Рассказы

Фолкнер Уильям Катберт

Эти тринадцать (1930)

• Победа

• Ad Astra

• Все они мертвы, эти старые пилоты

• Расселина

• Красные листья

• Роза для Эмили

• Справедливость

• Волосы

• Когда наступает ночь

• Засушливый сентябрь

• Мистраль

• Развод в Неаполе

• Каркассонн

Доктор Мартино (1934)

• Дым

• Полный поворот кругом

• Уош

Сойди, Моисей (1942)

• Было

• Огонь и очаг

• Черная арлекинада

• Старики

• Осень в дельте

Ход конем (1949)

• Рука, простертая на воды

• Ошибка в химической формуле

Семь рассказов (1950)

• Поджигатель

• Высокие люди

• Медвежья охота

• Мул на дворе

• Моя бабушка Миллард, генерал Бедфорд Форрест и битва при Угонном ручье

ЭТИ ТРИНАДЦАТЬ

ПОБЕДА

I

Те, кто видел его в то хмурое утро на Лионском вокзале, когда он сходил с марсельского экспресса, видели высокого, несколько чопорного человека с туго закрученными усами на смуглом лице и почти сплошь седой головой. «Милорд какой-нибудь», — говорили они, глядя на его строгий, корректный костюм, корректную трость, которую он так корректно держал в руке, и на его очень небольшой багаж. «Милорд какой-нибудь, из военных. Но какие-то у него странные глаза». Впрочем, у многих теперь в Европе были странные глаза — и у мужчин и у женщин, — эти последние четыре года. Люди смотрели на него, когда он шел по перрону, — на полголовы выше толпы французов, взгляд напряженный, остановившийся, и сам весь напряженный, сосредоточенный и вместе с тем уверенный в себе, — и, проводив его глазами, пока он не сел в кеб, думали, если только он тут же не переставал для них существовать: «Вот такого можно увидеть где-нибудь в иностранной миссии, или за столиком на Бульварах, или на прогулке в Булонском лесу, в экипаже с красивыми английскими леди». И все.

А те, кто видел, как он выходил из этого кеба на Северном вокзале, думали: «Домой торопится милорд». Носильщик, взяв у него из рук чемодан, приветствовал его с добрым утром на чистом английском языке и сказал ему, что он сам собирается в Англию; в ответ его смерили холодным английским взглядом, но носильщик, по-видимому, принял это как должное и посадил его в купе первого класса в поезд, прибывающий в Кале к отбытию пакетбота. И все. И так оно шло и дальше. Все, как полагается, даже когда он сошел в Амьене. Английские милорды куда не заедут! И только в Розьере на него начали глазеть и оборачиваться ему вслед.

В наемной машине он трясся по разбитой улице между разбитых стен без окон и без дверей, торчавших изъеденными огрызками в вечерних сумерках. Там и сям улицу перегораживали груды кирпича, рухнувшие стены домов, в трещинах которых пробивалась чахлая трава. Они въезжали в запустелые, развороченные дворы; в одном из них среди густо разросшегося бурьяна стоял опрокинутый на бок умолкший заржавленный танк. Это был городок Розьер. Но приезжий не остановился здесь, потому что здесь никто не жил и остановиться было негде.

Машина, тяжело подскакивая, пробиралась среди развалин. Грязная немощеная улица вела в поселок из свежего кирпича, листового железа и толевых крыш американской выделки и упиралась в самый высокий дом. Дом был без двора, без забора: кирпичная стена, дверь, одно-единственное окно с американским стеклом, и на нем надпись: «Ресторан».

— Здесь, сэр, — сказал шофер.

II

Батальон стоит вольно под дождем. Два дня он был на отдыхе. Меняли снаряжение, чистились, пополняли ряды. И теперь он стоит вольно, с тупой покорностью овечьего стада, под проливным дождем, повернувшись лицом к старшему сержанту, с которого течет ручьями дождевая вода.

В дверях по ту сторону плаца появляется полковник. На секунду он останавливается, застегивая шинель, потом в сопровождении двух адъютантов бодро шагает по грязи в своих начищенных башмаках с крагами и подходит к батальону. «Смирно!» — командует старший сержант. Батальон весь разом сжимается с глухим отрывистым шарканьем. Старший сержант поворачивается, делает один шаг к офицерам и козыряет, зажав стек под мышкой. Полковник чуть притрагивается стеком к околышку фуражки.

— Вольно… — говорит полковник. И снова раздается тупой, слитный, хлюпающий звук. Офицеры подходят к первой шеренге первого взвода. Старший сержант идет позади. Сержант первого взвода делает шаг вперед и отдает честь. Полковник проходит, не отвечая. Сержант следует позади. И все пятеро идут вдоль строя роты, оглядывая по очереди застывшие, одеревенелые лица. Первая рота.

Сержант козыряет спине полковника, возвращается на свое место и становится навытяжку. Сержант из второй роты делает шаг вперед, отдает честь; ему не отвечают; он идет вслед за старшим сержантом. С шинели полковника вода хлещет прямо на его начищенные башмаки, грязь снизу всползает по башмакам, вода сверху подхватывает ее, и грязь ползет выше и выше по крагам.

Третья рота. Полковник останавливается против одного солдата. Шинель на спине полковника набухла и стоит бугром там, где дождь ручьем стекает с околыша фуражки; он похож на злую нахохлившуюся птицу. Два других офицера, старший сержант и сержант, тоже останавливаются, и все они смотрят на пятерых солдат, которые стоят против них. Пятеро солдат смотрят неподвижно, не мигая, лица у них как деревянные, и глаза тоже деревянные.

III

— Вот уже двести лет, — говорит Мэтью Грей, — каждый день, кроме воскресенья, корабли идут вверх по Клайду или выходят из его устья, и не было еще на Клайде такого корабля, в котором гвозди не забиты руками Греев.

Нагнув голову, он смотрел на юного Алека поверх очков в стальной оправе.

— И даже в их безбожные праздники мы клепаем и пилим. А коли можно было бы склепать корпус корабля в один день, это сделали бы мы, Грей, — добавил он с суровой гордостью. — И вот теперь, когда ты уже подрос и сам можешь пойти на верфь с дедом, со мной и стать рядом с мужчинами и тебе дадут в руки молоток и пилу, ты мог бы работать наравне с нами…

— Будет тебе, Мэтью! — вмешался старый Алек. — Малый и сейчас орудует пилой не хуже нас и гвоздей может забить в день не меньше, чем ты или даже я.

Мэтью не обратил внимания на слова отца. Он продолжал говорить, медленно, рассудительно, поглядывая на старшего сына поверх стальной оправы.

IV

В приказе о награждении сказано, что рядовой Грей — один из четверых, уцелевших во время ночной вылазки, после того как старший командир, тяжело раненный, выбыл из строя, а младшие командиры все до одного погибли, с честью вышел из создавшегося положения (цель вылазки ограничивалась захватом языка) — продержался на переднем крае противника, пока не подоспела помощь и не закрепили захваченную позицию. Старший командир рассказывает, как он отдал команду отходить, приказав солдатам оставить его и спасаться, и как Грей в эту минуту появился откуда-то с немецким пулеметом; пока трое его товарищей строили заграждение, Грей, выхватив у командира сигнальный патрон, успел выпустить цветную ракету, требующую подкрепления. Все это произошло так молниеносно, что помощь подоспела прежде, чем противник успел предпринять контратаку или открыть заградительный огонь.

Сомнительно, чтобы кому-нибудь из его домашних попался на глаза этот приказ о награждении. Во всяком случае, письма, которые приходили от них, пока он лежал в госпитале, не отличались по своему содержанию от прежних. «Мы здоровы, все так же спускаем корабли на Клайд».

От него опять не было письма несколько месяцев. Он написал им, когда уже мог сидеть, из Лондона: «Я был ранен, теперь поправляюсь. Я получил ленту, такую же, как в шкатулке. Только она не вся красная. Сюда приезжала королева. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». Ответ был написан в пятницу: «Мать рада, что ты поправляешься. Дедушка помер. Малышку окрестили Элизабет. Мы здоровы. Мать кланяется». Он ответил через три месяца, уже зимой: «Рана моя зажила. Я поступаю в офицерское училище. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Мэтью Грей долго раздумывал над этим письмом. Так долго, что ответил на неделю позже, — не в первый понедельник месяца, а во второй. Он приложил много стараний, чтобы ответить на него, и сел писать только после того, как все улеглись спать. Это было такое длинное письмо — или он так долго сидел над ним, — что через некоторое время жена вышла к нему в ночной сорочке.

— Ступай спать! — сказал он. — Я скоро приду. Надо вразумить малого.

V

Рядом с Греем на койке, а потом в кресле на длинной стеклянной веранде лежал лейтенант. Они часто разговаривали. Собственно, разговаривал лейтенант, а Грей слушал. Лейтенант заводил разговор о мире, о том, что он будет делать после войны, и говорил так, как будто война вот-вот кончится и вряд ли затянется до Рождества.

— К Рождеству мы с вами опять будем там, — сказал Грей.

— Это после отравления-то газами? Таких больше на передовую не посылают. Надо сначала вылечить.

— Вылечат.

— До тех пор не успеют. К Рождеству все кончится. Не может это еще на год затянуться. Не верите? Мне иной раз кажется, что вам просто хочется вернуться на фронт. Но вот увидите, к Рождеству кончится, и я сейчас же двинусь куда-нибудь подальше. В Канаду. Здесь нам теперь нечего будет делать.

AD ASTRA

Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.

А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар

[20]

— потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.

— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.

Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».

Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ

I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.

{3}

Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»

Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха, — худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.

II

В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.

Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, — пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», — чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе,

{4}

потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.

В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста

{5}

— здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, — и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».

Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен, — когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, — потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria

А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, — он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, — такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, — некоторые из них, по крайней мере, — дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены — они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.

III

Считается, что на войне воюют. По-серьезному. И никаких дурацких шуток война с людьми не шутит. Но, может быть, оно не всегда так получается. Может быть, все вышло так, как оно вышло, потому что эти трое — Сарторис, Спумер и собака — были настроены слишком серьезно. Может быть, слишком большая серьезность невыносимо раздражает вершителей истории. А я впервые увидел Сарториса, когда поехал к знакомому сержанту-оружейнику — это было весной, под вечер, как раз накануне падения Камбрэ.

{7}

Они, вершители судеб, дали эскадрилью Спумеру и его собаке за год до этого и тогда же послали туда Сарториса.

Патрульные машины второй смены уже поднялись, а остальные пилоты, да и солдаты наземного обслуживания, куда-то уехали, скорее всего в Амьен, — и на аэродроме почти никого не было. Мы с сержантом сидели у входа в ангар на пустых бочках из-под горючего, и вот я увидел, как кто-то высунул голову из-за двери офицерской столовой и глянул — в одну сторону, в другую — немного воровато и очень внимательно. Это был Сарторис, и он высматривал собаку.

— Собаку? — спросил я. И сержант рассказал мне эту составленную по кусочкам историю: его собственные наблюдения, разговоры в солдатской столовой и вечерний треп покуривающих трубки механиков — жуткие в своем абсолютном всеведении разговоры нижних чинов.

Уезжая с аэродрома, Спумер где-нибудь запирал свою собаку, но ему приходилось выискивать все новые места, потому что Сарторис находил ее и выпускал. Это была необычайно смышленая собака, потому что если Спумер уезжал в штаб, она оставалась на аэродроме и рылась в помойке за солдатской столовой, явно предпочитая ее офицерской. Но если Спумер отправлялся в Амьен, то собака, как только ее освобождали, трусила к амьенскому шоссе — и возвращалась потом в капитанской машине.

— А зачем мистер Сарторис ее выпускает? — спросил я, — Спумеру что — не нравится ее любовь к кухонным отходам?

IV

В то время я еще не знал, что произошло потом. Сарторис рассказал мне об этом позже, когда все уже кончилось. Сначала он не был уверен — только чутье подсказывало ему, что его предают; чутье да косвенные улики. Спумер, например, назначал его дежурным по аэродрому (хотя пилоты не несут этой службы), и Сарторис не мог отлучиться вечером в Амьен, а собака, которую он находил и выпускал, в такие дни спотыкающимся галопом бежала к амьенскому шоссе.

А потом что-то произошло. Тогда я узнал только, что Сарторис выпустил собаку и, увидев, как уверенно она бежит по амьенскому шоссе, плюнул на дежурство, попросил у кого-то мотоцикл и уехал в Амьен. Часа через два собака вернулась и отправилась прямиком к солдатской столовой, а вскоре приехал и Сарторис — в грузовике, который вел французский солдат в холщовом комбинезоне. В кузове грузовика был навален чей-то домашний скарб (тогда уже началась эвакуация Амьена) и груда железа, оставшаяся от мотоцикла. Француз и рассказал, как Сарторис погнался за собакой и на всем ходу влетел в кювет.

Но в то время еще никто не знал, что же все-таки произошло. Я, правда, довольно ясно представлял себе — даже до сарторисовского рассказа, — что случилось, в Амьене. Я представлял себе, как он вошел в эту комнатенку, полную французских солдат, и старухи (которая, видимо, разбиралась в чинах; в орденах-то, по крайней мере, наверняка) попыталась не пустить его на жилую половину. И вот я представил себе: он стоит там, разъяренный, сбитый с толку, немой (он не знал ни одного французского слова), стоит, возвышаясь над ухмыляющимися, ростом ему по грудь, французскими солдатами, не понимая их и подозревая, что они над ним смеются. «Так и было, — рассказывал он мне. — Хоть не в открытую, а смеялись. Я, значит, стою там и знаю, что он у нее, наверху, и оба мы знаем, что если я ворвусь к ним и выволоку его из постели и расшибу ему башку, то меня не только разжалуют, а из армии ко всем чертям погонят — за то, что я вторгся — в нарушение союзнических соглашений — на чужую территорию без соответствующих полномочий».

Ну, и он поехал обратно и увидел собаку и попытался ее задавить. Собака вернулась домой, и вскоре на аэродроме появился Спумер и нашел ее за солдатской столовой, и, пока вечерний патруль заходил на посадку, он оттаскивал ее, чуть упирающуюся, от солдатской помойки. В патруле было шесть машин, а вернулось на аэродром только пять, и у командирской машины еще крутился винт, когда пилот выпрыгнул из нее. Правая рука у него была обмотана окровавленной тряпкой, и он подбежал к Спумеру и, стоя над равнодушной, лениво упирающейся собакой, сказал:

— Господин капитан, они заняли Камбрэ.

V

Кажется, я говорил, что он был непобедим. Он не погиб одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года — не поступил на службу, чтобы, сидя в конторе, набирать год от года жирку, не превратился — суровый, решительный, худощавый — в раздобревшего и потерянного и потерявшего почву под ногами служащего, потому что его убили в июле.

Его убили в июле, а мы толковали с ним — во второй, и последний раз — незадолго до этого. Мы толковали с ним примерно через неделю после того дня, когда командир патруля вечерней смены приземлился и доложил, что Камбрэ взят, через неделю после того, как мы впервые услышали, что в Амьене рвутся немецкие снаряды. Он сам мне рассказал об этом, пришепетывая и шепелявя, потому что у него почти не осталось зубов. В воздух подняли всю эскадрилью. Когда они пролетали над прорванным фронтом, он отвалил от своего звена и взял курс на Амьен; и в кармане комбинезона у него лежала бутылка бренди. В Амьене полным ходом шла эвакуация — дороги были забиты военными грузовиками, повозками с домашним скарбом и санитарными машинами, а город и пригороды были объявлены запретной зоной.

Он приземлился на небольшом лугу. Он говорил мне, что неподалеку, на другой стороне канала, какая-то старуха копалась в огороде (он сказал, что, когда час спустя он вернулся, она все еще возилась в огороде, упрямо склонившись над зелеными грядками, и влажный весенний воздух над этой согбенной фигурой сотрясали мощные медленные волны взрывов, потому что немцы уже начали обстреливать город), а рядом с лугом на шоссе стоял легкий санитарный автобус, сползший передними колесами в кювет.

Он подошел к автобусу. Мотор еще не заглох. Водитель, молодой парень в очках, похожий на студента и в дымину пьяный, лежал на сиденье, свесившись головой к подножке. Сарторис отхлебнул из своей бутылки и попытался разбудить шофера — безуспешно. Тогда Сарторис сделал еще один глоток (хотя, я уверен, у него и так уже здорово шумело в голове, — он рассказывал мне, как утром, когда Спумер уехал с аэродрома, он отыскал и выпустил собаку, а увидев, что она потрусила к Амьену, попытался получить увольнительную у начальника полетов, но тот напомнил ему, что лафайетовцы

Сарторис рассказывал, что неподалеку от кабака он заметил французского капрала, присосавшегося к бутылке. Сарторис остановился; дверь кабака была заперта. Сарторис допил остатки бренди и выломал дверь, взяв ее на корпус, как они делают, играя в свой американский футбол. И оказался в кабаке — среди перевернутых столов и стульев да пустых полок, на которых раньше стояли бутылки. Он сказал, что сначала не мог вспомнить, зачем пришел, и решил выпить. Бутылку он отыскал под стойкой и об угол стойки отбил у нее горлышко, и он рассказывал мне, как он стоял там, глядя на себя в зеркало, и старался вспомнить, зачем пришел. «Ну и дикий же у меня вид был», — сказал он.

РАССЕЛИНА

Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня, — спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице.

