История одного мальчика

Уайт Эдмунд

Эдмунд Уайт родился в Цинциннати в 1940 году. Преподавал в Йельском и Колумбийском Университетах, Нью-Йоркском Гуманитарном Институте. Был контрибютором

The New York Times Book Review, Vogue

и

Vanity Fair.

В 1983 году получил стипендию фонда Гугенхейма и награду Американской Академии и Института искусства и литературы. Роман «История одного мальчика» одно из наиболее известных произведений писателя. Это откровенный текст, раскрывающий психологию современного американского подростка. На русском языке издается впервые.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Перед нами еще одна история американского подростка. Ставший классическим роман Дж. Сэлинджера «Над пропастью во ржи» (1951, перевод на русский — 1960) не только точно воссоздал картину среднего класса Америки в послевоенные годы, но и первым обозначил конфликт между американским подростком, пытающемся найти себя в этом обществе, и самим обществом, пороки и несовершенство которого воспринимаются особенно остро, если смотреть на них «чистыми» и «наивными» глазами молодого человек. Сэлинджер акцентировал в своей книге инфантильность героя, которого критика отнесла к тому поколению американской молодежи, которое «не желало взрослеть», так как общество по его мнению «было лишено достойных целей». Герой романа так говорит о себе: «Мне тогда было шестнадцать, а теперь уже семнадцать, но иногда я так держусь, будто мне лет тринадцать, не больше».

Публикуемый впервые на русском языке роман другого американского писателя Эдмунда Уайта был написан в 1981 году. Фактически — автор сам принадлежал к тому поколению молодых людей, тип которых лег в основу произведения Сэлинджера. С учетом автобиографичности этого романа, о которой Уайт не раз говорил в своих интервью, можно полагать, что мы сегодня имеем возможность наблюдать две стороны одной и той же истории, — рассказанной в 1951 году Сэлинджером и повторенной много позже его героем. Исходя из этого даже сюжетные переклички двух книг не кажутся случайными — учеба героев в закрытом заведении для мальчиков; побег из школы, реальный в одном случае, и мнимый в другом; сексуальное влечение к своим наставникам (опять же не реализовавшееся в одном случае и осуществленное в другом). Да и возраст юношей совпадает — герою Уайта пятнадцать лет, а герою Сэлинджера — шестнадцать. Название романа Эдмунда Уайта более точно можно перевести как «Собственная история мальчика», в чем нетрудно увидеть подтверждение нашей мысли. Вместе с тем Уайт пишет все же историю другого героя, хотя и принадлежащего к тому же поколению. Он рассказывает нам о подростке, рано осознавшем свою сексуальную перверсию и мучающемся от невозможности ее реализовать. Если критики Сэлинджера трактуют его роман прежде всего как конфликт юноши с «фальшивым миром взрослых», то Уайт рассказывает нам о молодом человеке, этой «фальши» почти не замечающем, поскольку тот буквально «зациклен» на своих сексуальных проблемах. Обман, с которым он сталкивается, лживость моралистов и школьных наставников сказываются много позже, когда герой отвечает им той же монетой: «Порой я думаю, что соблазнил и предал мистера Битти потому, что не каждый из этих поступков в отдельности, а лишь законченный цикл давал мне возможность заняться сексом с мужчиной, а потом отказаться и от того, и от другого. Такая последовательность идеально соответствовала моему несбыточному желанию полюбить мужчину, но не стать гомосексуалистом».

И все же, несмотря на очевидную перекличку с Сэлинджером, Уайт пишет совсем иную историю. Его герой, любующийся своими ровесниками, комплексует из-за своей «инакости»: «Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей «девочкой». Весь роман пронизан восхищением мужским телом — «Я видел, что всюду… веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами… на местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи…» Как я уже отметил, в пятнадцать лет герой Уайта уже вполне отдавал отчет в собственном влечении — «Я читал «Смерть в Венеции», наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать». Однако стремление найти в других мужчинах друга, иногда защитника отнюдь не означало стремления к непременному сексуальному контакту. Мучительно и страстно юноша стремится дополнить свои тонкие и нежные черты мужественными чертами ровесников или «старших товарищей». С их помощью он выравнивает, корректирует собственный образ и свой внутренний мир. И в этом контексте соблазнение и потом предательство своего учителя, «излучавшего мощную, почти агрессивную сексуальность», которого герой явно недолюбливал, было необходимо ему прежде всего для формирования собственной личности, уверенности в том, что и он способен на «мужские поступки». (Заметим, что героя Сэлинджера напротив, сексуальные отношения с мужчинами бросают в нервную дрожь: «Я стал натягивать в темноте брюки, никак не мог попасть, до того я нервничал. Насмотрелся я в школах всякого, столько мне пришлось видеть этих психов, как никому: при мне они совсем распсиховывались… Когда со мной случаются всякие такие пакостные штуки, меня пот прошибает. А в школе я сталкивался с этими гадостями раз двадцать. С самого детства. Ненавижу!».)

Эдмунд Уайт родился в Цинциннати, штат Огайо, в 1940 году. Позже он оканчивает Мичиганский университет и переезжает в Нью-Йорк…

Переезд в Париж был вызван стремлением к новым впечатлениям, неслучайно нота неудовлетворения собственной жизнью звучит в одном из его эссе: «Американские писатели работают преподавателями в маленьких заштатных университетах, а Поль Клодель был послом в Америке, Анри Мальро министром культуры у Де Голя, Карлос Фуэнтос и Октавио Пассос — дипломатами, Гарсиа Маркес — журналистом, знавшим лично Фиделя Кастро, как закадычного друга…»

Эдмунд Уайт

История одного мальчика

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В полночь мы едем кататься на катере. Выдалась холодная, светлая летняя ночь, и мы вчетвером — двое мальчишек, мой папа и я — спускаемся по лестнице, которая зигзагом тянется от дома к пристани по склону холма. Дружок, папин пес, знает, куда мы направляемся; он мчится вниз вместе с нами, озирается, фыркает и, кружась на месте, принимается пощипывать травку. «Ну что, Дружок, что?» — слабо улыбаясь, говорит отец, довольный тем, что может порадовать пса, коего всегда называл своим лучшим другом.

Я закутался в свитер и ветровку, скрыв под ними дневной загар. Отец остановился взглянуть на две нижние ступеньки над тропинкой, которая вела по нашему берегу озера от коттеджа к коттеджу. Ступеньки он в тот день заменил: установил стоймя новые доски для защиты от песка и грязи, укрепив каждую четырьмя вбитыми в землю деревянными подпорками Вскоре ступенькам суждено было осесть, покоситься и потребовать нового ремонта. Возвращаясь домой после купания или поездки на моторке в сельскую продуктовую лавку, я всякий раз проходил мимо отца, склонившегося над непослушными своими ступеньками, видел, как он, взобравшись на приставную лестницу, красит дом, или слышал, как у дороги, в расположенном еще выше по склону холма гараже, спорит сама с собой его мотопила.

Всех гостей отец считал занудами, которых требуется без конца развлекать. Входила в его обязанности и сия ночная вылазка. Однако на мальчишках, сыновьях наших гостей, безрадостная причина поездки не отражалась, их увлекала перспектива не ложиться в столь поздний час. Они уже сбежали вниз, к кромке воды, а я покорно остался с отцом, который поглаживал ступеньки лучом карманного фонарика. Стуча ногами по доскам, мальчишки помчались наперегонки до конца причала. Дружок бросился было за ними, но потом вернулся и принялся нас подгонять. Кевин уже грозился столкнуть младшего брата в воду. Вопли, вздохи, потасовка, затем избавление, и лишь звуки, издаваемые двумя мальчишками, которые просто живут.

Когда мы с папой спустились на берег, луч его фонарика скользнул в воду, спугнув целый школьный класс мелкой рыбешки и высветив прослойки песка. «Крис-крафт», пришвартованный к короткой стороне образованного причалом прямого угла, был большим, мощным, внушительного вида катером. Он был накрыт двумя кусками брезента — один, квадратный, с закрученными углами, закрывал собой два передних сиденья; другой — поменьше, в форме прямоугольника, предохранял ковшеобразное сиденье на корме, позади пропахшего бензином двигателя, который в свою очередь был спрятан под двойными деревянными дверцами, выкрашенными в желтый цвет. Когда я отвязал кольца и начал складывать брезент, синего привычно пахнуло сырой тряпкой. Мы с отцом не слишком грациозно передвигались по катеру. Оба мы боялись воды, он — потому что не умел плавать, я — потому что боялся всего на свете.

Самым характерным атрибутом отца была сигара, крепко зажатая в его мелких прокуренных зубах. Поскольку там, где он находился — будь то дом, контора или машина, — как правило, имелся кондиционер, коим он управлял по своему усмотрению, он строго следил за тем, чтобы и дым, и запах равномерно и обильно насыщали каждый уголок его мира, подавляя окружающих; быть может, подобно вонючке-скунсу, он окутывал своих детенышей защитным зловонием.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.

Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город — толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.

В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно — ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно — слишком тяжелую они понесли утрату.

В конторе отца я работал на «адресографе», машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее — шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.

Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения — прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. «Может, мне вставить еще один замок?» — спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: «Может, мне пригласить его на чашечку кофе?» Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину «дурехой». Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных — и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с «дурехой», я испытывал чувство веселой досады — временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как я удивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки — и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.

— Конечно, дуралей, — сказала она. — Разумеется, она за домом. Где же еще, по-твоему? — Она покрутила пальцем у виска и добавила: — Чокнутый!

Она принялась бубнить что-то о «дуралеях». Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.

В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.

Как-то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными «да» и «нет», опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Словно руки слепца, изучающие лицо, память задерживается на знакомых или любимых чертах, отбрасывая все остальное как не более чем изгиб, бугорок или плоскость. Лишь эти черты — эти ресницы, щекочущие ладонь, как крылышки светлячка, это дыхание, жарко пульсирующее на костяшках пальцев, этот дрожащий кадык, — лишь эти черты кажутся привлекательными, эротичными. Однако писатель воскрешает на бумаге иные, давно позабытые подробности. Он даже составляет из своих импровизаций совершенно новое лицо, никогда прежде не попадавшееся ему на глаза, портрет собственного вымысла. Бузони однажды сказал, что он высоко ценит те легковесные пассажи, которые композиторы сочиняют для перехода от одной «серьезной части» к другой. По его словам, такие искусные, но второстепенные переходы говорят о композиторе больше — как профессиональный жаргон его воображения, — нежели тщательно продуманные бравурные моменты. Все это я говорю в надежде на то, что небылицы, которые я сочинял для перехода от одной жалкой правды к другой, могут что-то значить — могут даже очень много значить лично для вас, мой чудаковатый, терпеливый, добросовестный читатель, готовый уделять такое большое внимание сущим пустякам, более терпеливый и более уважительно относящийся к жизни, к живым существам, чем автор, коему вы позволяете вновь на минуту возникнуть на этих страницах.

В одиннадцать лет я начал каждый день после школы заходить в книжный магазин рядом с гостиницей, где я жил вместе с сестрой и мамой. Я был очарован женщиной, которая там работала. Она двигалась, говорила и даже пела так, словно находилась не в маленьком магазинчике, а на огромной сцене. Мне приходилось видеть, как дородная и кокетливая примадонна изображает на сцене Кармен, и казалось, что моя знакомая просто создана для этой роли — крестьянская блузка, до такой степени протертая на плечах, что виднелись полукружья большой груди; черные волосы, стянутые сзади в конский хвост, который едва ли не сам по себе вспрыгивал ей со спины на плечо, где устраивался, как любимый зверек, пока она терлась о него щекой; тонкая талия, по-садистски стянутая крепким черным поясом со шнуровкой спереди; широкие покачивающиеся бедра под длинной юбкой, которая обвивала ее тщательно проглаженными складками; и маленькие плоские ступни с крашеными ногтями, обутые в сандалии, коим она оставалась верна даже в снежные дни. Она поливала себя духами с сильным запахом вожделения, внушавшем мысль не о девушке и не о матроне, а скорее о перезрелой кокетке из тех импозантных красавиц, которых в девятнадцатом веке вполне мог бы взять себе в любовницы какой-нибудь слабовольный король. Это благоухание, столь же бесстыдное, как и ее полуобнаженное тело, вздымалось волнами, дабы утаить — или улетучивалось, дабы обнаружить — другой неизменный ее аромат, запах зажженных сигарет. Она могла часами сидеть с раскрытой книгой на высоком табурете за прилавком, болтать ногой, пиная свою плиссированную юбку, и одну за другой вонзать сигареты в маленькую черную пепельницу из нью-йоркского ресторана. Я видел по телевизору, как хозяин нью-йоркского ночного клуба представляет зрителям знаменитостей; ныне почти такой же романтический ореол окружал эту курящую женщину. Все ее окурки были перепачканы кроваво-красной губной помадой. Растущая гора тлеющих окурков походила на разрытый могильный холм, жуткое корыто с четвертованными телами.

Затягиваясь сигаретой, она мурлыкала что-то гортанным голосом, потом выпускала дым, откашливалась и делала паузу; брови ее взвивались, дрожащая верхняя губа кривилась с одной стороны, открывая крупный, весь в красных пятнах передний зуб, отвисала челюсть, выпрямлялась спина, сотрясались мощные плечи — и раздавался невероятно высокий звук головного регистра. Потом бойко, на одном дыхании, несколько тактов из гнусавого Гуно, гаммы исполненные в виде приглушенного вокализа, кое-где прерываемого полнозвучной руладой (темные рукава с малиновыми разрезами), потом короткое «тра-ля-ля»… Она перелистывала страницу романа и машинально тянулась к дымящейся пепельнице.

Лишенная музыкального слуха низкая батарея, протянувшаяся вдоль витрины, позвякивала и шипела. Кто-то входил, и весело звенел колокольчик. Холодный воздух в клочья разрывал искаженные, изменчивые узоры голубоватого дыма. Женщина откладывала книгу и проворно бросалась встречать покупателя. Ее тело, в покое казавшееся гигантским, в движении обретало балетную легкость. Она наклоняла голову набок и улыбалась. В свете холодного зимнего солнца мне был виден толстый слой прессованных румян, покрывавший ее лицо и шею, но не доходивший до плеч. Неестественный цвет и румян, и кожи под ними так бросался в глаза, что я застывал в изумлении: эта женщина, должно быть, очень стара, думал я, если ей требуется подобная маскировка.

Меня все в ней интриговало, и я день за днем приходил лишь ради того, чтобы побыть рядом с ней. Я так пристально за ней наблюдал, что забывал о собственном существовании. Благодаря ей у меня появилась другая, лучшая жизнь. Часами простаивал я перед той или иной книжной полкой и читал, пока таял грязный снег на моих башмаках, оставляя черные следы на деревянном полу. Первым делом я снимал шапку с наушниками и запихивал ее в карман. Десять минут спустя я разматывал темно-бордовый шарф. Снималось пальто, падавшее на пол бесформенной массой. Потом бросал на пальто свое смятое тело свитер: неуклюжие борцы. Женщина, напевая что-то себе под нос, ставила на плитку маленькую никелированную кастрюльку. Верхняя треть каждого оконного стекла запотевала; в результате прохожий покрывался как мутными, так и прозрачными полосами, на его шее виднелись все мелкие подробности, вплоть до щетины, зато лицо было лицом эмбриона, торопливо идущего мимо в своей водяной оболочке. Сгущались сумерки, хотя было всего четыре часа. Мир скрипел от холода и был безнадежно доволен собой. Синие сугробы отбрасывали темно-синие тени, но в магазине было весело и оживленно. Женщина, которую очередной покупатель назвал Мерилин, смеялась над его длинным, невнятным рассказом, и смех ее был упоителен.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Если летом моя сестра радостно общалась с другими девчонками, то зимой она вечер за вечером сидела дома и ждала, когда какой-нибудь мальчишка позовет ее на свидание, при мысли о котором она содрогалась. Мама перевезла нас в большую квартиру и шикарно ее обставила — однако в гости никто не приходил. К тому времени сестра пришла к выводу, что ее счастью мешаю именно я. Немудрено, что, имея столь чудаковатого братца, отнюдь не спортсмена, не модника, не классного парня, она никем не принималась в расчет.

Будучи всего на четыре года старше меня, сестра точно знала, что интересует моих одноклассников — какого типа дешевые мокасины, какая красно-белая клетчатая рубашка с короткими рукавами, какого фасона джинсы, какого рода безобидные розыгрыши. Она помогала мне покупать подходящую одежду и показывала, как ее надо носить («Рукава надо закатывать ровно три раза… на сгибах они должны быть туго натянуты, видишь?., и не больше дюйма в ширину»). Она учила меня приветствовать в школьных коридорах как можно больше людей, обязательно запоминать тех, кто здоровается в ответ, и храбро встречать сияющей улыбкой каждый бессмысленный взгляд.

Я составлял список тех людей, которых, по моему мнению, знал достаточно хорошо, чтобы звонить и днем, и вечером, и систематически обзванивал всех подряд. Вскоре список стал таким длинным — не менее тридцати имен, — что для прохождения полного круга требовалось три дня. «Привет, это я. Чем занимаешься? Ага, прямо сейчас… когда же еще, дурачок? Боже… жуешь резинку? И это ты называешь занятием? Ну… я сижу дома. Мать мурыжит меня с этими дурацкими уроками. Да и еще и новая фантастика по телеку… ага, тот самый фильм. Ты? Джейни придет заниматься? Мне нравится ее синий свитер, только черные ботинки у нее какие-то хулиганские. Знаю, знаю, она не хулиганка… воображаю вас двоих на мотоцикле: тррр, тррр… представляешь? Вы с ней: тррр, тррр».

И так часами, сплошное чревовещание, тошнота пустых разговоров, почти восточное искусство полностью исключать суть и сосредоточивать внимание на бессодержательных оборотах речи, болтовня, порожденная страхом общения, сдобренным страстным желанием, ибо я не только боялся друзей, я также хотел снискать их любовь.

До той поры, до той крутой перемены, дружба была для меня скорее небольшим развлечением, чем наукой. Друзьями были люди, с которыми можно посидеть в кафетерии, которые имели те же увлечения или ходили в тот же читальный зал, мальчишки, столь же безнадежно отстающие на уроках гимнастики, или девчонки в актовом зале, чьи фамилии начинались с той же буквы, что и моя. Расположения этих знакомых я не искал. Я не делал попыток ни вызывать их на откровенность, ни завоевывать их доверие, коим можно и злоупотребить, ни давать им советы. Я почти ничего от них не требовал, ибо, не будучи к ним внимателен, не был я и капризен. В сущности, моим другом мог стать любой. Дружба для меня превратилась в безобидную, бессознательную привычку, которая никому не создавала престижа, которая ни к чему не вела, не вызывала гнетущих мыслей, была такой же обыденной, как дыхание.