Из сборника «Девушка в тюрбане»

Табукки Антонио

Из сборника «Девушка в тюрбане».

Антонио Табукки

Женщина из Порта пим

Все вечера подряд я пою, потому что мне за это платят, но ты слышал только pesinhos и sapateiras

[1]

для проезжих туристов да еще вон для тех американцев, что смеются в углу и скоро уйдут, едва держась на ногах. Настоящие мои песни — четыре, chamaritas

[2]

, да-да, четыре, репертуар у меня невелик, возраст все-таки и курю много, и голос уже не тот — слишком хриплый. Мне приходится напяливать на себя этот старинный balandrau

[3]

с Азорских островов, американцам ведь нравится все яркое, потом они вернутся в свой Техас и будут рассказывать, как в одном кабаке на затерянном острове видели старика, который в допотопной хламиде пел песни своего народа. Им непременно подавай «арамейскую виолу», потому что только она звучит меланхолически, как шарманка, вот я и пою для них приторные modinhas

[4]

с одной и той же рифмой, но им, сам видишь, все равно, вон сидят и пьют себе свой джин с тоником. А ты-то чего здесь ищешь, зачем приходишь каждый вечер? Любопытный, все ищешь чего-то, меня вот уже второй раз вином угощаешь, притом заказываешь вино на травах, словно из местных, но ты не наш, только притворяешься, будто говоришь по-нашему, а сам и пьешь мало, и все помалкиваешь, ждешь, пока я заговорю. Писатель, говоришь, ну что ж, наши профессии чем-то схожи. Все книги глупые, правды ни в одной нету, хоть я и прочитал их пропасть за эти тридцать лет — делать-то и нечего, итальянских тоже много попадалось, в переводе, конечно, и что мне больше всего понравилось, так это «Тростник на ветру» некой Деледды

[5]

, читал? Ты еще молод и, видно, до женщин охотник, я заметил, как ты глядел на ту красотку с длинной шеей, весь вечер глаз с нее не сводил, не знаю, может, она твоя, она тоже на тебя поглядывала, не подумай чего, но разбередили вы мне душу, должно, я перебрал нынче. Я всегда в жизни перебирал, хватал через край, а это погибель, но никуда не денешься, коли таким родился.

У нас перед домом была атафона, так называли на этом острове колодец, что вращается по кругу, теперь таких уж нет, ведь я о давних временах веду речь, когда тебя на свете не было. До сих пор слышу, как скрипит та атафона, этот звук с детства засел у меня в памяти, мать посылала меня с кувшином за водой, а я, чтоб легче было крутить, напевал себе колыбельную и, бывало, в самом деле засыпал. Кроме колодца помню низкую беленую ограду, скалистый берег и море внизу. Нас было три брата, я младший. Отец был неторопливый молчун, а глаза у него были ясные-ясные, как вода, его лодка называлась «Мадругада»

Потом мы выросли, и мать умерла. Отец стал еще молчаливей — сядет ночью на обрыве и глядит на море. Теперь мы ходили только на китов, мы, все трое, были рослые, крепкие парни, и отец спокойно доверял нам гарпун, сам-то уж он был не тот, годы брали свое. И вот однажды братья мои ушли из родного дома. Средний подался в Америку и сообщил об этом только в день отъезда, я провожал его в порту, а отец не пошел. А старший переселился на материк, нанялся грузовики водить, он был весельчак и всегда любил моторы, когда к нам пришли полицейские сообщить о том, что он разбился, дома был я один, а отцу после рассказал, за ужином.

Мы остались вдвоем. Промышлять стало труднее, без поденщиков не обойдешься, ведь на китов меньше чем впятером выходить нельзя, отец все твердил, чтоб я женился, потому — что за дом без хозяйки. Но мне было всего двадцать пять и хотелось еще порезвиться, каждое воскресенье я шел в порт и там находил себе новую любовь, в Европе шла война, и на Азорах каждый день бросал якорь чей-нибудь корабль, народ ехал со всего света, и в порту Пим на каких только языках не говорили.

Ее я встретил в порту в одно из воскресений. Она была в белом, с обнаженными плечами и в кружевной шляпе. Словно с портрета сошла, а не с одного из пароходов, битком набитых беженцами на пути в Америку. Я долго смотрел на нее, она тоже взглянула на меня. Странно входит в нас любовь. В меня она вошла двумя морщинками возле ее глаз, и я еще подумал: не так уж и молода. Возможно, подумал я так потому, что юнцам вроде меня любая зрелая женщина кажется старше своих лет. Ей было немногим больше тридцати, но об этом я узнал гораздо позже, когда ее возраст уже ничего для меня не значил. Добрый день, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Она кивнула на чемодан у своих ног. Отнеси его в «Боте», сказала она на моем языке. «Боте» — не место для сеньор, заметил я. Я не сеньора, я новая хозяйка.

Маленькие несущественные недоразумения

Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала — непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, — но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок „Улицу под дождем“». И я ее завел — наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.

За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по средствам, или нарушил данную клятву, или же взял книгу, нашумевший роман, а в нем — тоска смертная, в общем, все ошибки, неувязки и промахи назывались у нас «маленькие несущественные недоразумения». А причиной тому стал один курьезный случай с Федерико — ну и потешались же мы над ним! — избрав, как и все мы, свою дорогу в жизни, Федерико подал документы на отделение классической филологии — в греческом он у нас считался гением и в «Антигоне» играл Креонта; а мы с Лео решили заниматься современной литературой: это актуальнее, изрек Лео, разве сравнятся с Джойсом допотопные греки? И вот сидим мы, уже принятые в университет, в студенческом кафе, изучаем учебные программы, разложив их на бильярде, и с нами Мемо (он приехал из Лечче, напичканный политическими лозунгами, и постоянно твердил, что политика должна осуществляться корректными методами, за что весь курс стал звать его Депутатиком). Вдруг прибегает сам не свой Федерико, трясет студенческим билетом, задыхается, двух слов связать не может, короче, вне себя: его по ошибке зачислили на юридический факультет, и он просто потерял дар речи. Из солидарности мы пошли с ним в канцелярию, где встретил нас любезный и беспечный старикан, перевидавший на своем веку тысячи студентов, взглянул на билет взбудораженного Федерико и говорит: ну, маленькое непоправимое недоразумение, стоит ли так волноваться? Как это «маленькое непоправимое недоразумение»?! — багровея, пробормотал потрясенный Федерико. Прошу прощения, я оговорился, невозмутимо ответил старичок, я хотел сказать, маленькое несущественное недоразумение, к Рождеству я вас переоформлю, а пока, если угодно, посещайте занятия по юриспруденции, чтобы времени даром не терять. Выходили мы оттуда, держась за животы: маленькое несущественное недоразумение! Чуть не лопнули со смеху, глядя, как кипятится Федерико.

Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.

Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам»

Годы порхали вперед-назад, являя мне картины прошлого на фоне ампирной гостиной, где танцевали с Маддаленой Лео и Федерико. Снова, как в старом фильме, пока они оба сидели там, вдалеке — один в мантии, в судейском кресле, другой в клетке, — время заметалось перед глазами, точно летящие по ветру и натыкающиеся друг на друга листки календаря, а танец их с Маддаленой, глаза в глаза, все продолжался, и я вновь и вновь ставил им пластинку. Вот промелькнуло то лето, которое все мы проводили в горном лагере Национального олимпийского комитета, с прогулками по лесу и всеобщей страстью к теннису, хотя по-настоящему играл из нас только Лео — до чего же красив был его неотразимый обратный удар, как шикарны были майки в обтяжку, и блестящие волосы, и полотенце на шее после партии. А вечерами, растянувшись на луговой траве, мы болтали обо всем на свете и гадали, кому на грудь склонит голову Маддалена… Потом — зима, преподнесшая нам всем сюрприз. Прежде всего Лео, кто бы мог подумать, что он — всегда такой элегантный, такой подчеркнуто легкомысленный, он, то и дело шутливо обнимавший статую в вестибюле ректората, — будет зажигать своими речами целые толпы студентов? Здорово он смотрелся в защитной тужурке военного образца, я-то себе выбрал голубую, под цвет глаз, впрочем, Маддалена и внимания не обратила, по крайней мере ничего мне не сказала, она не отрывала взгляда от Федерико, на котором тужурка висела мешком; по-моему, этот нескладный детина с чересчур короткими руками выглядел до ужаса нелепо, но женщины, как ни странно, относились к нему с нежностью.

Ворожба

Гляди, вот это ноги моего отца, я назвала их Константин Драгацет, в честь последнего византийского императора, храброго и несчастного, все его предали, и он, в одиночку защищая город, погиб, а ты небось подумал: просто целлулоидные ножки… я их на той неделе нашла на пляже, море иногда приносит части кукол, и сразу догадалась: это папа мой — оттуда — откликнулся на мои мысли и шлет мне памятку, я это

чувствую

, ясно тебе или нет?

Я сказал: конечно, ясно, только можно ведь поиграть и во что-нибудь другое, на воздухе, в парке — наши все уснули, и так хотелось улизнуть, пока они после обеда дремлют и в доме тишина. Но если ей неохота, можно растянуться на ковре в ее комнате и почитать «Призрак в опере», я теперь не шелохнусь, чтоб ей не помешать, честное слово, так здорово, когда она шепотом читает над ухом, будто бы мне это снится, клянусь, Клелиучча, я буду нем как рыба! Тут, смекнув, что все испортил, я готов был самому себе наподдать: вот голова дырявая, вечно путаю Клелиуччу с Мелузиной, колдуньей-горемыкой!

Она как зыркнет на меня через одно стекло, а потом сняла эти смешные очки с картонкой вместо второй линзы и вперила в меня свой глаз со смещением фокуса влево: когда она сердилась, это делалось еще заметнее. Сколько можно повторять: слова для Мелузины — самое главное! Они все равно что

вещи

, да понял, понял: слова — это вещи, обращенные в звуки, или как бы призраки вещей, а с вещами на этом свете надо вести себя осторожно, они ведь могут и обидеться — ну ладно, я уже усвоил. Хотя, вообще-то, с косоглазием ничего бы не случилось, называй она его просто косоглазием, а не смещением фокуса влево? Его почти и не заметно, когда она не волнуется, к тому же за одни эти длинные белокурые волосы ей любой недостаток можно простить, даже слабую физическую подготовку, — вот это мне хотелось ей сказать. Но заикаться о слабой физической подготовке после такого непростительного промаха, после того, как назвал ее Клелиуччей, просто опасно. Надо же, Клелиучча! Так звала ее тетя Эстер, и она б за это возненавидела любого, кроме тети Эстер, которую при всем желании ненавидеть нельзя — разве можно ненавидеть таких, как моя мать? — спросила Клелия, явно ожидая от меня поддержки, ну да, отозвался я с немалым облегчением, тетю Эстер ненавидеть невозможно, очень уж она добрая. Глупая она, поправила Клелия, а глупых нельзя ненавидеть, ненависть я берегу для умных, умных и хитрых. Я понял, о ком речь, и попытался сменить тему. Не то чтобы меня это задело, я и значения не придал, и все же пошли бы лучше поиграли в саду, я ведь всего на три года младше, так что компания ей подходящая. К тому же это вредно — целый день сидеть взаперти с куклами, помнишь, что тебе доктор говорил: больше двигаться, больше бывать на свежем воздухе? Я выглянул в окно, и мне нестерпимо захотелось в сосны. Я вспомнил, как мы прежде проводили лето, и понял: больше так не будет, на привратницкого сына теперь рассчитывать не приходится, он за год вытянулся, под носом уже пробиваются усы, курит втихую за гаражом и катается по берегу на велосипеде; звать его теперь только Эрманно, и больше никак, служить Мандраку Лотаром он ни за что не согласится, и предлагать нечего. Надо же, чтоб все так изменилось за короткое время. А что «все», и почему? Я вспомнил, как Клелия бывала у нас Дианой, невестой Человека-Маски, или страшной королевой Маоной — заклинательницей змей, а мы с Эрманно бились над секретами ее эликсиров, и даже мне это кажется нынче смешным, не то что ей, которая, лежа в полутемной комнате, читает Гастона Леру, про Арсена Люпена и «Поцелуй покойницы». Наши набеги на сосновую рощу, вылазки в заросли кустарника, внезапно открывавшийся с дюн вид на море — все это, я чувствовал, уже в прошлом. Отныне в лучшем случае прогулки на пляж, два часа тоски под тентом, а по субботам — мороженое за столиками купальни «Андреа Дориа». Каждый день одно и то же, а дней прошло всего десять, и лето, должно быть, не кончится никогда. Я было решил: напишу-ка папе, попрошу забрать меня отсюда, но только чем объяснить — тем, что мне здесь разонравилось? А то, что Клелия мне говорила про своего нового отца, рассказать ему можно? Нельзя, я ведь поклялся, и называть его надо дядей Туллио, и быть с ним вежливым — он же вежлив со мной: приезжая по субботам, всегда привозит две коробки — для меня и для Клелии; ей непременно куклу, Клелия кукол любит, их у нее целая коллекция, хотя играть в них уже не играет. Да с ним иначе и нельзя. Дядя Туллио такой замечательный, самый веселый человек на свете, стоит ему появиться, как дом наконец оживает, а вечером в субботу он водит нас в кафе-мороженое «Андреа Дориа», и можно слопать целых две порции, притом хоть «Чашу Нерона» с вишнями. А еще он так шикарно одевается: льняной пиджак и бабочка, они с тетей Эстер и вправду красивая пара, когда мы гуляли вдоль моря, люди на них оглядывались, и я был рад за тетю Эстер, не оставаться же ей век вдовой, сказала мама, я рада, что бедная сестричка устроила свою жизнь. И любой бы так сказал, глядя, как она прогуливается по набережной в красивом синем платье, стриженная коротко, как девчонка, — под руку с мужем, счастливая женщина, забывшая об ужасах войны. Наверное, войну забыли и другие — у всех на море был такой довольный вид, а я ее и подавно не помнил, когда были бомбежки, я еще не родился. Но если приглядеться, не такая уж у тети Эстер и счастливая жизнь — в этом я готов поклясться. В самый первый день, как я только приехал, она меня зазвала в гостиную, где стоял спинет (с чего бы ей принимать меня как важную персону?), и принялась упрашивать, чтобы я здесь веселился, развлекался по мере сил: играй, играй побольше, умоляю тебя, мой мальчик! Ну что за глупая просьба — ведь я затем и приехал, чтоб развлекаться, как прежде в каникулы. И чего уж тетя Эстер так заламывала руки? Пожалуйста, люби Клелиуччу, будь с ней рядом, играйте побольше вместе! И кинулась прочь, будто боялась расплакаться.

Легко сказать — играй с Клелией! И я бы рад это исполнить в чудесную пору, наступившую, едва утих тот страшный юго-западный ветер, что разворотил нам крышу и намел до самой гостиной песку через дыру в стеклянной двери террасы, которую пробила покатившаяся по полу ваза для цветов. Но ведь играли уж и в «Тайну желтой спальни», и в «Кармиллу — королеву шабаша», и во все куклы, выстроившиеся на полках в этой вечно полутемной комнате, — что еще придумать, я и не знал, фантазии не хватало. У тети Эстер глаза были все время на мокром месте и вид какой-то отсутствующий, после обеда она запиралась в своей комнате до самого вечера, потом принималась уныло бродить по дому и наконец усаживалась за спинет и надрывно играла полонезы Шопена. Так что мне оставалось только расхаживать на цыпочках из комнаты в комнату в поисках какой-нибудь идеи и стараться не попасться на глаза этой ворчунье Флоре, которая не преминет меня попрекнуть: мол, моя тетя отдыхает, а я только и делаю, что мешаю, шел бы лучше в парк воздухом подышать, а?

Это стало для меня откровением. Что-что, а такое мне бы и в голову не пришло. Я сначала не поверил, но если вдуматься — вполне такое может быть, я же помнил тетю Эстер года два назад — остроумная, живая, энергичная, она даже возила нас с Клелией к морю на багажнике велосипеда: подъедет к купальне запыхавшаяся, глаза и лицо горят, мигом переоденется в кабинке — и в воду, а плавала она как рыба. И чтоб довести ее до такого, должно было случиться что-то очень серьезное. Вот именно, случилось

Any Where Out Of The World

[9]

Как все происходит? И от чего зависит ход событий? От пустяка. Порой начинается все с пустяка, с фразы, растворившейся в этом огромном мире, полном фраз, предметов и лиц, в таком вот большом городе с его площадями и спешащими после работы людьми, с трамваями, метро, машинами, парками, с тихой рекой, увлекающей на закате пароходы к устью, туда, где город спускается к приземистым, покосившимся домишкам предместья с темными пустыми глазницами высохших луж, с чахлой зеленью, маленькими грязными кафе или закусочными, где едят стоя и глядя на огни побережья или же сидя за тронутыми ржавчиной столиками, скрежещущими по тротуару, где лица у официантов усталые, а белые куртки в пятнах. Вечером меня иногда тянет в эти места, и я приезжаю сюда на трамвае, что ползет сначала через всю Авениду, затем по улочкам нижней части города и, наконец, добравшись до набережной, начинает привычные черепашьи гонки с пыхтящими за парапетом буксирами, до которых рукой подать. Здесь еще сохранились деревянные телефонные будки, иной раз кого-нибудь в них и заприметишь: старушку, явно знававшую лучшие времена, железнодорожника или моряка, — интересно, с кем они говорят? Потом трамвай объезжает площадь Музея морского флота — пятачок с тремя вековыми пальмами и каменными скамьями; тут обычно дети бедняков, как и в годы моего детства, прыгают через веревочку или играют в классики — забавы для бедных. Я выхожу и дальше иду пешком, засунув руки в карманы; сердце почему-то колотится — должно быть, виной тому простенькая мелодия, что доносится из кафе: они, наверно, держат старый граммофон и неизменно заводят вальс в фа-мажоре либо фадо на губной гармонике, а я иду по этим улочкам, и никто меня здесь не знает, еще одно незнакомое лицо в море лиц, я приехал сюда, но мог бы и не приехать, ничего бы не изменилось, — сознавая это, испытываю горечь и ощущение прекрасной, но ненужной свободы, как в отвергнутой любви. Никто ничего не знает, думаю я, и ничего не заподозрит, никто не сможет меня обвинить, я здесь, я свободен и при желании могу вообразить, будто ничего не произошло. Гляжусь в витрину. Разве у меня виноватое лицо? Поправляю галстук, приглаживаю волосы. Выгляжу я недурно, разве что чуть утомлен, разве что немного печален, а поглядеть со стороны — человек со своей судьбой, в которой, впрочем, нет ничего такого, судьба как судьба — хорошего и плохого понемножку, и все, само собой, отпечаталось на лице. Но больше ничего не заметно. И это тоже вселяет ощущение прекрасной и ненужной свободы, какое испытываешь, осуществив наконец давно задуманное. Осуществил, и что же дальше делать? Да ничего, ничего не делать. Сядь за столик этого кафе, вытяни ноги, пожалуйста, апельсиновый с мякотью и миндаля, благодарю, открой газету, которую ты купил просто так, никакие новости тебя не волнуют, в турнире на кубок европейских чемпионов «Спортинг» сыграл вничью с мадридским «Реалом», предвидится повышение цен на омары, правительственный кризис вроде бы предотвращен, мэр утвердил план развития города, предполагающий создание пешеходной зоны в историческом центре, на небольшой площадке между такой-то и такой-то улицами будут установлены вазоны с цветами, и это место станет оазисом для гуляющих и делающих покупки граждан, на севере страны городской автобус врезался в угловой магазин, водитель тут же скончался — не от столкновения, а от инфаркта, больше жертв нет, серьезно пострадал — фактически разрушен — лишь магазин, торговавший бонбоньерками и прочими атрибутами для обрядов бракосочетания и причастия. Ты рассеянно пробегаешь глазами коммерческие объявления — опять-таки без особого интереса, платят в Институте языкознания прилично, и рабочий день укороченный — всего пять часов, к тому же в двух шагах от дома, все остальное время твое, хочешь — гуляй, хочешь — читай, хочешь — пиши, ты всегда это любил, можешь в кино ходить, фильмы 50-х годов — твоя страсть, а то займись репетиторством, вон коллеги не брезгают частными уроками, муторно, правда, возиться с каким-нибудь лоботрясом из хорошей семьи, зато приличные деньги. Ладно, там видно будет, мало ли что… Пищевому предприятию требуется сотрудник, в совершенстве знающий французский и английский, работа в центре города, писать на абонентный ящик № 199. Швейцарская фармацевтическая фирма открывает в городе филиал, требуются люди, свободно владеющие немецким, желательно химическое образование. Агентство по торговым связям между Европой и Латинской Америкой — необходимо знание английского и испанского, а также бухгалтерского дела. Судоходная компания приглашает лиц, готовых курсировать по рейсу Бангкок — Гонконг — Макао, обязанности — надзор за товарами в пути и сдача их по прибытии. В кино? Почему бы нет, завтра у тебя выходной, можешь сегодня лечь попозже. Хотя бы и на полночный сеанс. А перед этим перекусить где-нибудь в гавани Санта-Мария, взять только раков в кисло-сладком соусе и рис по-итальянски, так-так, показ фильмов Джона Форда, здорово, можно пересмотреть «The Horse Soldiers»

Острова

Напишу, пожалуй, так, думал он: дорогая Мария-Ассунта, здоровье мое в порядке, чего и тебе желаю. У нас уже теплынь, почти лето, а у вас, видно, хорошая погода все никак не установится, по радио объявляют: туман да туман, да трубы небо коптят, но, как бы там ни было, коли захочешь с божьей помощью в отпуск приехать с Джанандреа, так я вас жду. Спасибо тебе за приглашение, и Джанандреа тоже спасибо, но решил я остаться здесь, ведь мы тут тридцать пять лет с мамой прожили, пока обвыклись, из деревни что в другой мир попали, ровно на Север, и то сказать, для нас так оно и было, а теперь уж я к здешним местам присох, сколько с ними связано, и потом, как мать померла, я уж вроде притерпелся один, по работе заскучаю — заняться есть чем, в саду повожусь, да еще живут у меня два приманных дрозда — какая-никакая, а компания, вот и решил, в большом городе мне делать нечего, останусь в этих четырех комнатах, отсюда и порт видать, а придет охота — сяду на паром, съезжу старых друзей навещу, в брисколу сыграем, на пароме-то часок-другой — и там, а на пароме я все равно что дома, тоскует ведь человек по местам, где свой век коротал, день за днем.

Он очистил апельсин, выронил корки в воду и, глядя, как они покачиваются в пенистой борозде, тянущейся среди синевы за кормой катера, подумал, что страница кончилась и он начинает вторую, чтобы сообщить, что уже скучает, вот тебе на, последний день ведь служит, а уж вздумал тосковать, да о чем — о жизни своей, прошедшей на этом катерке — туда-сюда, — ты поди и не помнишь, Мария-Ассунта, слишком мала была, мама все говорила: да вырастет когда наша девочка иль нет? — вставал я зимой еще затемно, поцелую тебя и на холод, шинелей теплых нам сроду не давали, попоны старые, крашенные в синий цвет, — вот тебе и мундир. Привыкаешь за столько лет, потому и говорю: ну что мне делать в большом городе, куда я себя дену в вашем доме в пять утра? В постели я валяться не привык, встаю в пять уже сорок лет, точно часы у меня внутри. И потом, ты ведь у нас ученая, а от ученья люди делаются другие, даже если выросли в той же семье, да и с мужем твоим о чем нам толковать, он по-своему мыслит, я — по-своему, и тут уж поладить нам трудно. Вы люди образованные, тот раз, что мы с матерью приезжали, как пришли после ужина ваши друзья, так я за целый вечер рта не открыл, говорить-то я могу только о том, что знаю, с чем в жизни приходилось дело иметь, а ты меня просила — насчет моей работы молчок. И потом, вот еще такое дело, ты небось подумаешь: спятил, старый, а Джанандреа — тому и вовсе будет потеха, да только не свыкнусь я никак с вашей мебелью, она у вас стеклянная, и я все на нее натыкаюсь, потому как не вижу ее. Ты пойми, ведь столько лет жил среди своей и вставал в пять, а в темноте на нее не натыкался.

Но эту страницу он мысленно — как и писал ее — скомкал и бросил в море, и она привиделась ему среди апельсиновых корок.