Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857

Тургенев Иван Сергеевич

Пятый том содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя.

Повести и рассказы 1853-1857

Собственная господская контора

*

…Комната, в которую вошла Глафира Ивановна и в которой она ежедневно проводила часа два и более, называлась «Собственной господской конторой» — в отличие от «Главной вотчинной конторы», помещавшейся в отдельном флигеле, подле конного двора. В «Собственной господской конторе» постоянно заседал секретарь барыни, Левон Иванов, или, как его называла Глафира Ивановна, Léon

*

(его в молодости выучили французскому языку, и он довольно свободно на нем изъяснялся); однако Глафира Ивановна в конторе с ним никогда иначе не говорила, как по-русски. Кроме Левона, каждое утро являлись в «Собственную контору» главный приказчик и бурмистр с докладами; часто призывался туда дворецкий, изредка сам управляющий Василий Васильевич

*

— и только. Все же дела по именью, все платежи, продажи и покупки производились в «Вотчинной конторе», которая оттого всегда была набита народом; с утра до вечера толклись в ней, стояли и сидели разные писцы, земские, приходящие и отходящие мужики, свои и соседние, старосты, десятские и т. п.

«Вотчинная контора» не могла похвастаться ни чистотою, ни благовонием. Случалось иногда, что свечи в ней горели голубым огнем, как бы в погребе или в бане. «Собственная контора», напротив, отличалась опрятностью: это была большая, светлая комната, с тремя окнами; у одного из них помещался секретарский стол, покрытый зеленым сукном. Вдоль стен тянулись шкафы из ясеневого дерева; по самой середине, на особо устроенном возвышении, стояло ореховое бюро; за этим бюро, на широком и мягком кресле, садилась сама барыня; другое кресло, тоже довольно покойное, стояло несколько поодаль и пониже — для Василия Васильевича. Прямо против господского бюро висел на стене портрет напудренного старика в лиловом французском кафтане с стразовыми пуговицами, известного в свое время хозяина, дяди Глафиры Ивановны, от которого она получила свое имение

*

и которого она поставила себе в образец.

В «Собственной конторе» к приходу барыни собралось три человека. Один из них, секретарь Левон, или Léon, молодой, белокурый человек, с томными глазами и чахоточным цветом лица, стоял перед своим столом и перелистывал тетрадь; другой, главный приказчик, Кинтилиан

Три эти человека — до самого появления Глафиры Ивановны — не разговаривали друг с другом; только Павел спросил у Левона, записал ли он садовые работы; Левон кивнул ему головой. Когда же наконец барыня вошла, они все трое выпрямились и низко ей поклонились; Кинтилиан и Павел заложили руки за спину — Левон слегка оперся о стол. Глафира Ивановна, молча и не спеша, взошла на возвышение, отодвинула слегка кресла, села, оправилась и, приняв озабоченный вид, немного помолчала, наконец, обратившись к Левону, сделала повелительное движение рукою и промолвила: «Начинай!»

Переписка

Несколько лет тому назад был я в Дрездене.

Я остановился в гостинице. С раннего утра до позднего вечера скитаясь по городу, я не почел за нужное познакомиться с моими соседями; наконец случайным образом дошло до моего сведения, что в доме находится русский — больной. Я отправился к нему и нашел человека в жесточайшей чахотке. Дрезден начинал мне надоедать; я поселился у моего нового знакомца. С больным сидеть скучно, но даже скука иногда приятна; притом мой больной не унывал и разговаривал охотно. Мы всячески старались убивать время: играли вдвоем в дурачки, трунили над доктором. Мой земляк рассказывал этому весьма лысому немцу разные небылицы на свой счет, которые доктор всегда «давно предугадывал»; передразнивал его, когда он удивлялся какому-нибудь необыкновенному, небывалому припадку, кидал его лекарства за окно и т. д. Я, впрочем, неоднократно замечал моему приятелю, что не худо бы послать за хорошим врачом, пока время не ушло, что с его болезнью шутить нельзя, и т. д. Но Алексей (моего знакомого звали Алексеем Петровичем С…) всякий раз отделывался остротами насчет всех докторов вообще и своего в особенности и наконец, в один ненастный осенний вечер, на мои неотступные просьбы отвечал таким унылым взглядом, так печально покачал головой и так странно улыбнулся, что я почувствовал некоторое недоуменье. В ту же ночь Алексею сделалось хуже, и на другой день он скончался. Перед самой смертью обычная веселость ему изменила: он с беспокойством заметался на постели, вздыхал, тоскливо озирался… схватил меня за руку, с усилием прошептал: «А ведь тяжело умирать…», уронил голову на подушку и залился слезами. Я не знал, что сказать ему, и молча сидел перед его постелью. Алексей, однако ж, скоро восторжествовал над этим последним, поздним сожаленьем… «Послушайте, — сказал он мне, — наш доктор сегодня придет и найдет меня мертвым… Воображаю себе его рожу…» И умирающий постарался его передразнить… Он попросил меня отослать все его вещи в Россию, к родственникам, исключая небольшой связки, которую он подарил мне на память.

В этой связке находились письма — письма одной девушки к Алексею и копии с его писем к ней. Всех их было пятнадцать. Алексей Петрович С… знал Марью Александровну Б… давно, кажется, с детства. У Алексея Петровича был двоюродный брат, у Марьи Александровны была сестра. В прежние годы они все жили вместе, потом разъехались и долго не видались; потом случайно съехались все опять в деревне летом и влюбились — брат Алексея в Марью Александровну, сам Алексей в сестру ее. Лето прошло, наступила осень; они разъехались. Алексей, как человек рассудительный, скоро убедился в том, что он вовсе не влюблен, — и расстался с своей красавицей весьма благополучно; брат его еще годика два переписывался с Марьей Александровной… но и он догадался, наконец, что бессовестным образом обманывает и ее и себя, и тоже умолк.

Я бы мог вам рассказать кое-что о Марье Александровне, любезный читатель, но вы ее узнаете сами из ее писем. Алексей написал свое первое письмо к ней вскоре после ее окончательной размолвки с его братом. Он находился тогда в Петербурге, внезапно уехал за границу, занемог и в Дрездене умер. Я решился напечатать его переписку с Марьей Александровной и надеюсь на некоторое снисхождение со стороны читателей уже потому, что эти письма не любовные — сохрани бог! Любовные письма читаются обыкновенно только двумя особами (зато тысячу раз сряду), но уж третьей особе они несносны, если не смешны.

Яков Пасынков

Дело было в Петербурге, зимой, в первый день масленицы. Меня пригласил к себе обедать один мой пансионский товарищ, слывший в молодости за красную девицу и оказавшийся впоследствии человеком вовсе не застенчивым. Он уже теперь умер, как большая часть моих товарищей. Кроме меня, обещали прийти к обеду некто Константин Александрович Асанов да еще одна тогдашняя литературная знаменитость. Литературная знаменитость заставила себя подождать и прислала, наконец, записку, что не будет, а на место ее явился маленький белокурый господин, один из тех вечных незваных гостей, которыми Петербург изобилует.

Обед продолжался долго; хозяин не жалел вин, и наши головы понемногу разгорячились. Всё, что каждый из нас таил у себя на душе — а кто не таит чего-нибудь на душе? — выступило наружу. Лицо хозяина внезапно потеряло свое стыдливое и сдержанное выражение; глаза его нагло заблистали, и пошлая усмешка скривила его губы; белокурый господин смеялся как-то дрянно, с глупым визгом; но Асанов больше всех удивил меня. Этот человек всегда отличался чувством приличия, а тут начал вдруг проводить рукою по лбу, ломаться, хвастаться своими связями, беспрестанно упоминать о каком-то дядюшке своем, очень важном человеке… Я решительно не узнавал его; он явно подтрунивал над нами… он чуть не брезгал нашим обществом. Нахальство Асанова меня рассердило.

— Послушайте, — сказал я ему, — если мы так ничтожны в ваших глазах, ступайте к вашему знатному дядюшке. Но, может быть, он вас не пускает к себе?

Асанов ничего мне не ответил и продолжал проводить рукою по лбу.

Фауст

Сельцо М…ое, 6 июня 1850.

Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был — страшно вымолвить — целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, — ты всё, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, — я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые- в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, боже мой! — как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены — всё это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серозеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле — песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы — моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках — совершенный Геркулес Фарнезский!

А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов

Поездка в Полесье

Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид «Полесья» напоминает вид моря. И впечатления им: возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела, — говорит природа человеку, — я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть». Но лес однообразнее и печальнее моря, особенно сосновый лес, постоянно одинаковый и почти бесшумный. Море грозит и ласкает, оно играет всеми красками, говорит всеми голосами; оно отражает небо, от которого тоже веет вечностью, но вечностью как будто нам нечуждой… Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо — и при виде его еще глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, — трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды

*

; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет — вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братии может исчезнуть с лица земли — и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность — и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу.

Вот какие мысли приходили мне на ум несколько лет тому назад, когда, стоя на крыльце постоялого дворика, построенного на берегу болотистой речки Ресеты

*

, увидал я впервые Полесье. Длинными сплошными уступами разбегались передо мною синеющие громады хвойного леса; кой-где лишь пестрели зелеными пятнами небольшие березовые рощи; весь кругозор был охвачен бором; нигде не белела церковь, не светлели поля — всё деревья да деревья, всё зубчатые верхушки — и тонкий, тусклый туман, вечный туман Полесья висел вдали над ними. Не ленью, этой неподвижностью жизни, нет — отсутствием жизни, чем-то мертвенным, хотя и величавым, веяло мне со всех краев небосклона; помню, большие белые тучи плыли мимо, тихо и высоко, и жаркий летний день лежал недвижно на безмолвной земле. Красноватая вода речки скользила без плеска между густыми тростниками; на дне ее смутно виднелись круглые бугры иглистого моха, а берега то исчезали в болотной тине, то резко белели рассыпчатым и мелким песком. Мимо самого дворика шла уездная, торная дорога.

На этой дороге, прямо против крыльца, стояла телега, нагруженная коробами и ящиками. Владелец ее, худощавый мещанин с ястребиным носом и мышиными глазками, сгорбленный и хромой, впрягал в нее свою, тоже хромую, лошаденку; это был пряничник, который пробирался на Карачевскую ярмарку. Вдруг показалось на дороге несколько людей; за ними потянулись другие… наконец повалила целая гурьба; у всех были палки в руках и котомки за плечами. По их походке, усталой и развалистой, по загорелым лицам видно было, что они шли издалеча: это юхновцы

— Почем пряник, шут?

Статьи 1855-1859

Два слова о Грановском

Письмо к редакторам «Современника»

Вчера были похороны Грановского. Не буду говорить вам, как сильно поразила меня его смерть. Потеря его принадлежит к числу общественных потерь и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России. Похороны его были чем-то умилительным и глубоко знаменательным; они останутся событием в памяти каждого участвовавшего в них. Никогда не забуду я этого длинного шествия, этого гроба, тихо колыхавшегося на плечах студентов, этих обнаженных голов и молодых лиц, облагороженных выражением честной и искренней печали, этого невольного замедления многих между разбросанными могилами кладбища, даже тогда, когда уже всё было кончено и последняя горсть земли упала на прах любимого учителя… Одни и те же ощущения наполняли всех, высказывались во всех устах, во всех взорах, всем хотелось продлить их в себе, и расходиться было жутко… Всякое общее чувство, даже скорбное, связуя людей, возвышает их. Каждый из пришедших на кладбище, к какому бы направлению ни принадлежал он, слишком хорошо знал, чего лишилась в Грановском русская жизнь и русская наука. Для душ молодых, еще не искушенных, не утомленных «плоской незначительностью» житейских дрязг, такие ощущения особенно благотворны; под наитием их сердце крепнет и семена будущих добрых дел и доблестных поступков зреют в нем… Дай бог, чтобы мы научились хотя эту пользу извлекать из наших утрат!

Вероятно, о Грановском будет написано много

*

; на учениках его

*

, на его товарищах лежит долг растолковать его значение, объяснить причины общего сочувствия к нему, оценить его влияние. Сообщу вам несколько моих воспоминаний о нем. Я познакомился с ним в 1835 году в С.-Петербурге, в университете, в котором мы были оба студентами, хотя он был старше меня

*

летами и во время моего поступления находился уже на последнем курсе. Он не занимался исключительно историей; он даже писал тогда стихи (кто их не писал в молодости?), и я смутно помню отрывок из драмы «Фауст», прочитанный мне им в один темный зимний вечер, в большой и пустой его комнате, за шатким столиком, на котором вместо всякого угощения стоял графин воды и банка варенья.

В отрывке этом Фауст был представлен (со слов одной старинной немецкой легенды

Я, впрочем, в Петербурге видал его редко; но каждое свидание с ним оставляло во мне глубокое впечатление.

Чуждый педантизма, исполненный пленительного добродушия, он уже тогда внушал то невольное уважение к себе, которое столь многие потом испытали. От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убежденьями, не доводами, а собственной душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого; он был идеалист в лучшем смысле этого слова, — идеалист не в одиночку. Он имел точно право сказать: «Ничто человеческое мне не чуждо»

<Предисловие к изданию «Повестей и рассказов»>

Трудное дело в наше время писать предисловия. Излагать в них свои воззрения на искусство — неуместно; просить снисхождения читателя — бесполезно: читатель не верит в авторскую скромность. И потому ограничусь уверением, что если бы не требования г-д книгопродавцев, желавших иметь полное собрание моих повестей и рассказов, некоторые были бы выкинуты; замечу также, что в двух из них — в «Затишье» и в «Пасынкове» сделаны необходимые прибавления, а остальные, по мере возможности, исправлены.

И. Т.

С.-Петербург.

Март 1856 года.

Гамлет и Дон-Кихот

Мм. гг.!

Первое издание трагедии Шекспира «Гамлет» и первая часть сервантесовского «Дон-Кихота» явились в один и тот же год

*

, в самом начале XVII столетия.

Эта случайность нам показалась знаменательною; сближение двух названных нами произведений навело нас на целый ряд мыслей. Мы просим позволения поделиться с вами этими мыслями и заранее рассчитываем на вашу снисходительность. «Кто хочет понять поэта, должен вступить в его область», — сказал Гёте

*

; — прозаик лишен всяких прав на подобное требование; но он может надеяться, что его читатели — или слушатели — захотят сопутствовать ему в его странствованиях, в его изысканиях.

Некоторые из наших воззрений, быть может, поразят вас, мм. гг., своею необычностью; но в том и состоит особенное преимущество великих поэтических произведений, которым гений их творцов вдохнул неумирающую жизнь, что воззрения на них, как и на жизнь вообще, могут быть бесконечно разнообразны, даже противоречащи — и в то же время одинаково справедливы. Сколько комментариев уже было написано на «Гамлета» и сколько их еще предвидится впереди! К каким различным заключениям приводило изучение этого поистине неисчерпаемого типа! — «Дон-Кихот», по самому свойству своей задачи, по истинно великолепной ясности рассказа, как бы озаренного солнцем юга, подает меньше повода к толкованиям. Но, к сожалению, мы, русские, не имеем хорошего перевода «Дон-Кихота»; бо́льшая часть из нас сохранила о нем довольно неопределенные воспоминания; под словом «Дон-Кихот» мы часто подразумеваем просто шута, — слово «донкихотство» у нас равносильно с словом: нелепость, — между тем как в донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования, только схваченное с комической стороны. Хороший перевод «Дон-Кихота»

*

был бы истинной заслугой перед публикой, и всеобщая благодарность ждет того писателя, который передаст нам это единственное творение во всей его красоте. Но возвратимся к предмету нашей беседы.