Из 'Автобиографии'

Твен Марк

"Автобиография" выдающегося американского писателя Марка Твена (1835 — 1910) сочетает в себе элементы мемуаров и дневника, насыщенного злободневным материалом; в гневных филиппиках автор клеймит в ней своих современников, продажных сенаторов, лихоимцев миллионеров, милитаристов. По его выражению, он писал "Автобиографию" "из могилы", исполненный решимости высказать "всю правду", распорядившись, чтобы это сочинение было обнародовано лишь после его смерти.

Марк Твен

Из 'Автобиографии'

Предисловие

Марк Твен начал работать над "Автобиографией" в последние годы жизни. Начиная с 1906 г., он систематически диктует ее своему биографу и душеприказчику Альберту Пейну. "Автобиография" сочетает в себе элементы мемуаров и дневника, насыщенного злободневным материалом; в гневных филиппиках клеймит в ней своих современников, продажных сенаторов, лихоимцев миллионеров, милитаристов. По его выражению, он писал "Автобиографию" "из могилы", исполненный решимости высказать "всю правду", распорядившись, чтобы это сочинение было обнародовано лишь после его смерти. Двухтомная "Автобиография" под редакцией А. Пейна вышла в 1924 г. В 1940 г. литературовед Бернард де Вото выпустил сборник "Марк Твен — непотухший вулкан", включив в него некоторые фрагменты "Автобиографии" сатирико-обличительного характера, которые не были опубликованы Пейном. в 1959 г. в США вышло новое издание "Автобиографии" под редакцией Чарльза Найдера. В ней Найдер произвольно исключил пассажи, разоблачающие гулдов, рокфеллеров и других "столпов общества", на том основании, что Твен — прежде всего "юморист", "мастер анекдота", а его суждения на политические темы — "излишний и скучный материал".

Избранные главы из "Автобиографии" расположены в соответствии с волей Твена в порядке авторских диктовок. Заголовки по большей части не принадлежат Твену и заключены в квадратные скобки.

[ИЗ МОГИЛЫ]

[1]

Я пишу эту Автобиографию и помню все время, что держу речь из могилы. Это действительно так; книга выйдет в свет, когда меня не будет в живых.

Я предпочитаю вести разговор после смерти по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть до конца откровенен. Человек берется за книгу, в которой намерен рассказать о личной стороне своей жизни, но одна только мысль, что эту книгу будут читать, пока он живет на земле, замкнет человеку уста и помешает быть искренним, до конца откровенным. Никакие усилия ему не помогут, он вынужден будет признать, что поставил перед собой непосильную задачу. Самое искреннее, и самое свободное, и самое личное произведение человеческого ума и сердца — письмо с признанием в любви. Пишущий твердо знает, что никто посторонний не увидит его письма, и это дает ему безграничную смелость в выражении своих чувств. Порою случается, что обманутая девушка обращается в суд, и любовные письма становятся достоянием гласности. Когда автор такого письма видит его в печати, он испытывает невыносимое чувство неловкости. Он понимает, что никогда и ни за что не раскрыл бы так сердце, если бы знал, что пишет для посторонних. В письме нет ничего, что его бы позорило, ни единого слова, которое можно счесть неискренним, лживым, но все равно — он никогда не позволил бы себе такой откровенности, если бы знал, что письмо попадет в печать.

И мне показалось, что я тоже смогу писать без преград, откровенно, свободно — как пишут признание в любви — если буду уверен, что никто посторонний не увидит, что я написал, до той самой поры, пока я не лягу в могилу, бесчувственный и равнодушный.

[ТЕННЕССИЙСКИЕ ЗЕМЛИ]

[2]

Чудовищный участок, которым владеет наша семья в Теннесси, был куплен моим отцом немного более сорока лет назад. Он приобрел все эти семьдесят пять тысяч акров за один раз. Обошлись они ему, вероятно, долларов в четыреста. По тем временам это была весьма значительная единовременная выплата наличными, — во всяком случае, так считалось среди скал и сосновых лесов Камберлендских гор в округе Фентресс на востоке штата Теннесси. Когда мой отец уплатил эти огромные деньги, он остановился в дверях джеймстауновского суда и, оглядев свои обширные владения, сказал:

— Что бы со мной ни случилось, мои наследники обеспечены; сам я не доживу до той минуты, когда эти акры превратятся в серебро и золото, но дети мои до нее доживут.

