажен. И теперь он был перед нами, и просто взрывался научной информацией по всем возможным наукам. У него был такой широкий научный кругозор, какой последующим поколениям ученых даже и не снился. (Или же изменились условия для осуществления такой универсальности?) А тем более сейчас, когда голодовка ослабила его во время следствия, эти заседания общества были утомительны для него. По матери - он был выходцем из калужских дворян, живших на реке Ресса, по отцу - потомок Степана Разина, и эта казацкая энергия чувствовалась в нем - в широкой кости, в гулком голосе, в решительной борьбе с его следователем, и даже в том, что от голода он страдал сильнее, чем виделось нам. Его история такова: в 1922 году немецкий ученый Фогт, возглавлявший тогда Институт Мозга в Москве, попросил послать за границу двух талантливых дипломников для временной работы с ним. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хотя они и не имели там идеологического руководства, но очень преупели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами. В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, походили, сказали: - У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву. - Это невозможно! - отпрянул Тимофеев. - Все погибнет! Установки налаживались годами! - Гм-м-м. - удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки. В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низки: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр. Спать! - это очень важно. На брючо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердце - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - благословение тебе, сон четырнадцатичасовой! Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлеба напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! м ы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф.Ф. Кропов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Прославленный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничтожительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне - когда это во мне произошло? я не заметил - столькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя. И опять идут пленники, пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты - из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.) И старый немец - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает безответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастерку. Он - знаменитый немецкий асс. Первая его кампания была - война Боливии с Парагваем, вторая - испанская, третья - польская, четвертая - над Англией, пятая - Кипр, шестая - Советский Союз. Поскольку он - асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! - военный преступник, 10 лет и 5 намордника. - И, конечно, есть на камеру одни благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрения пойдете!" "И ты же, собака, на удобрения!" - кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встает на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои, помиримся!... Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только - сыновья ГУЛага..." После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или конценрты. И тут опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то о нравах пчел, кто-то о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи - кровь ТВОЕГО сердца, слезы ТВОЕЙ жены. В камере плакали.Не откликается, сгинул Костя Киула. Боюсь, что нет его в живых.

С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов - из пленников, а прежде кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь и скорее всего - по чистоте и прямоте своего характера - чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других - в затормозившемся смертном сползании, внезапный образ того прекрасного мира, который есть и - будет, но в которм ни годика, ни молодого годика, не давала им пожить лихая судьба. Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бой!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще зарабатывая репетированием и порываясь писать - кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...

Послесловие

Эту книгу писать бы не мне одному, а раздать бы главы знающим людям и потом на редакционном совете, друг другу помогая, выправить всю.

Но время этому не пришло. И кому предлагал я взять отдельные главы не взяли, а заменили рассказом, устным или письменным, в моё распоряжение. Варламу Шаламову предлагал я всю книгу вместе писать - отклонил и он.

А нужна была бы целая контора. Свои объявления в газетах, по радио ("откликнитесь!"), своя открытая переписка - так, как было с Брестской крепостью.

Но не только не мог я иметь всего того разворота, а и замысел свой, и письма, и материалы я должен был таить, дробить и сделать всё в глубокой тайне. И даже время работы над ней прикрывать работой будто бы над другими вещами.

Уж я начинал эту книгу, я и бросал её. Никак я не мог понять: нужно или нет, чтоб я один такую написал? И насколько я это выдюжу? Но когда вдобавок к уже собранному скрестились на мне еще многие арестантские письма со всей страны - понял я, что раз дано это всё мне, значит я и должен.