Старик

Фолкнер Уильям

Уильям Фолкнер (William Faulkner, 1897–1962), один из самых выдающихся американских прозаиков XX века, родился в Нью-Олбени (штат Миссисипи) в семье потомков плантаторов, разоренных после победы Севера в Гражданской войне. В дальнейшем большую часть своей жизни писатель провел в городе Оксфорде (в том же штате). В своих многочисленных романах и книгах рассказов он разрабатывает характерную тематику американского Юга, начиная с рабовладельческих и пореформенных лет и вплоть до новейшего времени. Фолкнер склонен к формальному эксперименту, и это долгое время ограничивало его популярность. Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1950 год.

Повесть «Старик» (по-английски «Old Man» — «Старик»; так именуется река Миссисипи в американском фольклоре) вышла в 1939 г. в книге «Дикие пальмы». Будучи вполне самостоятельным произведением, она напечатана «перекрестно» с «Дикими пальмами», повестью примерно того же объема (за главой из одной повести следует глава из другой, и так до конца). Степень связанности двух повестей — предмет споров американских специалистов по творчеству Фолкнера. По первоначальному замыслу автора название книги — «Если не забуду тебя, о, Иерусалим!» (стих из библейского «Псалтыря», 136, 5). На русском языке публикуется впервые.

I

Некогда (дело было в штате Миссисипи, в мае двадцать седьмого, то есть в год Большого наводнения) жили-были два каторжника. Первый, лет двадцати пяти, был высокий, тощий, с втянутым животом, загорелый; волосы у него были черные, как у индейца, а в глазах, светлых, цвета бледно-голубого фарфора, полыхал гнев, но гнев, нацеленный не на тех, кто сорвал его преступный замысел, и даже не на упрятавших его сюда адвокатов и судей — гнев его был адресован писателям, авторам, скрывавшимся за бесплотными именами на обложках книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе

[1]

и об им подобных; именно они, эти писаки, считал он, своим невежеством и легкомыслием — должны же они соображать, как серьезно то, о чем они пишут и за что берут деньги, — довели его до беды: он положился на сведения, которые они пустили в розничную продажу; эти сведения несли на себе печать достоверности, подлинности (что тем более преступно, ведь нотариально засвидетельствованных справок о подлинности к таким историям не прилагается, а значит, тем скорее уверует в них человек, честно протягивающий свои десять центов в надежде, что и с ним обойдутся так же честно, а потому не требующий, не просящий, не ждущий никаких документальных подтверждений), но оказались неприменимыми на практике и (с его точки зрения) преступно ложными; случалось, он останавливал своего мула, не допахав борозды (исправительная колония в штате Миссисипи не огорожена стенами, это не тюрьма, а хлопковая плантация, обычная ферма, где каторжники работают в поле под надзором вооруженных винтовками и длинноствольными пистолетами охранников и доверенных заключенных), и погружался в раздумья: охваченный бессильным гневом, он копался в мусоре, который хранила его память с того дня, когда он в первый и единственный раз на себе познал, что такое судопроизводство; он ворошил этот мусор до тех пор, пока бессмысленные и многословные юридические определения не складывались наконец в более-менее внятное: «использование услуг почты в целях обмана и обкрадывание адресатов» (в поисках справедливости он теперь уже и сам взывал к той слепой силе, которая, верша над ним суд, утянула его в свою круговерть и швырнула на дно), — ибо он, как никто другой, чувствовал себя одураченным примитивной почтовой системой, укравшей у него даже не деньги, сумасшедшие, шальные деньги, о которых он, впрочем, не больно-то и мечтал, а его свободу, честь и гордость.