Вот так, из самых лучших побуждений, он возложил на наши плечи тяжкое проклятие ожидаемого богатства. Он сошел в могилу с глубоким убеждением, что облагодетельствовал нас. Это была печальная ошибка, но, к счастью, он об этом не узнал.

Он сказал далее:

[ДЖЕЙН ЛЭМПТОН КЛЕМЕНС]

[6]

Это была моя мать. Когда она умерла в октябре 1890 года, ей было почти восемьдесят восемь лет, — возраст преклонный, и какая стойкость в борьбе за жизнь для женщины, которая в сорок лет была такого хрупкого здоровья, что ее считали безнадежно больной и приговорили к смерти. Я хорошо ее знал в первые двадцать пять лет моей жизни; впоследствии я виделся с ней редко, мы жили далеко друг от друга. Я не собираюсь о ней писать, хочу просто поговорить о ней — дать не официальную историю, а только отрывочные картины из этой истории; если можно так сказать, изобразить в моментальных снимках ее характер, а не весь ее жизненный путь. Собственно говоря, ничего замечательного в ее жизни не было, но человек она была замечательный, прекрасный и внушающий любовь.

Куда исчезает то множество человеческих фотографий, которые должны бы запечатлеться у нас в сознании? Из целого миллиона фотографий этого первого и самого близкого друга, которые с юных лет должны были запечатлеться в моей памяти, осталось только одна, ясная и четкая. С тех пор прошло сорок семь лет; ей было тогда сорок лет, а мне восемь. Она держит меня за руку, и мы стоим на коленях у постели умершего брата, который был двумя годами старше меня, и слезы катятся без удержу по ее щекам. Она стонет. Это немое свидетельство горя, вероятно, было ново для меня, потому что оно произвело на меня сильное впечатление — впечатление, благодаря которому эта картина и до сих пор не потеряла силы и живет в моей памяти.

У нее было хрупкое маленькое тело, но большое сердце, — такое большое, что и чужое горе и чужие радости находили в нем и отклик и приют. Величайшее различие между нею и другими людьми, которых я знал, заключалось, по-моему, вот в чем, и оно знаменательно: другие чувствуют живой интерес к очень немногому, а она до самого дня своей смерти живо интересовалась всем миром, всем и всеми в мире. Во всю свою жизнь она не умела интересоваться наполовину чем-нибудь или кем-нибудь, не умела ограничивать себя и оставаться равнодушной к какому-нибудь делу или к каким-нибудь людям. Больная, которая напряженно и неизменно интересуется всем и всеми, кроме себя самой, которая не знает, что такое скучная минута, — такая больная серьезный противник болезни, и ее нелегко одолеть. Я уверен, что именно эта черта характера моей матери помогла ей дожить почти до девяноста лет.

Ее интерес к людям и животным был теплый, сердечный, дружеский. В самых безнадежных случаях она всегда находила в них что-нибудь такое, что можно было оправдать и полюбить, даже если она сама наделила их этим. Она была естественным союзником и другом всех одиноких. О ней говорили, что она, благочестивая пресвитерианка, может попасться на удочку и замолвить доброе словечко за самого сатану. И такой опыт был проделан. Начали поносить сатану, заговорщики один за другим язвительно упрекали, беспощадно бранили его, жестоко обличали, — и наконец доверчивая жертва заговора попала в западню. Она согласилась, что обвинение справедливо, что сатана действительно погряз в пороках, как они говорили; но разве к нему отнеслись справедливо? Грешник есть грешник, и больше ничего; и сатана такой же грешник, как все другие. Почему же все другие спаслись? Неужели только собственными усилиями? Нет, таким образом никто не мог бы спастись. К их слабым усилиям присоединились горячие, взывающие о милости молитвы, которые возносятся ежедневно из всех церквей в христианском мире и из всех сострадательных сердец. А кто молится за сатану? Кто за тысячу восемьсот лет просто, по человечеству, помолился за того из грешников, которому было больше всего потребно, — за нашего собрата, который больше всех нуждается в друге и не имеет ни единого, за того из грешников, который имеет явное и неопровержимое право, чтоб за него молились денно и нощно, по той простой и неоспоримой причине, что он нуждается в этом больше других, как величайший из грешников?

[РАННИЕ ГОДЫ]

[12]

…Вот это и все о былых годах и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и отдаленным образом виновен в моем появлении на свет. Он получил свою награду несколько поколений назад, какова бы она ни была. Он уехал на Юг со своим закадычным другом Фэрфаксом и поселился вместе с ним в Мэриленде, но впоследствии переехал дальше и зажил своим домом в Виргинии. Это тот самый Фэрфакс, чьим потомкам предстояло пользоваться любопытной привилегией — стать английскими графами, рожденными в Америке. Основателем династии был Фэрфакс кромвелевских времен

[13]

, военачальник парламентского рода оружия. Графство весьма недавнего происхождения перешло к американским Фэрфаксам, так как в Англии не оказалось наследников мужского пола. Старожилы Сан-Франциско помнят "Чарли", американского графа середины шестидесятых годов — десятого лорда Фэрфакса по Книге пэров Берка

[14]

, - занимавшего какую-то скромную должность в новом рудничном городке Вирджиния-Сити в штате Невада. Он ни разу в жизни не выезжал из Америки. Я знал его, но не близко. Характер у него был золотой, и в этом заключалось все его состояние. Он отбросил свой титул, дав ему передышку до тех времен, когда его обстоятельства поправятся настолько, чтобы стать созвучными с титулом; но времена эти, думается, так и не настали. Он был человек мужественный и по натуре не чуждый великодушия. Выдающийся и весьма вредный подлец по фамилии Фергюссон, вечно затевавший свары с людьми, которым он в подметки не годился, однажды затеял ссору и с ним — Фэрфакс сбил его с ног. Фергюссон поднялся и ушел, бормоча угрозы. Фэрфакс никогда не носил с собой оружия, не стал носить и теперь, хотя друзья предупреждали его, что Фергюссон по своему вероломному нраву рано или поздно наверняка отомстит каким-нибудь подлым способом. В течение нескольких дней ничего не произошло; потом Фергюссон поймал графа врасплох и приставил револьвер к его груди. Фэрфакс вырвал у него револьвер и хотел было застрелить его, но тот упал перед ним на колени, просил и умолял: "Не убивайте меня. У меня жена и дети". Фэрфакс был вне себя от ярости, но эта мольба тронула его сердце. Он сказал: "Они-то мне ничего не сделали", — и отпустил негодяя.

От виргинских Клеменсов вплоть до времен Ноя тянется туманный ряд моих предков. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это не порочит их чести, ибо тем же занимались Дрейк

…Итак, свидетельство инстинкта, подтвержденное словами Клеменсов, которые будто бы проверяли источники, заставляло меня верить, что Джоффри Клемент, делатель мучеников, приходится мне прапрадедом, благоволить к нему и даже гордиться им. Это дурно повлияло на меня, ибо пробудило во мне тщеславие, а оно считается недостатком. Поэтому я мнил себя выше людей, которым не так повезло с предками, как мне, и это побуждало меня при случае сбивать с них спесь и говорить им в обществе обидные для них вещи.

Случай такого рода произошел несколько лет назад в Берлине. Уильям Уолтер Фелпс был в это время нашим посланником при императорском дворе и как-то вечером пригласил меня на обед с графом С., членом совета министров. Сей вельможа был знатного и весьма древнего рода. Мне, конечно, хотелось дать ему понять, что у меня тоже имеются кое-какие предки, но я не желал вытаскивать их из гроба за уши, и в то же время мне никак не удавалось ввернуть о них словечко кстати — так, чтобы это получилось как бы невзначай. Думаю, что и Фелпс был в таком же трудном положении. Время от времени он принимал рассеянный вид, именно такой, какой полагается иметь человеку, который желал бы, чтобы знатный предок обнаружился у него по чистой случайности, но никак не может придумать такого способа, чтобы это вышло достаточно непринужденно. Но в конце концов после обеда он сделал такую попытку. Он прохаживался с нами по гостиной, показывая свое собрание картин, и напоследок остановился перед старой гравюрой грубой работы. Она изображала суд над Карлом I. Судьи в пуританских широкополых шляпах расположились пирамидой, а под ними за столом сидели три секретаря без шляп. Мистер Фелпс показал пальцем на одного из этих троих и произнес торжествующе-равнодушным тоном: