Повести, рассказы, статьи

Трифонов Юрий Валентинович

Компиляция

― ЗАПИСКИ СОСЕДА ―

I

Дело не в том, что в течение нескольких лет мы были соседями по даче на Красной Пахре и наши участки разделял слабоокрашенный деревянный заборчик, возле которого мы часто стояли разговаривая. Дело в том, что мы оказались соседями по времени, по тому развеселому, разнесчастному, в котором досталось жить. А время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных, всех, всех, всех.

Так вот: зима пятидесятого года. Сейчас ту зиму ощущаю совсем иначе, чем ощущал тогда. Если уж говорить о времени, то оно похоже на нас. Я был молод, крепок, подымал двухпудовые гири, и мне казалось, что так же молодо, крепко и способно поднимать небывалые тяжести время. Это был, конечно, верхний слой моего мироощущения, под которым находился другой слой — там тлело все горькое, что пришлось испытать за последние тринадцать лет и что как будто не оставляло надежд, — но под этим горьким находился еще один слой, еще более задавленный и скрытый, который все же грел меня странным и почти необъяснимым теплом. Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимой я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с «Октябрем», напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие. Ну, а те, что печатал в своем журнале Панферов? Их хвалили в газетах, они получали премии, считались образцами современной литературы, но мне казалось, что они еще хуже моих рассказов. Я не мог прочесть из них ни страницы. На мой взгляд, это было совсем не то, к чему надо стремиться, да и попросту не литература. Причин такой решительности моих литературных оценок было две: действительно худое качество хвалимых романов и мое собственное наглое зазнайство, обыкновенное для начинающих.

Итак, «Октябрь» отпал (я показывал несколько глав из книги Ольге Михайловне, но, кроме обычных туманных и благожелательных обещаний, не услышал ничего), со «Знаменем» не было связей, оставался «Новый мир». Членом редколлегии «Нового мира» был Федин, руководитель моего семинара в Литинституте. Главным редактором недавно назначили Твардовского. Я упаковал пухлое, двадцатилистное произведение (не знал, как называть его — романом, повестью, не знал и названия) в две старые канцелярские папки довоенного образца, которые, наверное, использовал отец еще во времена Нефтесиндиката, и поехал в Лаврушинский переулок. Федин постоянно жил на даче в Переделкине, в Москве бывал редко, но мне удалось с ним созвониться и он назначил день. На семинаре в Литинституте я читал раза два главы из повести, и Федину они как будто нравились. Но одно дело — главы, а другое — пятьсот страниц на машинке. Читать два месяца! Я приготовился терпеливо ждать, лишь бы Федин согласился взять мои папки.

Федин, однако, поступил иначе, немало меня изумив.

— Я сейчас позвоню Твардовскому и скажу ему про вашу рукопись, — сказал он. — Здесь все примерно в том стиле, что и те две главы?

II

Спустя двенадцать лет я опять напечатался в журнале Александра Трифоновича. А что до того? Время текло, ломалось, падало белой стеной и разбивалось с грохотом: водопадное времечко! И мы неслись в его пене, вертелись в водоворотах, ныряли, тонули, выскакивали на свет божий с безумной надеждой в глазах. А насчет писания дело у меня не очень клеилось. Я мотался в Туркмению едва ли не каждый год. В пятьдесят восьмом сочинил несколько туркменских рассказов, и очень захотелось понести их Александру Трифоновичу, который как раз тогда опять возглавил журнал. Обида помнилась мне, но слабо.

Кого только не обижали в те годы! И самого Александра Трифоновича: сняли с редакторства, четыре года он был как бы проштрафившийся.

Но все же прийти прямо к Александру Трифоновичу я не решался. Принес рассказы в отдел, Заксу. Тот быстро прочел и отверг. Приговор был лаконичный: «Какие-то общечеловеческие темы!» До Твардовского мои сочинения не дошли. Эти рассказы — их было штук десять, я относился к ним всерьез и считал в некотором смысле своим достижением — я показал Тамаре Григорьевне Габбе. Тамара Григорьевна жила в новой квартире, у «Аэропорта». Мы не виделись долго, но я вновь ощутил тепло, интерес к себе. Ничего особенного, но как это было дорого, непривычно! Рассказы Тамаре Григорьевне понравились. «Не огорчайтесь отказом Закса. Я попробую через Самуила Яковлевича сделать так, чтобы их прочитал Твардовский».

Через некоторое время Тамара Григорьевна смущенно сообщила, что Маршак говорил с Твардовским обо мне и тот сказал: «Закс мой работник, я ему доверяю». И не стал рассказов читать. В 1959 году они вышли в «Знамени». С этого времени примерно на шестилетие я стал автором «Знамени». С Александром Трифоновичем почти не виделся. Была встреча на похоронах Тамары Григорьевны Габбе в шестидесятом году, и опять я невольно сделал так, что восстановил Александра Трифоновича против себя. Еще более восстановил!

Тамара Григорьевна умерла еще не старой женщиной, пятидесяти семи лет. Близких людей, кроме Маршака, у нее не было. Александр Трифонович очень сочувствовал горю старшего друга. Был звонок из Союза писателей: от имени Твардовского меня просили выступить на траурном митинге. Я сказал, что не смогу, не умею. Это была истинная правда. С трудом и то в силу величайшей необходимости я выступал на собраниях, а на траурном митинге, где каждое слово должно быть значительно, я не смог бы выговорить двух фраз, бормотал бы постыдно.

III

Сразу после ноябрьских праздников, а может, через день или два я пришел зачем-то в Дом литераторов и увидал в фойе Можаева, Окуджаву и Максимова, которые меня весело и энергично окликнули. Оказывается, собрались идти депутацией к Воронкову по поводу Солженицына. Пойду ли с ними? Сказал, что пойду. Настроение было приподнято-шутливое. Ждали Бакланова и Антонова, те вскоре подошли, и мы направились через служебный выход в соседнее здание «большого» Союза. Там в приемной к нам присоединился Тендряков. Разговор с Воронковым был очень краткий. Говорили два златоуста — Можаев и Бакланов. О том, что нам не ясны причины исключения Солженицына из Союза писателей и хотелось бы услышать об этом на заседании правления. Все было очень достойно и в рамках правил. Воронков так же достойно, со всей мерой уважения к товарищам пообещал, что доложит о нашем пожелании секретариату.

— Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, — обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.

Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: «Вы слышали?..» На следующий день я пришел в «Новый мир». Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести «Все течет».)

Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал «Студентов». Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал — не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду — и привез копию своего заявления

— Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти…

― ОПРОКИНУТЫЙ ДОМ ―

Кошки или зайцы?

Я приехал в город через восемнадцать лет после того, как был здесь впервые. Тогда мне было тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами, теперь мне пятьдесят три, я не бегаю, не прыгаю, не играю в теннис, не курю и не могу работать ночами. Тогда приехал в Рим в толпе туристов, теперь я здесь один. Тогда вокруг были друзья, теперь окружают малознакомые итальянцы, которые заняты своими делами, и я их понимаю. Между прочим, они довольно необязательные, часто опаздывают на полчаса, а то на час. Я жду в вестибюле гостиницы. Они милые люди. Я привык к их опозданиям. Они не могут переделать себя. Здесь, в Риме, перемешаны тысячелетия, перепутаны времена, и точное время трудно определить. Оно здесь не нужно. Ведь это

Вечный город

, а для вечности опоздание не имеет значения. Вы живете в доме XIX века, спускаетесь по лестнице XVIII, выходите на улицу XV и садитесь в автомобиль XXI века. Я изучил все иллюстрированные журналы, что валяются на круглом столике в вестибюле гостиницы «Сан-Рафаэль», фасад которой затоплен желтовато-серым, шуршащим на ветру водопадом дикого винограда, а может быть, плюща. Во всяком случае, тут целые заросли какой-то исчахшей от жаркого лета ползучей зелени.

Так вот: тогда я был нищ, скуп, по городу ходил пешком, жалея тратить лиры на автобус, вечерами валился с ног от усталости, утром вскакивал бодрый, как пионер, на витрины книжных магазинов смотрел со жгучей тоской; теперь могу купить любую книгу, ходить пешком мне скучно и утомительно; кроме того, я всегда куда-то спешу и езжу на такси. Тогда я жил в бывшем публичном доме «Каиро», обитательниц которого на время Олимпиады выселили и в узких комнатах поселили нас, туристов, неподалеку от вокзала, рядом с рынком и кинотеатром «Люкс», на пятый этаж мы поднимались пешком; теперь живу в «Сан-Рафаэле», рядом с площадью Навона, и это совсем не похоже на пансионат «Каиро». Тогда меня все ошеломляло, я все хотел заметить, запомнить, мучился желанием написать что-нибудь лирическое обо всем этом, а теперь ничто не ошеломляет и не слишком хочется писать. Тут много причин. Не стану о них распространяться. Скажу лишь: жизнь — постепенная пропажа ошеломительного.

В воскресенье пришел один из малознакомых итальянцев, опоздав на сорок минут, милый человек по имени Джанни, и предложил поехать куда-нибудь за город. Например, в Дженцано. Я засмеялся: Дженцано был единственный город в окрестностях Рима, где я побывал восемнадцать лет назад! Хорошо его помню. Я же написал рассказ о Дженцано. Нельзя ли в другое место? Но Джанни мялся, явно не желая ехать в другое место, и вскоре объяснилось: он жил в Дженцано и ему надо было по хозяйственным делам непременно заехать домой. Мы поехали. По дороге я вспоминал: маленький город, который живет производством цветов. Там бывают карнавалы и фейерверки. Тогда в компании полупьяных и ошеломленных друзей я сидел в траттории Пистаментуччиа, пил кьянти, ел жареную зайчатину (то была особая охотничья траттория, и все убранство внутри эту особенность подчеркивало: рога оленей, чучела, оружие на стенах), пел песни, раскачиваясь на лавке и обнимаясь с соседями; потом хозяин подарил нам фотографии своей траттории с шеренгою официантов и поваров в колпаках перед входом, сам усатый господин Пистаментуччиа в середине шеренги, потом мы сидели за столиками на площади, захмелев от вина, было необыкновенно тепло, душно, одуряюще пахло цветами и порохом, соревновались пиротехники, в небе что-то крутилось и сверкало, потом к нам подвели человека по имени Руссо, который провел два года в нашем плену, у него была глянцевитая голова, он изображал рукою, будто пилит дрова, и говорил: «Ошень карашо!» Обо всем этом я когда-то написал. В том стиле лирической прозы, который был моден в шестидесятые годы. Рассказ назывался «Воспоминание о Дженцано». И это было действительно самое дорогое и лучшее мое воспоминание о той поездке. Была какая-то свобода, молодость, распахнутость, всечеловечность и хмель, хмель! Я не мог бы внятно объяснить, что значила для меня ночная площадь в Дженцано. И охотничья траттория Пистаментуччиа. Но все это осталось во мне как музыка тех лет со всеми их радостями, надеждами, предвкушениями. А теперь палил зноем воскресный пустой Рим, желтел на камнях полувысохший Тибр, Джанни ехал по своим делам домой, а я зачем-то увязался с ним, понимая, что напрасно, повторения быть не может. Музыка отзвучала. Двое из тех, с кем я был тогда в Дженцано, умерли, двое других ушли от меня далеко.

Городишко не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький

Я едва не крикнул: «Они были вкусные! Я помню!» Еще мне хотелось крикнуть: «А как же рассказ „Воспоминание о Дженцано“? Значит, неправда? Значит, не теплые сумерки, не море цветов, не песни враскачку с соседями, трудовыми людьми Италии, с их мужественными, обожженными солнцем лицами, не чудесное кьянти, не охотничий запах зайчатины, а — жареные кошки?» И сразу пришла другая мысль: «Вот как надо кончать рассказ!

Вечные темы

Когда-то давно я принес в редакцию знаменитого журнала несколько рассказов, вернее — рассказиков, каждый не больше пяти страниц, все вместе страниц тридцать, жалковатая рукопись, тем более жалковатая, что несколько лет я не мог написать ничего путного, на меня махнули рукой, кучка рассказиков была первым

произведением

после долгого перерыва, она много значила для меня, неизмеримо много, никто бы не догадался, глядя на тощую кипу листочков, что она значила для меня, я никому бы не мог объяснить потому что разве объяснишь? — и кроме того, человек не понимает своей судьбы в тот час, когда судьба творится, понимание является задним числом, я лишь чуял, что миг — судьбоносный, меня лишь охватывал смутный трепет, какой-то озноб страха и нетерпения, и вот я пришел за ответом в полутемное здание на одной из самых старых улиц Москвы. Я медленно поднимался по каменной лестнице, стараясь успокоить колотящееся сердце. На верхней площадке остановился и стоял, наверное, минуту. Я хотел иметь вид совсем не того человека, кем был на самом деле.

Наконец почувствовал, что могу рывком открыть дверь, легким шагом пройти по коридору и небрежно стукнуть в нужную комнату. Лицо судьбы было невзрачно: желтовато-пегое, со впалыми щеками, седоватым бобриком, со взглядом печальным и одновременно безжалостным. Сидя вполоборота, окутанный дымом сигареты, торчавшей в деревянном мундштучке, человек за столом сказал:

— Все какие-то вечные темы.

Я напрягся, ожидая удара. Но удара не последовало. Все было ясно и так. Рассказики не будут напечатаны в знаменитом журнале по той причине, что вечные темы. Надо было уйти, однако я продолжал стоять возле стола, потом сел на диванчик, вытащил папиросу, стал закуривать, все действия были бессмысленны, но я не мог остановиться, я сел удобнее, положил ногу на ногу и спросил: что такое вечные темы? Человек за столом чуть скривил синие губы.

— Не притворяйтесь. Вы прекрасно знаете, о чем речь.

Недолгое пребывание в камере пыток

Ранней весной 1964 года, когда я еще болел неизжитой любовью к спорту, вел таблицы чемпионатов, знал на память лучших игроков «Флорентины» и «Манчестер Юнайтед», когда мне казалось, что о спорте можно писать так же всерьез, как, скажем, о гробнице Лоренцо Медичи во Флоренции, когда я только что выпустил легендарный фильм о хоккее и не испытывал никакого стыда, я приехал с группой спортивных журналистов в Тироль, жил в горной деревне неподалеку от Инсбрука и по утрам ездил автобусом на соревнования. В Инсбруке происходила Олимпиада. Кто там выигрывал, кто проигрывал, я не помню. Вся эта ерунда забылась. Не помню ни одной фамилии тогдашних спортсменов, но вот что помню: ослепительный снег на склонах, режущую голубизну, свежесть воздуха, запах кофе, хозяина, который прищуривался и сухими губами выдавливал: «Morgen». Бывало лень ехать в город, я оставался в отеле и смотрел соревнования по телевизору. В пустом холле на столе лежали толстые в якобы старинных, кожаных переплетах книги: Gastebucher. То, что у нас называется книги отзывов. От нечего делать я листал их и наслаждался немецким простодушием. Книги велись с двадцать девятого года, когда возникла гостиница в деревне Штубенталь. Все надписи были похожи: благодарность хозяину, хвала горам, снегу, вину, девушкам, подбору пластинок для музыкального автомата. Я дошел до аншлюса: ничего не изменилось, те же восторги по поводу снега, воздуха, девушек. Вот и война: судя по надписям, здесь отдыхали раненые немецкие офицеры, но и от них нельзя было ничего узнать, кроме восхищения природой, девушками, итальянским вином, испанскими апельсинами. Однажды мелькнула патриотическая надпись: «Alles wagen, England schlagen!», то есть «Решиться на все, побить Англию». Маленькими буквами карандашом кто-то приписал сверху: «England hat ihnen stark geschlagen!», то есть «Но Англия побила вас крепко». И еще более позднее зеленым фломастером: «O, sie gute arme Idioten!» Но неизвестно к кому это относилось: к побитым немцам или к тем, кто радовался победе. И это было все, что касалось войны. Дальше продолжалось то же самое: лыжи, солнце, счастье, Erbbmiss. Хозяину мы были не по душе. Ему заплатили деньги, он нас терпел. В разговоры не вступал. Единственное, что мы слышали от него, было сквозь стиснутые зубы «Morgen!».

Но все равно мне нравились снежные горы, долина, громадный мост через пропасть, запах кофе по утрам, нравилось то, чем я так безумно и бессмысленно увлекался, чем были полны газеты, о чем я писал ночами, а в полдень кричал по телефону в Москву, и лишь одно портило настроение: присутствие в нашей группе Н. Он вынырнул из моего давнего прошлого. Разумеется, я знал, что он существует, и натыкался на его фамилию в газетах, я встречал его изредка то здесь, то там, мы оба делали вид, что мало знакомы или же, если сталкивались нос к носу, едва кивали и проходили мимо, хотя когда-то были дружны, нам нравилась одна девушка, но она ни при чем, девушка была совершенно непричастна ко всей истории, которая случилась четырнадцать лет назад, но дело вот в чем: все годы мы жили, не касаясь друг друга. Он работал на радио, я сидел дома. Мне казалось, я его исчерпал навсегда. И вдруг он возник в Инсбруке. От спорта Н. всегда был далек. Какого дьявола он оказался в нашей стае? В первую минуту, когда увиделись в Москве на сборе группы, я заметил, как в его лице что-то дрогнуло, как подавленный мгновенно импульс обрадоваться или, может быть, дружелюбно кивнуть, но в моем лице этой слабости он прочитать не смог. Я встретил его холодным взором и чуть заметным наклоном головы, что не означало ничего, кроме ледяной памяти. Такой род отношений, я полагал, у нас установится дальше, и двенадцать дней я как-нибудь дотерплю. Когда, бывало, мои друзья уезжали в город без меня, а я оставался в гостинице, это происходило отчасти и оттого, что не хотелось видеть румянощекого, подвысохшего, стариковатого Н. Когда-то, я помню, он ходил в кителе, в сапогах, курил самодельную трубку и выглядел сановитым юношей, степенным, глубоко на чем-то сосредоточенным. Потом я узнал на чем. Но тогда мне казалось, что в его неспешности, тихом невнятном голосе, сумрачном взгляде таится значительность. Я зачитывался тогда Блоком, и мне казалось, это о нем: «Простим угрюмство, ведь не это сокрытый движитель его…» Дальнейшее, правда, не подходило: «Он весь дитя любви и света, он весь свободы торжество». Движитель Н. имел отношение к иному: только к нему самому, к Н. Но когда приехали в Тироль, поселились в гостинице, началось странное: он стал вести себя так, будто ничего никогда не было! Он здоровался по утрам радостными улыбками издалека, приветственно поднимал руку и усердно кивал, причем в кивках было не только старинное приятельство, но и душевная почтительность, какая высказывается людям искренне уважаемым. Я старался не обращать внимания. Потом это стало раздражать. Однажды столкнулись в ложе прессы, на стадионе, лицом к лицу, и он на ходу взял мою руку повыше локтя, довольно фамильярно, сжал ее и сказал: «Здорово!» Я отдернул руку, пробормотав: «Что такое?» Но бормотание прозвучало скорее испуганно, чем враждебно. Он подмигнул мне и пошел, ничего не сказав. В другой раз, в присутствии двух журналистов, итальянца и немца, он завел со мной разговор о хоккее, предварительно представив меня как знатока, автора отличного фильма «Хоккеисты» — так и сказал «отличного», и его голос прозвучал честно и просто, без малейшего оттенка зависти или иронии, — и мне волей-неволей пришлось откликнуться и с ним беседовать. Но я скомкал разговор и ушел. Потом немец меня нашел и просил дать интервью о ходе турнира, заметив: «Господин Н. читает все ваши материалы с восторгом. Он сказал, что они поистине „Spitze!“». Я не знал, как к этому относиться. Я не понимал его, не понимал себя. Неужели, думал я, человек напрочь забыл, как он себя вел четырнадцать лет назад? Но это невозможно. Так не бывает. Он не забыл, вероятно, но относится к своему прошлому хладнокровно, как к чему-то естественному, пустяковому, достойному забвения. Если бы он держался иначе: не здоровался, смотрел бы волком, проходил мимо не глядя, с надменным лицом, — меня бы это не задевало. Я бы принял, как должное. Человек, который сделал кому-то зло, всегда смотрит на свою жертву волком или проходит мимо с надменным лицом. Это в порядке вещей. Но тут делали вид, будто никакого зла не было!

И чем больше я думал, тем сильней закипал гневом и только ждал случая, чтобы излить гнев на Н. Затеялась какая-то суета вокруг присуждения награды «золотое перо» фирмы «Ролекс» лучшему журналисту от каждой национальной группы, и Н. назвал мою фамилию. Это был вздор, я не профессиональный журналист и «золотого пера» не заслужил. Выдвинули кого-то другого, Н. стал меня отстаивать; было до того невыносимо, что я вышел из зала. Наше летучее собрание происходило в ресторане. Я был вне себя от ярости. Я ждал его в холле. Как только он появился, я подошел к нему и сказал: «Какого черта ты ко мне липнешь? Ведь я тебя не трогаю!» Вероятно, у меня было очень злобное выражение лица, потому что секунду он молчал, глядя на меня изумленно, а затем растерянно пожал плечами: «Я липну? Да ты рехнулся! Ты с ума сошел, братец». «Я тебя прошу: перестань меня провоцировать». «Ты болен, — сказал он. — Тебе надо лечиться».

Была звездная ночь. Я ходил по асфальтовой дороге перед гостиницей, дышал знойким воздухом горной ночной долины, вымершей и беззвучной, и думал: действительно ли я болен? Изредка меня окатывали светом фар мчащиеся машины. Я дошел до поворота на мост и смотрел в створ чернеющих склонов, где далеко в глубине, куда уносилась невидимая сейчас дорога, горстью слабых огней светился Инсбрук: он тлел внизу, как незатоптанный маленький лесной костер. Я болен, думал я, как всякий, у кого не отшибло память. Я слишком хорошо помню: майский вечер накануне собрания, он пришел без звонка, якобы за тем, чтобы передать книги, потому что уезжал в Бердянск. Он каждое лето уезжал в Бердянск к родственникам. Но я чувствовал, что его приход вызван другим. В первую же минуту его действия были неестественны: он не положил книги на стол, не сказал «Спасибо», или «Возвращаю», или «Вот твои книги», а издалека молча кинул их на кровать. В этом жесте были нервность, бесцеремонность и решимость. Он отшвырнул от себя не книги, а что-то затруднявшее жизнь. Как только мы остались вдвоем, он сказал, прыснув смешком: «Хочешь анекдот? Завтра я буду выступать против тебя!» «Против чего?» — спросил я глупо, ни черта не поняв. «Против тебя. Тебя, тебя!» — он улыбался и тыкал в меня пальцем. Мне показалось, что он пьян. Что-то подобное, предполагал я, может случиться, но зачем приходить и предупреждать? Я сказал, что подлянку делают без предупреждения. Он что-то бормотал об осознанной необходимости. А я бормотал, что теперь будет неинтересно идти на собрание. Мы оба бормотали бессмысленное. Вдруг я закричал: «Зачем ты сюда пришел?» Он сказал, что пришел не по своей воле. Так велела сделать Надя. Она потребовала — или не будешь выступать вовсе, или пойдешь к нему и честно предупредишь. «Ты же знаешь, какая она. Прямо устроила мне истерику». Я про Надю забыл. Надя была девушкой, которая нравилась раньше нам обоим. Она пережила ленинградскую блокаду, была бледная, хрупкая, анемичная, с белопшеничными косами, задумчивым взглядом, тихой речью, писала стихи и мне, любителю Блока, сама представлялась блоковской незнакомкой. Все ее родные погибли в блокаду. Надя жила в общежитии. Было время, когда я страстно о ней мечтал. Летом сорок седьмого, когда мы перешли на третий курс, мы втроем — Надя, я и Н. - поехали на практику в Армению писать очерки о Севанской ГЭС. Это была командировка по линии комсомола. Мы поехали в июле. Сначала все было весело, остро, зазывно, окутано дурманом неизвестности и любви: девушка была рядом, и за нее следовало бороться. Мы дурачились, пели песни, ночами не спали, бесконечно читали стихи. Добирались до Еревана с четырьмя пересадками. В Сочи впервые в жизни искупались в море. Я помню, как мы с Н. отплыли далеко, Надя осталась у берега, и Н. спросил: «Будем бросать жребий на Надю?» Меня это ошеломило, я чуть не захлебнулся соленой водой и выпалил: «Нет!» Он сказал: «Ну смотри. Тогда пеняй на себя». Эта угроза показалась мне нелепой. Я потому и выпалил «нет», что в глубине души считал, что если выбирать между нами, Надя выберет меня. Я тоже писал стихи. А Н. сочинял очерки для Совинформбюро. Наше путешествие становилось все утомительней. От Сочи до Самтредиа ехали местным поездом в духоте, в давке, вокруг кричали на чужом языке, какие-то люди посягали на Надю, мы с Н. ее защищали, и дело едва не дошло до драки. От тесноты и жары все разделись до маек. Мы посадили Надю в угол и загородили ее спинами. Самтредиа показался нам землей обетованной — тут было тихо, спокойно, продавали груши и кукурузные лепешки. Но потом мы Самтредиа возненавидели: мы не могли оттуда уехать. Как только открывалась билетная касса, к ней устремлялась кричащая толпа, и пока мы, помогая себе локтями, добирались до цели, кассирша говорила: «

Все это уже в Тироле казалось мне давностью, а теперь ушло в такую библейскую тьму, что вдруг думаешь: а было ли все это со мной? Может, причудилось? Может, кто-нибудь нарассказал небылиц, а в моем уме все переворотилось и опрокинулось на меня? Кто-то сказал: писатель в России должен жить долго. И правда, можно застать многие нечаянности и чудеса. Время затмевает прошлое все густеющей пеленой, сквозь нее не проглянешь, хоть глаз выколи. Потому что пелена — в нас. А нечаянности уходят туда же, за пелену. Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как, по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы видел свое прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? Ольгу, которая мечтала: «Если бы знать! Если бы знать!» Как только мы узнаем, это узнанное исчезает во мгле. Ведь Антон Павлович мог бы до Чистополя узнать многое, о чем бедная Ольга и помыслить не смела. Ну вот узнал — и что же? Самого главного узнать не мог — чем кончится война. А мы знаем и это…

Смерть в Сицилии

Что можно понять за несколько дней в чужой стране? Можно ли догадаться о том, как люди живут? И как умирают? Вот уже неделю я разглядываю Сицилию как в увеличительное стекло. Я мог бы сказать: Сицилия — это жаркая комната с окнами на море, где с раннего утра надо опускать жалюзи, иначе скоро нечем будет дышать. Но с полудня в Сицилии вполне терпимо, потому что солнце уходит на другую сторону дома. Ночью в Сицилии неумолчно грохочет море, оно рядом, под балконом, под скалами. Сначала от шума моря не спишь, потом привыкаешь. Труднее привыкнуть к треску рыбачьих лодок, они почему-то особенно бойки и оглушительно трещат по ночам, носятся вблизи берега, но жители не протестуют. Они любят есть рыбу. А без ночного треска моторов рыбы, видимо, не бывает. Часов с шести вечера в Сицилии устанавливается замечательная прохлада и ясность в воздухе — отчетливо виден весь громадный сине-голубой залив, керамический склон горы на противоположной стороне и отдаленная вершина на горизонте, белеющая треугольником, как парус. Жители Сицилии разговаривают на английском и немецком языках, ходят по вестибюлю босиком, в купальных халатах, показывая голые, не очень красивые ноги: в большинстве они люди пожилые. Ночью над морем встает красная луна, и тогда вспоминаешь, что рядом Африка.

Говорят, что сезон кончился. В августе здесь было все по-другому. Здесь было много людей, шумно, дорого, мучительно жарко, невыносимо. Я удивляюсь: еще более мучительно? В Монделло, рыбацкой и одновременно курортной деревушке в двенадцати километрах от Палермо, происходит встреча писателей, присуждение местной премии, так называемой премии Монделло, и дискуссия на какую-то импозантную тему. Что-то вроде о горизонтах прозы. Я упал в эту жаркую комнату с потрескивающими жалюзи — когда их поднимешь, они, слегка потрескивая, почему-то медленно, но неуклонно сползают вниз, вызывая впечатление неведомого живого существа, может быть, таинственной рыбы с океанского дна, выброшенной на берег, прибитой к моему окну и доживающей здесь последние минуты, — я упал сюда прямо с московского аэропорта, где было холодно, хмуро и лил дождь.

Когда писатели собираются вместе для разговора на возвышенные темы, например о том, что есть искусство и зачем оно нужно, они обычно говорят общеизвестное. Редкие ценные мысли, которые есть у каждого, они стараются приберегать для бумаги. Я тоже говорил общеизвестное. Насчет того, что роман не умер и не умрет никогда. Писатели пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов на всех своих встречах защищают роман, это своего рода писательская молитва, обязательная, как «Pater noster» перед сном для католика, и я решил не отставать от других. Плохо представляя себе, кто именно нападает на роман и грозит ему гибелью, я твердо и недвусмысленно заявил злодеям, что они этого не дождутся. Роман будет жить! Нельзя допустить, чтобы роман исчез из нашего обихода. А как же люди будут убивать время в промежутках между телевизионными передачами? И еще я сказал, что люди, объявившие о кризисе романа, представляют себе это чем-то вроде нефтяного кризиса: как нефть иссякает в недрах земли, так воображение иссякает в умах человечества. Пришлось встать на защиту не только романа, но и человечества. Я сказал, что воображение людей не иссякнет. Со мною не спорили. Все говорили примерно то же самое. Напоследок я заметил, что меня интересуют не горизонты прозы, а ее вертикали.

Вечером, спустившись от нашего отеля, который стоит на взгорке и на мысу, по узкой набережной к площади, где все освещено, как в праздник, где кусками продают осьминогов, где шатается бездельная толпа, где робко гудят автомобили, застревающие в толпе, как в варе, где плотно висит в воздухе острое зловоние рыбы, как в «Гастрономе» у «Сокола», когда туда привозят в грузовиках-холодильниках сырую рыбу и пьяненькие рабочие толкают по желобу в подземелье тяжелые ящики, в которых трепыхаются хвосты, а хозяйки с сумками уже выстраиваются в очередь возле прилавка, — и вот, гуляя по набережной, где ничто, кроме запаха рыбы, не напоминает улицу возле метро «Сокол», я думаю о том о сем, например о приятном единстве, которое царит между писателями: никто друг с другом не спорит и все говорят общеизвестное. Я

Меня окликает человек по имени Мауро. Он из римской газеты. Он тоже смотрит на меня как на больного, о котором только что узнал плохое от лечащего врача, но врач велел не показывать виду, и Мауро весело спрашивает: не хочу ли я стакан вина? Мы садимся за столик под открытым небом. Мауро невысокий, плечистый, короткошеий, улыбающийся, с астматическою одышкой. Он спрашивает: что меня интересует в Сицилии? Не собираюсь ли я поехать в Сиракузы? В Агридженто? Посетить катакомбы капуцинов в Палермо, где покоятся