Пятнадцать лет каторжных работ (посадили его, когда ему только-только исполнилось девятнадцать) он получил за попытку ограбления поезда. Свой план он разрабатывал загодя, в точности следуя авторитетным (и ложным) указаниям печатного слова в мягких обложках; два года он выписывал и собирал эти книжонки, читал их, перечитывал, запоминал наизусть и, по мере того как вызревал его замысел, сравнивал между собой разные истории, сопоставлял методы, выбирая для себя только самое ценное, а шелуху отбрасывая, и старался сохранять непредвзятость суждений, чтобы, когда в назначенный срок почта доставит очередную брошюрку, в последнюю минуту, спокойно, без спешки внести в план уточняющие штрихи, подобно тому как добросовестная портниха, получив свежий журнал мод, вносит чуть заметные изменения в отделку парадного платья. Но когда настал великий день, он даже не успел пройти по поезду, не успел собрать часы и кольца, брошки и припрятанные кошельки, потому что его схватили, едва он вошел в почтовый вагон, где, по его расчетам, везли сейф с золотом. Он никого не застрелил, потому что его пистолет не стрелял, хотя и был заряжен; позже он признался окружному прокурору, что и пистолет, и потайной фонарь со свечкой, и закрывавший лицо черный платок он купил на гроши, которые заработал, распространяя подписку на «Журнал сыщика» среди своих соседей в лесной деревушке. И вот теперь он нередко (времени для этого у него было хоть отбавляй) погружался в раздумья, исходя бессильным гневом, оттого что не сказал на суде всей правды, просто не сумел, не знал, как такое сказать. Ведь нужны ему были не деньги. И не богатство, не сумасшедшая добыча; для него все это стало бы лишь знаком отличия — вроде красивой висюльки, которую цепляешь на грудь и носишь с гордостью, как носит спортсмен-любитель олимпийскую медаль, — эмблемой, символом, наглядно подтверждающим, что и он тоже, избрав собственную тактику, добился успеха в нынешние бурные переменчивые времена. И потому нередко, шагая за плугом по жирным разломам чернозема, или прорежая мотыгой разросшийся хлопок и кукурузу, или укладываясь после ужина в койку на ноющую от усталости спину, он вдруг взрывался проклятьями, обрушивая нескончаемый поток грубой изобретательной ругани не на реальных людей из плоти и крови, которые упекли его сюда, а на тех, чьи имена — он, правда, об этом не подозревал — были всего лишь псевдонимами, да и сами они были даже не людьми в полном смысле слова — об этом он тоже не подозревал, — а всего лишь условно обозначенными призраками, писавшими о призраках.

Второй каторжник был невысок ростом и толст. Почти безволосый, с очень белой кожей. Он был похож на личинку, внезапно настигнутую солнечным светом, когда кто-то перевернул трухлявое бревно или прогнившую доску; и он тоже нес в себе (правда, не в глазах, как тот, первый) жгучий огонь бессильного гнева. Но по нему это было не заметно, и, следовательно, никто, о его гневе не знал. О нем вообще никто ничего толком не знал, включая людей, отправивших его на каторгу. Горевший в нем гнев был рожден отнюдь не лживостью печатного слова, а тем парадоксальным фактом, что оказаться здесь его вынудил собственный добровольный выбор. Да, его заставили выбирать между исправительной колонией на ферме в штате Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и то, что он, мертвенно-бледная безволосая личинка, выбрал открытое пространство и солнце, просто еще раз подтвердило, как бдительно оберегала свою тайну его одинокая душа — так, бывает, смотришь на черную стоячую воду, и вдруг в ней что-то знакомо бултыхнется, но тотчас, не дав себя разглядеть, уйдет на дно. Какое он совершил преступление, его собратья по каторге не знали; знали только, что приговорен он к ста девяноста девяти годам лишения свободы — уже в самом этом невероятном, несбыточном сроке проглядывало нечто злобно-бессмысленное и фантастическое, намекавшее на характер его преступления, видимо, столь ужасного, что люди, уславшие его сюда, те, чей долг неколебимо стоять на страже правосудия, определяя ему наказание, забыли о беспристрастности, превратились из поборников справедливости в слепых ревнителей общечеловеческой морали, из проводников закона — в ослепленное яростью орудие всеобщей мести и, сплоченные кровожадным порывом, выступили как единое целое — и судья, и адвокат, и присяжные, — что, несомненно, нарушало принципы правосудия, а может быть, даже шло вразрез с законами. Возможно, только федеральный прокурор и прокурор штата знали, в чем на самом деле заключалось его преступление. Там было много всего: и некая женщина, и перегон украденного автомобиля через границу штата, и ограбление бензоколонки, и убийство сторожа. Кроме него и женщины во время убийства в автомобиле был еще один человек, и любой, хотя бы раз взглянув на толстяка (что всего раз и сделали оба прокурора), немедленно понимал, что, даже подогрев себя для куражу спиртным, он никогда бы не осмелился ни в кого выстрелить. Но случилось так, что его, женщину и угнанный автомобиль полиция захватила, а тот, другой, который, конечно, и был убийцей, сбежал, и потому, когда измотанного, расхристанного, рычащего от ярости толстяка втолкнули наконец в прокурорский кабинет, где прямо перед собой он видел злорадные лица двух мрачных, непреклонных прокуроров, а за спиной у него, в приемной, разбушевавшаяся женщина вырывалась из рук полицейских, ему предложили выбирать. Его дело могли слушать либо в федеральном суде, либо в окружном суде штата. Федеральный суд вменил бы ему в вину «статью Манна»

Именно этот второй каторжник начал в конце апреля читать им вслух газету, когда они все вместе, прикованные нога к ноге общей цепью, под надзором вооруженных охранников возвращались с полей и, поужинав, собирались в бараке. Газета выходила в Мемфисе, по утрам ее читали за завтраком надзиратели, а вечером толстый каторжник читал ее вслух своим собратьям, которых, честно говоря, не очень-то интересовало происходящее во внешнем мире; многие из них вообще не смогли бы сами прочесть ни слова и даже не знали, где расположены бассейны рек Огайо и Миссури, а некоторые никогда не видели и Миссисипи, хотя последнее время все они (кто пока только несколько дней, а кто уже и десять, и двадцать, а то и тридцать лет) пахали, сеяли, ели и спали под сенью пролегавшей вдоль нее дамбы (одним предстояло провести здесь еще месяцы, другим — годы, третьим — всю оставшуюся жизнь); понаслышке они, правда, знали, что за высоким земляным валом должна быть вода, это же подтверждали и доносившиеся издали гудки, а кроме того, вот уже с неделю, футах в шестидесяти у них над головой, по небу проплывали пароходные трубы и башенки рулевых рубок.

Однако они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как высокий каторжник, никогда прежде не видели водоема размером больше деревенского пруда, стали понимать, что означают сообщения из Мемфиса или Каира о «приближении уровня к тридцатифутовой отметке», и уже бойко рассуждали об искусственных песчаных волноломах. Возможно, их расшевелили репортажи о срочно брошенных на береговые работы воинских частях, о бригадах, где белые и черные вместе, по две смены подряд воевали с неуклонно прибывающей водой; рассказы о людях, пусть даже и неграх, которых, как их самих, заставляли работать и которые за свой труд не получали ничего, кроме грубой пищи да нескольких часов сна на земляном полу палатки, — голос читавшего рождал в их воображении картину за картиной: забрызганные грязью белые, с непременными длинноствольными пистолетами; муравьиные цепочки негров, несущих мешки с песком, падающих и вновь карабкающихся вверх по крутому склону, чтобы швырнуть в лицо стихии свою жалкую песочную гранату и вернуться за новой. Но, возможно, их интерес объясняется и чем-то большим. Возможно, они следили за приближением катастрофы с тем смешанным чувством изумления и недоверчивой надежды, что некогда охватило рабов — львов, медведей и слонов, конюших, банщиков и пирожников, — смотревших из садов Агенобарба

II

Когда запоздалый рассвет пробился сквозь струи дождя, толстяк и высокий вместе с двадцатью другими каторжниками были уже в пути. Грузовик вел доверенный заключенный, рядом с ним в кабине сидели два вооруженных охранника, а каторжники, тесно прижатые друг к другу, как спички в перевернутом «на попа» коробке или как кордитовые стерженьки в гильзе снаряда, стоя ехали в высоком, похожем на конское стойло, открытом кузове, и общая цепь, к которой они были прикованы за щиколотку, билась о неподвижные ступни, покачивавшиеся икры и громыхавшие на полу кирки и лопаты, приклепанная обоими концами к стальным бортам.

А потом, внезапно и неожиданно, они увидели наводнение, про которое уже две недели, а то и больше читал им по вечерам толстяк. Дорога вела на юг. Ее проложили по насыпи — или, как говорили в тех краях, по навалу, — футов на восемь возвышавшейся над равнинной местностью и с обеих сторон ограниченной котлованами, из которых и была взята земля для строительства. В этих котлованах всю зиму стояла вода, скопившаяся после осенних дождей, и вчерашний дождь, конечно, тоже внес туда свою лепту, но сейчас они увидели, что глубокие ямы по бокам дороги исчезли, а вместо них расстилался плоский неподвижный пласт коричневой воды, доползшей уже до распаханных полей, где ее длинные, застывшие нити тускло поблескивали в сером свете утра между бороздами, похожие на прутья опрокинутой гигантской решетки. А потом (грузовик шел на хорошей скорости), пока они смотрели и молчали (они и до этого почти не разговаривали, но теперь окончательно притихли и то и дело все вместе, как по команде, вытянув шею, поворачивались направо, чтобы бросить оценивающий взгляд на пространство к западу от дороги), гребни борозд тоже исчезли, и глаза видели только сплошную, безупречно ровную, неподвижную, серо-стальную гладь, из которой оцепенело, будто воткнутые в цемент, торчали телеграфные столбы и ряды кустов, разделявшие земельные участки.

Вода была совершенно неподвижная, совершенно гладкая. Вид у нее был если и не безобидный, то все же очень к себе располагавший. Чуть ли не ласковый. Казалось, по ней можно ходить. Казалось, она застыла намертво, и, лишь въехав на первый мост, они поняли, что она наделена движением. Мост стоял над канавой, над небольшим ручьем, но сейчас ручей превратился в невидимку, и только ряды кипарисов и кусты куманики обозначали его путь. Вот здесь-то, на мосту, оба картожника увидели и услышали движение — медленное, степенное, направленное против течения ручья на восток («Смотрите-ка, течет задом наперед», — тихо сказал кто-то) перемещение этой, на вид по-прежнему недвижной, окаменевшей глади, из-под которой, откуда-то из самой глубины, доносился глухой рокот, похожий (впрочем, никто из ехавших в грузовике не смог бы подсказать такое сравнение) на гул поездов метро глубоко под улицей и наводивший на мысль о непостижимой бешеной скорости. Было ощущение, будто вода состоит из трех отдельных, разных слоев: верхний, такой спокойный и ласковый, неторопливо нес грязную пену и мелкие обломки веток, словно с коварным расчетом маскируя главный, стремительный и лютый поток, который, в свою очередь, прятал под собой ручей — тонкую струйку, журча ползущую в противоположном направлении, следующую к своей лилипутской цели заданным курсом, непотревоженно и в полном неведении, подобно муравьям, что ползут между рельсами под мчащимся экспрессом, пребывая в полном неведении о его мощи и ярости, будто он для них все равно что циклон на Сатурне.

Вода теперь была по обе стороны дороги и, раз уж ее движение перестало быть для них секретом, похоже, отбросила всякую скрытность и притворство: они, казалось, явственно видели, как она все выше оглаживает бока насыпи; деревья — еще недавно, лишь в нескольких милях отсюда, их кроны вздымались над водой на высоких стволах — теперь, казалось, начинались сразу с нижних веток и напоминали декоративные кусты на стриженом газоне. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. На самом верху крыши, прижимая к себе двух младенцев, сидела на корточках женщина; мужчина и подросток, стоя по пояс в воде, затаскивали визжащую свинью на крышу высокого сарая, где на коньке уже примостились несколько кур и индюк. Рядом с сараем, на стоге сена стояла привязанная к столбу корова и непрерывно мычала; к стогу, вопя и подымая брызги, приближался верхом на муле мальчишка-негритенок: его ноги впивались мулу в бока, он лупил его без передышки и, перекосившись всем телом, тянул за собой на веревке второго мула. Увидев грузовик, женщина на крыше закричала, ее голос негромким мелодичным эхом разносился над коричневой водой и, по мере того как грузовик удалялся, звучал слабее и слабее, пока не затих вовсе, а почему — может, дело было в расстоянии, а может, женщина сама перестала кричать, — в грузовике не знали.

Потом дорога пропала. