Филлис

Фаст Говард

Автор обеспокоен и встревожен страшной опасностью ядерной войны. Когда произведение создавалось, еще не было Чернобыля, но уже были Хиросима и Нагасаки. И поэтому не случайно в романе сфокусированы страхи времени, сформулированные за несколько лет до того, как государства мира осознали опасность испытаний ядерного оружия и запретили их в атмосфере, в воде и на поверхности (1963 г.), а также поняли всю гибельность передачи ядерных технологий «неядерным» странам, особенно с нестабильным политическим режимом, и подписали соглашение о нераспространении ядерного оружия (1966 г.).

Говард Фаст

Филлис

Часть первая

Филлис Гольдмарк

Волею судеб Филлис стала движущей силой множества событий, но по природе своей она не годилась на роль героини мелодрамы, а слишком многие из этих событий были мелодраматичны по своей природе. С таким заявлением Филлис никогда не согласится: по ее мнению, вся совокупность и сущность жизненных событий, не только ее и моих, но и ваших, представляет собой трескучую, шумную мелодраму, не предназначенную для глаз цивилизованной публики. Однако, поверьте мне, грань цивилизованности эфемерна и зыбка.

Осмелюсь заявить, что Филлис не годится и на роль героини романтических историй, роль, которую повсюду пытаются сыграть все молодые дамы. И в тот момент, когда меня инструктировали («Это приказ, Клэнси, это ваш долг перед Родиной и Богом!»), как завоевать ее любовь, приязнь и доверие, она уже вышла из возраста юных романтических дам. Ей было двадцать девять. Они посочувствовали мне, объяснив, что Филлис далеко не красавица — именно так они и выразились, — ибо даже великие предводители человечества, управляющие судьбами, — всего лишь мясо для мясорубки Голливуда и Мэдисон-авеню. И если в их жизнь вне графика вторгается романтика, то она мыслится лишь в образе длинных ног, огромных молочных желез и лица, еще более стандартного и невыразительного, чем наши туземные автомобили.

Филлис этому стандарту не соответствует. Она изящна, не агрессивна, с коротко остриженными каштановыми волосами и милым лицом. Выглядит она моложе, а ведет себя старше своих лет. Она — доцент кафедры физики Никербокерского университета. Застенчива, но не до неприличия, занята собой, как следствие комплекса единственного ребенка. Отец умер. Живет она с матерью в четырехкомнатной квартире на Вашингтонских Высотах и на свою зарплату содержит и квартиру, и семью. Окончила школу имени Джулии Ричмонд и Хантер-колледж, докторскую степень получила в Колумбийском университете. После смерти отца осталась страховка на пять тысяч долларов — основное его богатство, — благодаря которой она сумела окончить аспирантуру и вместе с матерью не умереть с голоду. Когда же Филлис устроилась на работу, мать стала шить по мелочам, укорачивать платья и перешивать рукава. Филлис подрабатывала в универмагах. В ней соединились все глубочайшие горести и беды нищего существования, что хорошо знакомо и мне, Томасу Клэнси.

У Филлис огромные, красиво очерченные карие глаза, глядящие на собеседника прямо и вопрошающе. Ее так называемая «личная жизнь» — это профессор Алекс Хортон, сорока одного года от роду, с той же кафедры, что и Филлис. Они, как говорится, «встречались» почти два года. Они были достаточно близки друг другу, как любая другая пара в их положении. Время от времени ходили в кино, время от времени в театр. Они появлялись вместе на четырех факультетских вечерах. Что касается брака, то конкретный разговор об этом никогда не заходил. Хортон принадлежал к методистской церкви, Филлис же — еврейка. Один из друзей Хортона как-то заметил, что главным затруднением была мать Филлис. Того же мнения придерживался и заведующий кафедрой физики Никербокерского университета профессор Эдвард Горленд.

Профессор Горленд осторожно, но неуклонно поднимался по лестнице успеха. На всех уровнях, в каждом уголке нашего общества, где человеку светит успех, есть такие осторожные люди, прекрасно знающие, как поступать. Они умеют говорить. У них тщательно отработаны жесты. Будучи уверен, что пост заведующего кафедрой в столь престижном университете, как Никербокерский, имеет вес в академическом мире, профессор Горленд извлекал из этого все возможное и даже больше. Будучи немолодым, он вел себя осмотрительно и в то же время самоуверенно, голова его была битком набита идиотскими предрассудками «человека на самом верху». Самоуверенность его подкреплялась тем фактом, что его специальностью была физика и он руководил кафедрой.

Часть вторая

Томас Клэнси

Второй раз в жизни я оказался в кабинете начальника полиции. Пятнадцать дней назад я был просто детективом, сержантом Томасом Клэнси из нью-йоркской городской полиции, прикомандированным к отделу по расследованию убийств, имеющим хорошую — и всякую другую — репутацию, считающимся грамотным работником с перспективами на продвижение по службе. Пять футов одиннадцать дюймов; сто семьдесят фунтов; голубые глаза, шатен, с высшим образованием. Мне все время говорили, что меня ждет прекрасное будущее. Сам же я таким оптимистом не был. Прошлое перевешивало будущее. Я был на войне и пришел оттуда другим. Я учился, чтобы приобрести специальность и сделать карьеру, но отказался от этой мысли, потому что для меня она оказалась отравлена; я женился на женщине, которую любил так, как вообще можно любить, и оказался свидетелем ее умирания. Мне тридцать семь лет, и я ничего не жду, ничего не желаю, ни на что не надеюсь. Живу в одиночестве, иногда читаю, иногда хожу в кино. Люблю суточные дежурства, и если три дня подряд оказываюсь вне дома с электрической бритвой и тостом с ветчиной, не жалуюсь. Благодаря этому я стал хорошим полицейским.

Но вдруг несколько недель назад меня вызвали к самому начальнику полиции на Сентер-стрит. Я приехал туда в два часа дня, и секретарь тут же доложил начальнику, что детектив Клэнси прибыл. Мне было приказано ждать. В течение тридцати пяти минут я внимательно изучал бюджет города Нью-Йорка, а затем меня пригласили войти.

В кабинете начальника стоит стол из красного дерева, за которым проводятся совещания на высоком уровне и, как я полагаю, ведутся бесконечные дискуссии на тему, почему управление полиции до сих пор не может превратить самый большой и населенный самыми разными людьми город в мире в декриминализированный эквивалент городка Прити-Вэлли в штате Вермонт. Когда я вошел, за столом красного дерева сидели шестеро. Если не ошибаюсь, слева направо — полицейский-стенограф Джозеф Маджио; за ним Джон Камедей, начальник городской полиции; потом Артур Джексон, в золотых очках, полный, похожий на банкира сотрудник Центрального разведывательного управления; рядом с ним Сидней Фредерикс из департамента юстиции, то есть из Федерального бюро расследований, о котором я уже говорил; потом Джером Грин, мэр Нью-Йорка; и, наконец, сенатор Хайрем Ю. Доус, председатель сенатской комиссии по вопросам внутренней безопасности.

Когда я вошел, все повернулись в мою сторону, но лишь Джон Камедей встал и предложил мне сесть на свободное место. Некоторые черты характера начальника мне понравились. Были у него и другие черты, которые я потом возненавижу.

— Садитесь, Клэнси, — сказал он мне и поочередно представил всех сидящих за столом. Они кивали, и лишь один Фредерикс, сидевший рядом со мной, потрудился пожать мне руку; остальные были встревожены, а когда человек встревожен, он забывает про мелочи хорошего тона.

Часть третья

Дмитрий Гришев

«Хвост» я заметил только тогда, когда подошел к дверям особняка на Парк-авеню, но было уже поздно. Я заметил его краешком глаза: он стоял на углу боковой улицы со стороны центра, в том же самом сером шерстяном пальто, в черных туфлях и черных перчатках. Следовательно, я никудышный полицейский и круглый дурак; уж слишком часто я оказываюсь в дураках, так что это чувство для меня не открытие, лишающее равновесия, и вдобавок мне никогда не приходило в голову считать себя образцовым полицейским в каком бы то ни было смысле. И я совершил единственно возможный поступок: вошел в дом.

Не исключено, что вы видели дом на Парк-авеню, являющийся дипломатической крепостью Советского Союза в Нью-Йорке. Изящный и элегантный угловой дом, построенный из красного кирпича в георгианском стиле, а точнее, в характерном для конца прошлого века стиле, имитирующем георгианский. До меня доходили слухи, будто бывший хозяин этого дома здорово нажился на желании русских приобрести один из лучших домов Нью-Йорка в одном из лучших районов города. Даже если это правда, то далеко не вся правда. Ибо, если на сцену выходит страна — неважно, какая страна, — то она либо покупает за любые деньги самую лучшую вывеску, либо арендует ее.

Хмурый квадратный джентльмен в темном костюме отворил мне дверь, и я вошел. Квадратным было лицо, квадратным был он весь. Не говоря ни слова, он вздернул брови, а я сказал ему, что приехал к Дмитрию Гришеву.

— А кто такой Дмитрий Гришев? — спросил он.

Акцент его был трудновоспроизводим. Это был мой первый русский — советский русский, и мраморный пол вестибюля стал первым участком русской почвы, на которую ступила моя нога. Реакция была холодной, настороженной и необнадеживающей; и когда я сообщил, что ему должно быть известно лучше, чем мне, кто такой Дмитрий Гришев, лицо его опять стало квадратным и непроницаемым. Мы стояли друг против друга, время шло, пока молодая дама в дальнем конце вестибюля, сидевшая за столом и занятая своими делами, не поняла, что произошло недоразумение, и подошла к нам, чтобы помочь. Это была весьма презентабельная молодая дама, вовсе не толстая и со вкусом одетая. Внимательно поглядев на меня, она выдавила из себя даже подобие улыбки.

Часть четвертая

Ганс Кемптер

Из здания советского представительства на Парк-авеню я вышел в двенадцать. Сияло солнце, и с запада дул приятно пахнущий ветерок, который так редко освежает Нью-Йорк, неся с собой здоровый запах континента. Это ветер, делающий город чистым, заставляющий солнце светить еще ярче, рельефнее очерчивая тени; город сверкает, он отполирован и излучает свет, и отдельные его районы как бы становятся овеществленной мечтой, воплощением человеческих мечтаний, надежд и конкретных представлений о том, каким город должен быть. И в такие минуты, если вы знаете и любите город, он представляется вашей личной собственностью; вас наполняет странная, особенная гордость — щит нью-йоркцев, почти не понятная для всех, кто не живет в Нью-Йорке.

Это чувство заставило меня задуматься: а быть может, есть на свете русские, точно так же воспринимающие Москву? Именно угроза лишенного всякого смысла уничтожения двух городов дала возможность нам с Гришевым разговаривать, не ощущая разности миров, разности культур, разности типов самоутверждения, разности, которая не превратилась в стену между нами. Если бы я в эту минуту очутился в Москве, я, наверное, понял бы, как Гришев чувствует себя в Нью-Йорке. Тем не менее мне показалось, что он воспринимает Нью-Йорк совсем не так, как большинство русских.

Что касается меня, то я был полон необычным и довольно приятным ощущением радости жизни. Только тот, кто знает, что такое депрессия, кому знакомо чувство пустоты и одиночества, переходящее изо дня в день, может оценить состояние, когда депрессия уходит сама собой. Только тот, кто тысячу лет нес на своих плечах многотонный груз томительных, душераздирающих минут, часов, дней, месяцев и лет, может оценить в полной мере, что такое жажда жизни и наслаждение жизнью. Вот так я чувствовал себя. В первый раз за много месяцев мне хотелось жить. Из телесной функции дыхание превратилось в осмысленное действие: я сознательно вкушал свежий воздух и был благодарен за это. При ходьбе я ощущал, что тело мое живет. Делая шаг, я чувствовал весну, напряжение мускулов. Я вдыхал свежий запах дувшего мне прямо в лицо ветра, и люди вокруг уже не были безликими и безымянными — они стали личностями: старые и молодые, высокие и низкорослые, счастливые и грустные. Я даже поначалу не сообразил, что со мной произошло, и лишь позднее осознал перемены как факт. Я терял незаинтересованность суждений. У меня появилось собственное мнение о Гришеве. У меня появилось собственное мнение об Алексе Хортоне. У меня появилось собственное мнение о Петре Симоновском. У меня появилось собственное мнение об Артуре Джексоне и Центральном разведывательном управлении. И о Филлис Гольдмарк. И не просто мнение: ощущение, внутренняя связь, необходимость контакта, становившаяся все сильнее и сильнее, превратившаяся в составную часть бытия. Уже давным-давно у меня не было ощущения необходимости увидеться с женщиной, кроме той, которая умерла.

Захотелось есть. При переходе Парк-авеню я опять заметил «хвост». Я шел в восточном направлении и повернул на Лексингтон-авеню в сторону центра. Зашел в аптеку, взял сэндвич и выпил чашку кофе. «Хвост» подождал пять минут, после чего зашел в аптеку и сел у стойки по другую сторону.

Он демонстративно не смотрел на меня, а я его видел в большом зеркале за стойкой. Черты лица были мелкими и заостренными. Вместо бровей — светлый пушок. Глаза сидели глубоко. На лице одновременно отпечатались обида, решимость и страх.

Часть пятая

Максимилиан Гомес

Дневной семинар превратился в кошмар. Я все время терял нить дискуссии, делал ошибки, уходил в сторону от вопроса, поправлялся и повторялся, так что студентам оставалось решать, пьян я или рехнулся. Существует старая теория, будто бы преподавателю достаточно готовиться на одно занятие вперед, но к физике это не имеет никакого отношения. Дело в том, что знать надо слишком много и обойти неизвестное нельзя. В общем, когда я кончил, я извинился перед чересчур терпеливыми студентами, объяснив, что чувствую себя не слишком хорошо, и пошел на встречу с Филлис. Но все-таки я пошел на встречу с Филлис. Но все-таки я пошел на эту встречу потому, что хотел с нею увидеться, а не потому, что так надо было по службе.

Филлис ждала у меня в кабинете. На ней было черное платье, она побывала у парикмахера, который уложил ее каштановые волосы в пучок, естественно сочетавшийся с формой головы. Ей было приятно увидеться со мной, она была рада; чуть-чуть раскрытые губы и блеск глаз превратили ее не просто в привлекательную женщину, но чуть ли не в красавицу. Она не изменилась, чуда не произошло; но у каждой женщины бывает минута, когда она оказывается на пороге красоты. Она подала мне руку и выразила уверенность в том, что семинар прошел успешно. Не только не успешно, сказал я ей, но весьма скверно, ибо преподаватель я никудышный. Она возразила и попыталась убедить меня в том, что я хороший преподаватель и могу стать еще лучшим. Я глядел на ее лицо, сегодня такое юное, такое оживленное, и спросил, откуда она знает.

— Это нетрудно, — ответила она. — Если побыть с человеком час-другой, понаблюдать за ним, послушать его, сразу станет ясно, какой он преподаватель.

— А вам нравится преподавать?

— Нравится. Мне никому еще не приходилось объяснять, почему мне нравится и отчего, но мне нравится. Зато это самое утомительное занятие. Иногда я так устаю, что когда кончаю занятия не могу ни думать, ни разговаривать, ни даже заняться чем-то или кем-то. Я говорю понятно?