В отдалении тянется и тянется поперек равнины непроходимая зона заградительного огня. Порой внезапно налетающий ветерок на мгновение разгоняет бурый дым над купами изуродованных тополей. Отряд проходит через поле, которое месяц назад было засеяно пшеницей, — редкие ростки все еще упрямо цепляются тут за комья взрытой земли между обломками металла, в каше лохмотьев.

Отряд пересекает поле и выходит к каналу, который окаймляют стволы деревьев, срезанных примерно на одной высоте, в пяти футах над землей. Солдаты падают ничком, пьют загаженную воду — и наполняют доверху манерки. Двое солдат, которые несут раненого, опускают его, и он, обмякнув, лежит на берегу канала, обе его руки в воде, и туда же соскользнула бы голова, если бы носильщики его не подхватили. Один из них зачерпывает воду каской, но раненый не может пить. Тогда они приподнимают его, и тот, кто держит каску, прижимает ее край к его губам, а потом снова зачерпывает воду и льет ему на голову, пока повязка не намокает. Затем он достает из кармана грязную тряпицу и с неуклюжей бережностью вытирает лицо раненого.

Капитан, субалтерн и сержант остались стоять; они внимательно рассматривают засаленную карту. На том берегу канала местность постепенно повышается; на стенке канала четко видны бледные пласты мела, которые тут повсюду тянутся под почвой. Капитан складывает карту, и сержант подает команду «встать!», но вполголоса. Двое носильщиков подымают раненого, и отряд идет дальше по берегу канала, пока не натыкается на мост — это затопленная баржа, упертая носом и кормой в противоположные берега. Отряд переходит на другую сторону и вновь останавливается, а капитан и субалтерн опять сверяются с картой.

Пушечные выстрелы звучат в бледном весеннем полудне как нескончаемый стук града по бескрайней железной крыше. Отряд идет дальше, и меловой склон постепенно поднимается. Земля тут жесткая, неровная, вся в выбоинах, и тем, кто поддерживает раненого, идти особенно трудно. Но когда они пробуют остановиться, раненый вдруг вырывается из их рук, прижимает ладони к голове, шатаясь идет вперед, спотыкается и падает. Носильщики подхватывают его, поднимают и крепко держат, а он бормочет и старается высвободить руки. Он бормочет: «…шапка… шапка…», на мгновение вырывается и дергает свою повязку. Впереди замечают эту возню. Капитан оглядывается и останавливается. Солдаты тоже останавливаются без команды и опираются на винтовки.

КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ

1

Оба индейца прошли через плантацию на тот ее край, где жили рабы, принадлежавшие племени. Здесь стояли два ряда сложенных из необожженного кирпича лачуг; все они были аккуратно выбелены известкой. Между ними протянулась узкая улочка, испещренная следами босых ног. Несколько самодельных игрушек немо лежало в пыли. Нигде не было и признака жизни.

— Я знаю, что мы тут найдем, — сказал один индеец.

— Чего мы не найдем, — ответил другой.

Время уже перевалило за полдень, но на улочке не видно было ни души; везде было тихо и пусто; из щелястых, обмазанных глиной труб нигде не поднимался дымок.

— Да. То же самое было, когда умер отец того, кто теперь вождь.

2

Дом стоял на пригорке, окруженный дубами. Спереди он был одноэтажный — собственно говоря, просто рубка парохода, который когда-то сел на мель возле берега. Дуум, отец Иссетиббехи, со своими рабами расснастил этот пароход и перекатил его по кипарисовым каткам к себе домой — двенадцать миль по суше, на что ушло пять месяцев. В то время его дом состоял из одной кирпичной стены. Он приставил к ней рубку широкой стороной, и сейчас золоченые карнизы в стиле рококо, местами выщербленные и облупленные, возвышались в своем поблекшем великолепии над завешенными жалюзи дверями кают; сохранились и надписи золотыми буквами над дверьми.

Дуум принадлежал к роду вождя, но не по мужской линии — он был из племени минго,

{17}

один из родственников с материнской стороны. В юности он совершил большое путешествие, до самого Нового Орлеана, — это было давно, и Новый Орлеан был тогда как бы европейским городом; Дуум спустился в лодке с севера Миссисипи к Новому Орлеану, где свел знакомство с кавалером Сье Блонд де Витри, чье общественное положение было так же сомнительно, как и его собственное. Под руководством этого наставника он прошел хорошую школу среди игроков и головорезов в новоорлеанском порту. Там он выдавал себя за вождя, наследственного владельца всей земли, которая составляла достояние мужской линии рода. И так как вождь у индейцев зовется «Человек», то кавалер де Витри стал звать его du Homme, откуда и получилось — Дуум.

Они всюду появлялись вместе — приземистый индеец с грубым лицом и дерзким, непроницаемым взглядом, и парижанин, изгнанник, бывший, как говорили, другом Каронделя

{18}

и своим человеком в доме у генерала Уилкинсона. Затем оба исчезли, покинув внезапно те недоброй славы притоны, где они обычно проводили время, и оставив за собой легенды и сплетни — о колоссальных суммах, будто бы выигранных Дуумом, и о его связях с некоей девицей, происходившей из довольно зажиточной вест-индской семьи. После исчезновения Дуума брат этой девушки еще долго с пистолетом в руках разыскивал его в тех притонах, которые он имел обыкновение посещать.

Через полгода девица тоже исчезла. Она села на пароход, направлявшийся в Сент-Луис, и однажды ночью в верхнем течении Миссисипи пароход пристал к берегу. Девица сошла в сопровождении своей горничной, негритянки. На берегу ее встретили четверо индейцев с лошадью и повозкой, и трое суток они добирались до плантации; они ехали медленно, так как молодая женщина была уже на сносях. Прибыв на плантацию, она узнала, что Дуум теперь вождь. Как он этого достиг, он ей не стал объяснять. Сказал только, что его дядя и его брат — оба внезапно умерли. В то время дом состоял из одной кирпичной стены, неумело сложенной рабами, к которой был пристроен крытый соломой сарай, поделенный на комнаты и заваленный обглоданными костями и прочими отбросами. Все это находилось посреди занимавшего десять тысяч акров великолепного, скорее похожего на парк леса, в котором олени паслись, как домашний скот. Дуум и приезжая женщина поженились незадолго до того, как родился Иссетиббеха, — их повенчал странствующий священник, он же торговец рабами, совершавший свои объезды на муле, к седлу которого был приторочен зонтик из хлопчатобумажной материи и большая оплетенная бутыль с виски, вместимостью три галлона. Дуум стал, по примеру белых, приобретать рабов и возделывать часть своей земли. Но рабов было много, и работы для них не хватало. Большинство негров пребывало в полной праздности и вело образ жизни, целиком перенесенный из африканских джунглей, кроме тех случаев, когда Дуум травил их собаками для развлечения гостей.

Когда Дуум умер, сыну его Иссетиббехе было девятнадцать лет. Он стал владельцем всех земельных угодий и целой толпы рабов — за это время их стало раз в пять больше, — которые ему были ни на что не нужны. Он носил титул вождя, но существовала еще целая иерархия дядей и двоюродных братьев, которые и управляли племенем. Они в конце концов собрались на совет по негритянскому вопросу. Глубокомысленно сидя на корточках под золотыми надписями на дверях кают, они обсудили эту проблему со всех сторон.

3

— Это продлится три дня, — сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя. — Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает.

Другого индейца звали Луи Черника.

— По такой жаре он пропахнет, — сказал Луи.

— Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей.

— Может быть, не понадобится трех дней.

4

Весь тот день негр, прислуживавший вождю, пролежал, спрятавшись на сеновале, и следил за тем, как умирал Иссетиббеха. Негру было лет сорок, он был родом из Гвинеи. У него был плоский нос и маленькая с короткими курчавыми волосами голова; веки во внутренних уголках глаз были красные, выдающиеся вперед десны — бледные, синевато-розовые, а зубы крупные и широкие. Какой-то работорговец вывез его из окрестностей Камеруна четырнадцатилетним мальчиком, и зубы у него так и остались неподпиленными. Он двадцать три года был личным слугой Иссетиббехи.

Накануне, в тот день, когда Иссетиббеха захворал, негр под вечер вернулся к себе в поселок. Смеркалось. В этот неторопливый час во всех хижинах дымились очаги и одинаковые запахи стряпни — у всех одно и то же мясо, один и тот же хлеб — неслись через улочку из одной двери в другую. Женщины хлопотали у очагов; мужчины, собравшись в начале улочки, смотрели, как негр спускается по склону от дома вождя к поселку, осторожно переставляя босые ноги в неверном свете сумерек. Оттуда, где стояли мужчины, казалось, что глаза у него слегка светятся.

— Иссетиббеха еще не умер, — сказал старшина.

— Не умер, — отозвался слуга. — Кто не умер?

В сумерках лица у всех были такие же, как у слуги; разница лет стерлась, мысли были наглухо запечатаны в этих одинаковых лицах, похожих на посмертную маску обезьяны. Острый запах дыма и стряпни медленной струей пронизывал темнеющий воздух; казалось, он шел издалека, словно из другого мира, скользя над улочкой, над копошащимися в пыли голыми детьми.

5

Мокетуббе взял туфли с собой. Он не мог долго их носить, находясь в движении, даже полусидя в качающихся носилках, поэтому они лежали у него на коленях на коврике из кожи олененка — старые и уже наполовину утратившие форму бальные туфли из потрескавшейся лаковой кожи, без пряжек, с длинными языками на подъеме, с красными каблуками; они лежали на его тучном, повалившемся навзничь, почти лишенном жизни теле; и весь этот день по болотам и колючим зарослям носильщики, сменяясь, терпеливо несли на покачивающихся носилках преступление и то, ради чего оно совершилось, — ибо убийца еще должен был выполнить свой долг перед убитым. Для Мокетуббе это было, вероятно, вроде того, как если бы он, сам бессмертный, был влеком сквозь ад осужденными душами, которые при жизни жаждали его гибели, а после смерти стали невольными участниками его вечных мук.

Во время недолгих привалов все усаживались в кружок, а в середине ставили носилки, на которых неподвижный, с закрытыми глазами возлежал Мокетуббе, и лицо его выражало одновременно блаженство покоя и обреченное предвидение будущих терзаний; тогда ему опять ненадолго надевали туфли. Мальчик с трудом натягивал их на его большие мягкие, отекшие ступни, и на лице Мокетуббе появлялось то грустное, покорное и сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, страдающих несварением желудка. Потом все снова пускались в путь. Мокетуббе не шевелился; он лишь покачивался в такт шагам носильщиков и хранил молчание — то ли по неизмеримой своей лени, то ли черпая стойкость в таких высоких добродетелях, как мужество и сила духа. Спустя некоторое время носилки опускали на землю и заглядывали ему в лицо, неподвижное, как у идола, желтое, все в бисеринках пота. И кто-нибудь — Три Корзины или Луи Черника — говорил: «Снимите с него туфли. Почесть ему оказана». Туфли снимали. Лицо Мокетуббе не менялось, только дыхание становилось заметным, — оно вырывалось из его губ с каким-то всхлипывающим звуком; остальные сидели вокруг на корточках и переговаривались с прибывающими разведчиками и вестниками.

— Его все нету?

— Все нету. Он идет на восток. К вечеру доберется до устья Типаха. Тогда повернет назад. Мы его захватим завтра.

— Хорошо бы. И то уж сколько прошло времени.

СОЙДИ, МОИСЕЙ

БЫЛО

I

Айзек Маккаслин, «дядя Айк», семидесяти лет с лишним и ближе к восьмидесяти, чем он соглашался признать, вдовый, дядя половине округа и не отец никому.

Свидетелем, а тем более участником этого был не он сам, а родственник старше его годами Маккаслин Эдмондс, внук тетки Айзека по отцу, то есть Маккаслин по женской линии, но несмотря на это наследник и в свою очередь завещатель того, что многие считали тогда и многие продолжали считать потом законной собственностью Айзека, поскольку его фамилии досталось от индейцев право на эту землю и его фамилию носили до сих пир некоторые потомки отцовых рабов. Однако Айзек был другой породы; вот уже двадцать лет вдовец, он всю свою жизнь владел только одним предметом, который нельзя было за раз надеть на себя, унести в руках и карманах, — узкой железной койкой с линялым матрацем, на котором он спал в лесу, когда охотился на медведей или оленей или ловил рыбу или просто потому, что любил лес; он не имел никакой собственности и не желал иметь, ибо земля не принадлежит никому, а принадлежит всем, как свет, как воздух, как погода; он так и жил в Джефферсоне, в дешевом каркасном домишке, который тесть отдал им, когда они поженились, а жена завещала ему перед смертью — и он сделал вид, будто принял дом, согласился, чтобы успокоить ее, не отравлять ей последние часы, но своим все равно не считал, вопреки завещанию, наследственному праву, последней воле и прочему, а держал только для свояченицы и ее детей, которые поселились у него после смерти жены, и гостил в нем, довольствовался одной комнатой, как при жене, как сама жена, пока была жива, как свояченица с детьми при его жизни и после.

Свидетелем не был и помнил только с чужих слов, — по рассказам своего двоюродного племянника Маккаслина Эдмондса, который родился в 1850 году, за шестнадцать лет до него, и, поскольку отец Айзека доживал седьмой десяток, когда родился Айзек, единственный ребенок, был больше братом, чем племянником, и больше отцом, чем братом, — о прежнем времени, о прежних днях.

II

Когда они с дядей Баком узнали, что Томин Терл опять сбежал, и примчались домой, на кухне раздавались крики и ругань дяди Бадди, а потом из кухни в коридор выскочила лиса с собаками, влетела в собачью комнату, и они услышали, как вся свора пронеслась через собачью комнату в их с дядей Баком комнату, оттуда опять вылетела в коридор, скрылась в комнате дяди Бадди, оттуда — опять в кухню, и на этот раз раздался грохот, как будто рухнула печная труба, а дядя Бадди заревел, как пароходный гудок, потом из кухни вылетели вместе с лисой и собаками штук пять поленьев, а посреди всего этого — дядя Бадди, лупя по чему попало еще одним поленом. Славная была гоньба.

Когда они с дядей Баком вбежали в свою комнату, чтобы взять галстук дяди Бака, лису уже загнали на каминную полку с часами. Дядя Бак вынул из комода галстук, пинками расшвырял собак, снял за шкирку лису с камина, засунул ее обратно в корзину под кроватью, и они пошли на кухню, где дядя Бадди выбирал из золы завтрак и обтирал его фартуком.

— Какого черта, — сказал он, — ты спускаешь на эту паршивую лису собак в доме?

— К черту лису, — ответил дядя Бак. — Томин Терл опять удрал. Давай нам с Касом завтрак поживее. Мы еще можем перехватить его по дороге.

Куда вела эта дорога, они знали точно — Терл отправлялся туда каждый раз, когда удавалось сбежать, а удавалось ему раза два в год. Бежал он в усадьбу мистера Хьюберта Бичема, сразу за границей округа — сестра мистера Хьюберта (он был тоже холостяк, как дядя Бак и дядя Бадди) Софонсиба все еще требовала от людей, чтобы эту усадьбу называли Уориком,

[33]

ибо так называлась местность в Англии, где, по ее утверждению, мистер Хьюберт должен был титуловаться графом и только по недостатку гордости, не говоря уже об энергии, не потрудился вступить в свои законные права. Томин Терл бежал туда, чтобы поболтаться возле Тенни, девки мистера Хьюберта, покуда за ним не явятся. Удержать его дома, купив у мистера Хьюберта Тенни, они не могли: как говорил дядя Бак, у них и так на земле столько негров, что шагу ступить негде, а продать Терла мистеру Хьюберту они тоже не могли: мистер Хьюберт говорил, что не только не купит, но и бесплатно, в подарок, не возьмет этого чертова белого полумаккаслина, даже если дядя Бак и дядя Бадди будут платить за его комнату с пансионом. А если Терла сразу не забрать, мистер Хьюберт привезет его сам, вместе с мисс Софонсибой, и останется на неделю или дольше; мисс Софонсиба займет комнату дяди Бадди, а дядя вообще выселится из дому и будет ночевать в одной из хибарок, где у прадедушки жили негры — когда прадедушка умер, дядя Бак и дядя Бадди переселили всех негров в большой дом, так и не достроенный прадедушкой, — и даже стряпать перестанет и в доме появляться, только после ужина посидит на галерее, в потемках, между мистером Хьюбертом и дядей Баком, пока мистер Хьюберт не устанет рассказывать, сколько еще голов негров и акров земли он даст в приданое за мисс Софонсибой, и не ляжет спать. А однажды прошлым летом дяде Бадди не спалось, и он услышал в полночь, что мистер Хьюберт выехал со двора, — и пока разбудил их с дядей Баком, пока подняли мисс Софонсибу и она оделась, пока заложили коляску и нагнали мистера Хьюберта, уже рассвело. Так что за Томиным Терлом всегда отправлялись они с дядей Баком, потому что дядя Бадди вообще никуда не выезжал, даже в город и даже к мистеру Хьюберту за Томиным Терлом — хотя все трое понимали, что ему осмелиться на это в десять раз легче, чем рискнуть дяде Баку.

III

На другой день он приехал домой только к обеду — к почти без сил. Он так устал, что даже есть не мог, хоти дядя Бадди решил прежде всего накормить его обедом; если бы ему пришлось проехать еще милю, он ус-пул бы в седле. Он и уснул — наверное, пока рассказывал дяде Бадди, — а когда проснулся, день подходил к концу, и он лежал в сене на дне тряской повозки, а дядя Бадди сидел над ним на скамье точно так же, как сидел на лошади или в своей качалке перед плитой, когда стряпал, и кнут держал точно так же, как ложку, которой мешал, или вилку, которой пробовал еду. Дядя Бак припас для него хлеба с холодным мясом и кувшин пахты, завернутый в мокрую мешковину. Он поел, сидя в повозке, уже под вечер. Ехали они, наверное, быстро, потому что до дома мистера Хьюберта оставалось не больше двух миль. Дядя Бадди подождал, пока он доест. Потом попросил: «Расскажи еще раз», — и он рассказал все снова: как они с дядей Баком отыскали в конце концов свободную комнату, и дядя Бак сидел на кровати, повторяя: «Что за напасть, Кас. Что за напасть», — потом услышали шаги мистера Хьюберта на лестнице, коридор осветился, вошел мистер Хьюберт в ночной рубашке, поставил на стол свечу и стал, глядя на дядю Бака.

— Да, Фил, — сказал он. — Все-таки она вас поймала.

— Это получилось нечаянно, — сказал дядя Бак. — Клянусь бо…

— Ха, — сказал мистер Хьюберт. — Зачем вы мне говорите? Скажите ей.

— Я говорил, — сказал дядя Бак. — Говорил. Клянусь бо…

IV

От недосыпа он уже не мог ехать верхом и на этот раз вместе с дядей Бадди и Тенни возвращался домой в повозке, а Томин Терл вел его лошадку, сидя на старом Джейке. Приехали они на рассвете, и на этот раз дядя Бадди не успел даже приступить к готовке, а лиса — вылезти из корзины, потому что собаки уже были в комнате. Старый Моисей влез прямо в корзину к лисе, так что оба прошли ее насквозь и выскочили с другой стороны. То есть выскочила лиса, потому что, когда дядя Бадди открыл дверь и хотел войти, старый Моисей еще таскал на шее большую часть корзины, и дяде Баку пришлось сбивать ее ногами. А загнали лису на одном кругу: по передней галерее, за дом, и там стало слышно, как лисьи когти застучали по бревну, прислоненному к крыше, — хорошая была гоньба, но кончилась слишком скоро.

— Какого черта, — сказал дядя Бадди, — ты травишь эту дрянь собаками прямо в комнате?

— К черту лису, — сказал дядя Бак. — Иди готовь завтрак. Мне кажется, я месяц не был дома.

{26}

ОГОНЬ И ОЧАГ

Глава первая

I

Чтобы раз и навсегда отделаться от Джорджа Уилкинса, раньше всего ему надо было спрятать свой самогонный аппарат. Причем сделать это в одиночку — разобрать его в темноте, перевезти без помощников в отдаленное и укромное место, где его не затронет предстоящий переполох, и там спрятать. Мысль об этих хлопотах, о том, как он будет измотан и разбит после такой ночи, приводила его в ярость. Не перерыв в производстве; один перерыв уже случился лет пять назад, и ту помеху он устранил так же быстро и четко, как устранит эту, и с тех пор конкурент, за которым, возможно, последует Джордж Уилкинс — при условии, что Карозерс Эдмондс будет так же хорошо осведомлен о намерениях Джорджа Уилкинса, как осведомлен, если верить его словам, о состоянии своего банковского счета, — сеет, мотыжит и собирает хлопок, только не у себя, а в исправительной колонии штата, Парчмене.

И не потеря доходов, вызванная перерывом. Ему шестьдесят семь лет; в банке у него больше денег, чем он успеет истратить, больше, чем у самого Карозерса Эдмондса — если поверить Карозерсу Эдмондсу, когда пытаешься взять немного лишнего, в смысле наличных или провизии из его лавки. А именно то, что он должен все сделать один: прийти с поля после долгого рабочего дня в самый разгар сева, поставить Эдмондсовых мулов в стойла, задать им корму, поужинать, а потом запрячь собственную кобылу в свою единственную телегу, проехать три мили до самогонного аппарата, ощупью разобрать его в темноте, отвезти еще на милю, в самое лучшее и безопасное место, какое он мог придумать на случай переполоха, воротиться домой к концу ночи, когда ложиться уже не имеет смысла, потому что скоро опять в поле, и, наконец, дождавшись минуты, сказать словечко Эдмондсу; все — сам, потому что два человека, от которых естественно было ждать и даже требовать помощи, напрочь непригодны: жена стара и дряхла, даже если бы он мог положиться — нет, не на ее верность, а на ее осмотрительность, — а что до дочери, то ей хотя бы намекнуть о своем замысле — все равно что звать на помощь самого Джорджа Уилкинса для перевозки аппарата. Лично против Джорджа Уилкинса он ничего не имел, несмотря на досаду в душе и физические тяготы, которым он должен подвергнуть себя, вместо того чтобы спать дома в своей постели. Работал бы Джордж спокойно на земле, которую ему выделил Эдмондс, и был бы женихом для Нат не хуже любого другого, лучше многих негритянских парней из числа ему известных. Но он не допустит, чтобы Джордж Уилкинс или любой другой поселился в этих местах, где он прожил без малого семьдесят лет, — и не в местах даже, а на месте, где он родился, — и стал ему конкурентом в деле, которое он ведет, аккуратно и осмотрительно, уже двадцать лет, с тех пор, как впервые разжег для забавы в какой-нибудь миле от кухонной двери Эдмондса; попросту говоря, подпольно ведет, ибо ему не надо было объяснять, что сделал бы Зак Эдмондс или его сын Карозерс (или сам старик Кас Эдмондс, если на то пошло), узнай они об этом. Он не боялся, что Джордж перебьет ему торговлю, сманит его постоянных клиентов пойлом, которое начал гнать два месяца назад и именует «виски». Но Джордж Уилкинс — дурак, не знающий осмотрительности, рано или поздно он попадется, и десять лет после этого под каждым кустом во владениях Эдмондса, каждую ночь, с рассвета до заката, будет дежурить по помощнику шерифа. Дурак ему не то что в зятья, дурак ему и в соседи не нужен. И если Джордж должен сесть в тюрьму, чтобы исправить это положение, так пускай Джордж с Росом Эдмондсом и решают это между собой.

Но конец уже виден. Еще часок — и он будет дома, доспит, сколько осталось от ночи, а потом опять пойдет в поле, проведет там день и дождется минуты, чтобы сказать Эдмондсу. Может, к этому времени и возмущение утихнет, и побороть останется одну усталость. А поле это его, хотя он никогда им не владел, и не хотел владеть, и нужды такой не имел. Он проработал на нем сорок пять лет, начал еще до рождения Карозерса Эдмондса — пахал, сеял, рыхлил, когда и как считал нужным (а порой вообще ничего не делал, а целое утро сидел у себя на веранде, глядел на него и думал, этого ли ему сейчас хочется), и Эдмондс приезжал на кобыле раза три в неделю, взглянуть на поле, и, может быть, раз в лето останавливался, чтобы дать сельскохозяйственный совет, который он пропускал мимо ушей — не только сам совет, но и голос советчика, как будто тот и рта не раскрыл, — и Эдмондс ехал дальше своей дорогой, а он продолжал делать то, что делал, уже забыв и простив весь эпизод, подчиняясь только срокам и необходимости. И вот пройдет наконец день. Тогда он отправится к Эдмондсу, скажет ему слово, и это будет все равно как если бы он бросил монету в игральный автомат и потянул за рычаг: дальше остается только наблюдать.

Он и в темноте точно знал, куда двигаться. Он родился на этой земле — за двадцать пять лет до Эдмондса, нынешнего ее хозяина. Он работал на ней с тех пор, как подрос настолько, что мог проложить плугом ровную борозду; в детстве, в юности и взрослым исходил ее вдоль и поперек на охоте — до того, как бросил охоту; бросил же не потому, что не мог прошагать день или ночь, а просто решил, что ловля кроликов и опоссумов ради мяса не соответствует его положению старейшего — старейшего на плантации и, главное, старейшего из Маккаслинов, хотя в глазах света он происходил не из Маккаслинов, а из их рабов, — ибо годами был лишь немного младше старика Айзека Маккаслина, который жил в городе на то, что благоволил давать ему Рос Эдмондс, а мог бы владеть и землей, и всем, что на ней, если бы были известны его законные права, если бы люди знали, как старик Кас Эдмондс, дед нынешнего, отобрал у него наследство; годами лишь немного младше старика Айзека и, как сам старик Айзек, почти современник стариков Бака и Бадди Маккаслинов, при жизни которых их отец Карозерс Маккаслин получил от индейцев землю — в те времена, когда люди, и черные и белые, были людьми.

Он был уже в пойме. Как ни удивительно, тут немного развиднелось: глухая беспросветная чаща кипарисов, вербы, вереска не стала еще черней, а сбилась в отдельные плотные массы стволов и сучьев, освободив пространство, воздух, более светлые по сравнению с ней, проницаемые для глаза, по крайней мере кобыльего, позволив кобыле зигзагами двигаться между стволов и непроходимых зарослей. Потом он увидел то, что искал — приземистый, с плоской вершиной, почти симметричный бугор, торчавший без всяких на то причин посреди ровной как стол долины. Белые называли его индейским курганом. Однажды, лет пять или шесть назад, компания белых, в том числе две женщины — многие были в очках и все до одного в костюмах хаки, еще сутки назад безнадежно лежавших на полке в магазине, — явились сюда с киркой и лопатами, с банками и флаконами жидкости от комаров и целый день раскапывали курган, и местные — мужчины, женщины, дети — почти все перебывали тут за день и поглядели на них; позже — через два-три дня — он изумится и чуть ли не ужаснется, вспомнив, с каким холодным, презрительным любопытством сам наблюдал за ними.

II

Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:

— Пройдусь по дороге.

— Куда это на ночь глядя? — сказала жена. — Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел…

Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Сиона спустилась ночь. Под безлунным небом посевной норм смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет нее равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам — лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. Л работа, даже ночью, без помощников, даже если придется перевернуть половину кургана, его не пугает. Ему всего шестьдесят семь лет, и многим, которые вдвое моложе, далеко до него; десять лет назад он управился бы с обеими — и с ночной работой, и с дневной. А теперь побережется. Он далее немного печалился, что кончает крестьянствовать. Он любил свое дело; он был доволен своими полями, любил работать на земле, гордился тем, что у него хороший инвентарь и он правильно им пользуется, всегда презирал и второсортные орудия и небрежную работу, поэтому и котел купил самый лучший, когда ставил самогонный аппарат, — да, этот медный котел, о цене которого вспоминать сейчас еще тяжелее, чем всегда, потому что он скоро его потеряет, больше того — намеренно отдаст. Он уже продумал фразы, весь диалог, в ходе которого, сделав главное сообщение, скажет, что кончает с крестьянским трудом, годы велят на покой, и пусть Эдмондс передаст его землю другому, чтобы не пропал урожай. «Хорошо, — скажет Эдмондс. — Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю». А он ответит, если до этого дойдет, — а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: «Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить».

Но это образуется само собой. А то дело — главное и безотлагательное. Сперва — вернувшись сегодня утром домой — он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас — нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф — обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.

III

— Джордж Уилкинс? — сказал Эдмондс. Он подошел к краю галереи — человек еще молодой, но уже напоминавший старика Каса Эдмондса холерической вспыльчивостью, которой не было у Зака. По летам он годился Лукасу в сыновья, но как человек был неровня ему и по другой причине: не Лукас платил налоги, страховку, проценты, не он владел тем, что надо осушать, дренировать, огораживать, удобрять, проигрывать в карты, — Лукаса был только пот, а когда его проливать ради пропитания, он решал между собой и Богом. — Какого черта Джорджу Уилкинсу…

Не изменив интонации, без всякого видимого усилия и как бы даже невольно Лукас превратился из негра в Нигера, не столько скрытного, сколько непроницаемого, не раболепного и безликого, а окружившего себя аурой вечной тупой апатии, явственной почти как запах.

— У него самогонный аппарат в овражке за старым западным полем. А если вам и виски нужно, поищите под полом в кухне.

— Самогонный аппарат? — сказал Эдмондс. — На моей земле? — Он уже орал.

— Сколько раз я повторял каждому взрослому и ребенку, что я сделаю, если обнаружу здесь хоть каплю контрабандной сивухи?

IV

Сперва он полагал, что хватит двух, от силы трех дней, а вернее, ночей, поскольку днем Джорджу придется работать в поле и вдобавок вместе с Нат дом готовить для семейной жизни. Но прошла неделя, Нат хоть раз в день да показывалась дама — обычно что-нибудь взять взаймы, — а Джорджа он так и не видел. Он понял причину своего нетерпения: тайна кургана, на которую кто-нибудь, любой человек может набрести случайно, как он сам; быстро, с каждым днем сокращается срок, отпущенный ему на то, чтобы не только найти клад, но и употребить его с пользой и удовольствием, — все повисло из-за мелкого, некстати возникшего дельца, да и ожидание заполнить было нечем — год добрый, лето спорое, кукуруза и хлопок всходили чуть ли не по пятам за сеятелем, так что и забот никаких, только на изгородь облокотись, гляди, как растет; вот и получалось: одним надо бы заняться, да нельзя; другим заняться можно было бы, да нужды нет. Но наконец, через неделю с лишним, когда Лукас почувствовал, что еще день — и терпение у него лопнет, в сумерках, стоя в кухонной двери, он увидел, как Джордж прошел перед домом, скрылся в конюшне, потом появился с его кобылой, впряг ее в телегу и уехал. На другое утро Лукас дальше первого участка не пошел; он прислонился к светлой от росы изгороди, стал смотреть на хлопок — и тут ему закричала из дома жена.

Когда он вернулся, перед очагом на стуле, наклонившись и свесив длинные узкие ладони между колен, с распухшим от слез лицом сидела Нат.

— Все вы со своим Джорджем Уилкинсом! — сразу начала Молли. — Давай, расскажи ему.

— Ни колодца не начал, ничего, — сказала Нат. — Крыльцо и то не подпер. Ты ему сколько денег дал, а он не начал даже. Я его спрашиваю, а он говорит: подожди, еще не собрался, — подождала, опять спрашиваю, а он опять свое: не собрался. Тогда я ему сказала: не начнешь, как обещался, я, может, другое вспомню про ту ночь, когда шерифы к нам нагрянули, — а вчера вечером говорит: мне тут надо кое-куда, могу поздно вернуться, ты бы у своих переночевала, — а я говорю: на засов запрусь — подумала, он для колодца что-то хочет заготовить. А как увидела, что папину лошадь и телегу вывел, — думаю: так и есть. Является чуть ли не утром — и с пустыми руками. Ни чем копать, ни досок для крыльца — а деньги папины истратил. Ну и сказала ему, что я сделаю, — подождала у дома, пока мистер Рос не проснулся, и говорю мистеру Росу, что совсем другое вспомнила про ту ночь, а мистер Рос заругался и говорит — поздно вспомнила, потому что теперь я Джорджу жена, суд меня не будет слушать, и поди, мол, скажи отцу и Джорджу, чтобы к вечеру духа их тут не было.

— Дождались! — закричала Молли. — Вот он, ваш Джордж Уилкинс! — Лукас уже шел к двери. — Куда пошел-то? — сказала она. — Куда теперь денемся?

Глава вторая

I

Шагов за сто до лавки Лукас, не остановившись, бросил через плечо:

— Обождите здесь.

— Нет, нет, — сказал коммивояжер. — Я с ним сам потолкую. Если не смогу ему продать, тогда и… — Он остановился. Вернее, отпрянул: еще бы шаг — и он налетел на Лукаса. Он был молодой, под тридцать, само уверенный, с бойкостью, слегка потертой, и нахрапом, свойственным людям его призвания, — белый. Но тут он даже говорить перестал и поднял голову к негру в старом комбинезоне, смотревшему на него не только с достоинством, а властно.

— Здесь обождите, — сказал Лукас.

И вот под ясным августовским утренним небом торговец прислонился к ограде, а Лукас пошел в лавку. Он поднялся на крыльцо, возле которого стояла под широким фермерским седлом молодая светлая кобыла со звездочкой и в трех чулках, и вошел в длинную комнату, где на полках были разложены консервы, табак, лекарства, а на крюках висели цепные постромки, хомуты, клешни хомутов. Эдмондс сидел за бюро перед окном фасада, писал в гроссбухе. Лукас стоял и смотрел ему в затылок, пока он не обернулся.

II

О пропаже мула Эдмондс узнал вечером, когда конюхи Дан и Оскар пригнали с пастбища скотину. Это была пятисоткилограммовая мулица, трехлетка, по имени Алиса Гнутая Стрела, и весной он отказался продать ее за триста долларов. Услышав новость, он даже не выругался. Он только отдал кобылу Дану и стал ждать у ограды: частый стук копыт затих в сумерках, потом вернулся, Дан спрыгнул на землю и протянул ему фонарь и пистолет. Верхом на кобыле, в сопровождении двух негров на неоседланных мулах, он проскакал через пастбище, потом вброд через речку и к проему в изгороди, через который вор увел Алису. Дальше они поехали вдоль кромки хлопкового поля по следам мула и мужчины, отпечатавшимся на рыхлой земле, — и на дорогу. Следы остались и здесь — на мягком грунте вдоль гравийного полотна, — и Дан, уже спешившись, освещал их фонарем.

— Алисы копыта, — сказал Дан. — Я их где хочешь узнаю.

Позже Эдмондс поймет, что оба негра узнали и следы мужчины. В иных обстоятельствах он догадался бы об этом по их поведению, но тут беспокойство и ярость притупили его нюх. Правда, даже если бы он потребовал, они не сказали бы, чьи это следы, — но, просто заметив, что негры их узнали, остальное он сообразил бы сам и избавил себя от четырех-пяти часов душевной смуты и физических усилий.

След они потеряли. Он рассчитывал отыскать место, где мула погрузили в грузовик, — тогда бы он вернулся домой, позвонил шерифу в Джефферсон и в полицию Мемфиса, чтобы завтра проследили за барышниками. Но таких отпечатков не было. Следы исчезли на гравии — вор с мулом вышли на дорогу, а потом спустились по бурьяну где-то с другой стороны, — и они почти час убили на то, чтобы отыскать след снова, шагах в трехстах, на поле. Без ужина, взбешенный, на лошади, которая весь день провела под седлом и тоже на голодное брюхо, он ехал за двумя мулами-призраками, проклиная и Алису, и темноту, и слабенький огонек, от которого вынужден был зависеть.

Через два часа они оказались у речки, в четырех милях от дома. Теперь и он шел пешком, чтобы не расколоть череп о какой-нибудь сук, продирался сквозь кусты и колючки, спотыкался о гнилые стволы и макушки упавших деревьев, одной рукой ведя лошадь, другой заслоняя лицо и одновременно пытаясь смотреть под ноги, так что сперва налетел прямо на мула, успел инстинктивно отпрыгнуть в нужную сторону от злого удара копытом — и только тогда понял, что негры остановились. И тут же, выругавшись в полный голос, снова отпрыгнул, чтобы спастись от копыта другого невидимого мула, который должен был стоять где-то с этой стороны, сообразил, что фонарь не горит, и разглядел впереди среди деревьев слабый коптящий огонек смолистого соснового факела. Огонек двигался.

III

Он поднялся по выщербленной лестнице, возле которой стояла под широким седлом светлая кобыла, и вошел в длинную комнату, где на полках стояли консервы, на крючьях висели хомуты, клешни, постромки и пахло черной патокой, сыром, кожей и керосином. Эдмондс, сидевший за бюро, повернулся вместе с креслом. — Где ты был? — спросил он. — Я посылал за тобой два дня назад. Ты почему не пришел?

— В кровати, наверно, был, — сказал Лукас. — Три ночи уже ночью не ложился. Теперь мне это тяжело — когда молодой был, то ли дело. И вам будет тяжело в мои годы.

— Я, когда был вдвое моложе тебя, и то не затеял бы такой глупости. Может, и ты кончишь затевать, когда станешь вдвое старше меня. Но я другое хотел спросить. Я хотел узнать про этого проклятого торгаша из Сент-Луиса. Дан говорит, он еще здесь. Что он делает?

— Клад ищет, — сказал Лукас.

Эдмондс на секунду лишился дара речи.

Глава третья

I

Эдмондс поднял голову от гроссбуха, заметил, что по дороге подходит старуха, но не узнал ее. Он опять углубился в гроссбух и, только когда она с трудом поднялась на крыльцо и вошла в лавку, понял, кто это. За последние четыре года или пять он ни разу не видел, чтобы старуха вышла за калитку. Отправляясь объезжать свои поля, ехал мимо ее дома и видел ее с лошади: она сидела на веранде, скомкав морщинистое лицо вокруг тростникового чубука глиняной трубки, или ходила по двору, от лохани с бельем к веревке, ходила медленно, с трудом, как древняя старуха, — даже Эдмондсу, когда он об этом задумывался, она казалась старше своих лет. Раз в месяц он слезал с лошади, набрасывал поводья на забор, входил в дом с жестянкой табака и мешочком ее любимых мягких дешевых конфет и проводил с ней полчаса. Называл это возлиянием своей Удаче — на манер римского сотника, проливавшего немного вина, прежде чем выпить, — но на самом деле это было возлияние предкам или совести — хотя существование ее он скорее всего стал бы отрицать, — в образе, в лице негритянской женщины, которая не только была ему матерью, потому что другой он не знал, не только приняла его в ту ночь потопа, когда ее муж чуть не пожертвовал жизнью, чтобы доставить врача — все равно опоздавшего, — но и переселилась в их дом вместе со своим ребенком, — черный младенец и белый младенец спали в одной комнате, вместе с ней, и она давала грудь обоим, пока не пришла пора отнять их от груди, да и потом не отлучалась из дому надолго, пока ему не стукнуло двенадцать и его не отправили в школу, — маленькая женщина, почти крошка, за эти сорок лет она стала еще крошечнее, но носила все такие же белые чистые косынки и фартуки, в каких он ее запомнил с детства; он знал, что она моложе Лукаса, но выглядела она гораздо старше, невероятно старой, и в последние годы стала называть его именем отца, а иногда и так, как старики негры звали его деда.

— Господи, — сказал он. — Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…

— Он сейчас спит, — сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. — Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. — Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.

— О чем же? — Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. — Вот, — сказал он.

Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, — под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.

II

Уже в потемках он привязал лошадь к забору Лукаса, прошел по каменной дорожке с бордюром из битого кирпича, закопанных торчмя бутылок и тому подобного и поднялся на крыльцо. Лукас в шапке, стоя, ждал у входа, силуэтом на фоне горящего очага. Старуха не встала. Она сидела, как днем в лавке, неподвижно, чуть подавшись вперед, сложив высохшие руки поверх белого фартука; на сморщенной трагической маске лежали блики от очага, и сегодня Эдмондс в первый раз увидел старуху без глиняной трубки, с которой она не расставалась ни во дворе, ни дома. Лукас подтащил к нему стул. Но сам не сел. Он отошел и встал по другую сторону очага. Теперь огонь осветил и его: широкую бобровую шапку ручной работы, подаренную пятьдесят лет назад дедом Эдмондса, лицо бедуинского склада, тяжелую золотую цепочку поперек расстегнутого жилета.

— Ну, что это все значит? — сказал Эдмондс.

— Она хочет разводиться, — сказал Лукас. — Хорошо.

— Хорошо? — сказал Эдмондс. — Хорошо?

— Да. Сколько это будет мне стоить?

III

Ночью похолодало. У него горел камин, на ужин была первая ветчина из коптильни, он сидел в одиночестве и ел с таким удовольствием, какого, кажется, не испытывал уже много месяцев; внезапно в передней части дома послышался стук — стучались в край галереи, негромко и неторопливо, зато властно. Он крикнул в кухню: «Скажи, чтобы шел сюда». Но есть не перестал. И продолжал есть, когда появился Лукас, прошел мимо него и поставил золотоискательную машину на другой конец стола. С машины не просто обтерли грязь, она выглядела так, будто ее начистили, — сложная и вместе с тем лаконично-деловитая, со светлыми загадочными шкалами и тускло блестящими регуляторами. Лукас постоял, глядя на нее. Потом отвернулся. И после этого, до самого ухода, ни разу на нее не посмотрел.

— Вот она, — сказал он. — Сплавьте ее.

— Ладно. Уберем на чердак. Может быть, к весне тетя Молли про нее забудет, и ты попробуешь…

— Нет. Сплавьте ее куда-нибудь.

— Совсем?

ЧЕРНАЯ АРЛЕКИНАДА

I

Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост — почти два метра, вес — девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы — как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: «Дай сюда, Райдер». Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой — не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли — пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом — метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату — древко затрепетало, точно копье, — повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.

— Ты куда идешь? — спросила она.

— Домой иду, — сказал он.

— Что тебе там одному делать? — сказала она. — Тебе поесть надо. Идем — поужинаешь.

— Домой иду, — повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял — тетка послала.

II

Дело уже прекратили — времени оно отняло немного, на другой день арестованного нашли в негритянской школе в двух милях от лесопилки, он висел под колоколом, следователю понадобилось пять минут, чтобы дать заключение о смерти от руки неизвестного лица или группы лиц и распорядиться о выдаче тела ближайшим родственникам, — и помощник шерифа, в чьем ведении находилось дело, сидел теперь на кухне у себя и рассказывал жене. Жена готовила ужин. Помощник шерифа был поднят с постели вчера в двенадцатом часу ночи, когда негра увезли из тюрьмы, и с той поры помощнику пришлось покрыть порядочное расстояние, не смыкая глаз и наспех в пути перехватывая когда и что придется, и он вымотался и, сидя на стуле у плиты, говорил с истерической ноткой в голосе:

— Проклятые негры. Это еще чудо, ей-богу, что с ними хлопот не в сто раз больше. Потому что они же не люди. С виду вроде человек, и на двух ногах, и разговаривает, и понимаешь его, и он тебя вроде понимает — иногда, по крайней мере. Но как дойдет до нормальных чувств и проявлений человеческих, так перед тобой проклятое стадо диких буйволов. Возьмем хоть этого сегодня…

— Как же, взяли вы его сегодня! — оборвала жена жестко. Это дородная, в прошлом недурная собой, а теперь седеющая женщина, нимало не издерганная, даже самодовольно-спокойная, но только холерического темперамента и с явно коротковатой шеей. Притом днем в клубе ей достался было главный приз, полдоллара, но другая дама настояла на пересчете очков, а затем и на переигрыше партии. — Не желаю о нем и слушать. Знаю я вас, шерифов. По целым дням сидите в холодочке у суда и языки чешете. Что ж удивляться, если двое-трое человек увозят у вас арестантов из-под носа. Они б и столы у вас увезли, и стулья, и подоконники, да поди оторви от ваших задниц.

— Положим, их не двое было и не трое. Бердсонги — это ни более ни менее как сорок два голоса. Мы с Мейдью взяли как-то список избирателей и подсчитали. Но ты слушай… — Жена повернулась от плиты, понесла тарелку в столовую, надвигаясь прямо на него, и помощник спешно убрал ноги с прохода. Заговорил громче, сообразуясь с возросшим расстоянием: — У него умирает жена. Ладно. Думаешь, он горюет? На кладбище он самый активный и рьяный. Не успели, рассказывают, опустить гроб в могилу, он хвать лопату и ну орудовать — бульдозера не надо. Да это ладно… — Женщина двинулась обратно. Он опять отдернул ноги и продолжал потише, опять-таки сообразуясь с расстоянием. — Видно, так он ее любил. Никому не запрещается засыпать гроб с женой в ускоренном порядке, запрещается только вгонять жену в этот гроб в ускоренном порядке. Однако назавтра он на лесопилку является раньше всех, еще кочегар паров не развел, огня не разжег даже; приди он еще на пять минут раньше, и вдвоем с кочегаром будил бы Бердсонга, чтоб тот шел домой додрыхивать, или даже кончил бы Бердсонга тут же, и меньше возни было б всем.

Так вот, значит, является на работу первым, хотя Макэндрюс и все прочие думали, что он не выйдет, потому что — даже негру — какого еще предлога нужно, если он жену похоронил? Белый бы не вышел на работу из простого приличия, если уж не с горя, ребенку малому достало бы ума прогулять денек, раз все равно оплатят. Ребенку, только не ему. Работягой заделался: гудок не успел догу деть, он давай скакать по платформам, десятифутовые бревна кипарисовые в одиночку хватает, кидает, как спички. А когда все уже успокоились на том, что ладно, желаешь вкалывать — вкалывай, он вдруг, не спросясь у Макэндрюса, вообще не говоря ни слова никому, уходит с работы среди дня, выхлестывает галлон смертоубийственной сивухи, возвращается и садится играть с Бердсонгом, пятнадцать лет обжуливающим в кости черномазых на лесопилке. С Бердсонгом, которому он тихо и мирно проигрывал в среднем девяносто девять процентов получки с того самого времени, как начал петрить, сколько будет шесть и шесть на этих безвыигрышных костях, — и через пять минут Бердсонг лежит уже с перехваченным до позвонка горлом.

СТАРИКИ

I

Сперва не было ничего. Лишь мелкий, упорный, холодный дождь да непреходящая тусклость запоздалого ноябрьского утра, и где-то в ней — голоса подваливающей, близящейся к лазу гончей стаи. Затем Сэм Фазерс, стоя чуть позади (вот так же стоял Сэм, когда мальчик уложил первого своего болотного кролика из первого своего ружья, чуть ли не впервые заряженного), тронул его за плечо, и мальчик стал дрожать, но не от холода. И рогач возник. Возник ниоткуда и сразу — не призраком, а как бы сгустком света, собрав его весь на себя и не просто двигаясь в свету, но источая свет, — возник, и, как всегда олени, уже заметил охотников за долю секунды пред тем, и уже ускользал в косом парящем прыжке, неся над собою рога, похожие на креслице-качалку даже в этом рассветном брезгу.

— Стреляй, — сказал Сэм. — Не мешкая и не с рыву. Выстрел выпал из памяти мальчика. Он проживет восемь десятков лет, как прожили отец его, дядя, дед, но так и не припомнится ему тот звук, не ощутится тот толчок отдачи. И куда девалось из рук ружье, не вспомнит.

Он побежал. Встал над оленем, живее живого лежащим на мокрой земле все в том же устремлении прыжка, — встал, дрожа, сотрясаясь, и снова Сэм Фазерс был рядом и протягивал свой нож.

— Спереди не подходи, — сказал Сэм, — а то измолотит копытами, если не наповал убитый. Подойди сзади и ухвати сначала за рога, чтоб в случае чего прижать к земле и успеть отскочить; а другой рукой — за ноздри.

Мальчик повиновался — оттянул оленю голову, полоснул по тугому горлу, и Сэм нагнулся, окунул обе руки в горячую дымящуюся кровь, дважды широко провел ими по лицу мальчика. В сизых и влажных лесах прозвучал Сэмов рог, и еще, и еще раз; бурлящей волной нахлынули гончие, Бун Хогганбек и Теннин Джим отгоняли их арапниками прочь, каждой дав отведать крови. Потом подскакали и настоящие, не в пример Буну, охотники — Уолтер Юэлл, чья винтовка не знает промаха, майор де Спейн, старый генерал Компсон и Маккаслин Эдмондс (он доводился отцу Айка внучатым племянником, был старше Айка на шестнадцать лет, братьев и сестер оба не имели, а отцу Айка кончался уже седьмой десяток, когда родился Айк, и потому Маккаслин был мальчику не просто родич, а вместо брата и отца). Сэм и Айк стояли под взглядами подъехавших — семидесятилетний негр с лицом и осанкой индейского вождя, отца своего, и белый мальчик двенадцати лет с кровяными полосами на лбу и щеках, от которого теперь требовалось лишь стоять смирно и не выказывать дрожи.

II

И миг настал. Он выстрелил. Сэм Фазерс помазал ему лицо горячей пролитой им кровью, и он из ребенка стал охотником, мужчиной. Было то в последний день охоты. После обеда они снялись и поехали по домам: Маккаслин, де Спейн, Компсон, Бун — верхом, а Уолтер, негры и мальчик с Сэмом — в фургоне, где лежали добытые Айком шкура и рога. Могли там быть (и были) и другие трофеи. Но они для Айка не существовали, для него еще длилось утро, они с Сэмом по-прежнему были вдвоем и одни. Фургон трясся, петлял меж медленно сменявшихся и неизменных стен, из-за и поверх которых глядела на мальчика глушь, теперь не чужая, и никогда уже она не взглянет на него врагом, потому что тот миг бессмертен — навсегда поднялись, дрожа, и застыли, нацелясь, гремучие стволы, и рогач летит в прыжке, навек нетленный. Айка встряхивает, подбрасывает на сиденье. Рогач, миг выстрела, окунутые в кровь, навеки посвящающие руки — отныне это соединило его с лесом, и лес признал его своим — сказал же Сэм, что он не подкачал… Вдруг Сэм натянул вожжи, остановил мулов, и шум в зарослях стал слышен всем — звук характерный и незабываемый, с каким уходит поднятый олень.

За поворотом впереди раздался голос Буна. Уолтер и Айк потянулись к ружьям, и, хлеща мула своей шляпой, к сидящим в фургоне подскакал галопом Бун, диколицый, изумленный. Из-за поворота показались, шпоря мулов, остальные всадники.

— Давай собак! — кричал Бун. — Собак набрасывай! В четырнадцать отростков рожищи! Чуть не на тропе лежал вон в тех азиминовых зарослях! Знать бы, так я б его ножом на месте!

— То-то он не мешкая унесся, — сказал Уолтер. — Увидел, что ты без своего дробовика.

Уолтер уже спрыгнул с винтовкой из фургона, а за ним и мальчик. Подскакали остальные. Сверзившись с мула, Бун свирепо рылся в кузове, кричал:

III

Уже смерклось, когда они выехали из лесу на дорогу, где ждал шарабан. Холодало, дождь кончился, ветер разгонял тучи. Де Спейн с Маккаслином и генералом Компсоном сидели у костра.

— Ну как, везете? — встретил их майор.

— Везем болотного зайца с рожками, — сказал Уолтер, спуская тушку с мула.

Маккаслин взглянул, спросил:

— А того большого так никто и не видал?

ОСЕНЬ В ДЕЛЬТЕ

Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах — с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, — молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее — ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили «дворники» на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:

— Ну, ребята, вот и она!

Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем — самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки «дворников».

— Я этот раз сюда не собирался, — сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.

— Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, — сказал Маккаслин, — но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?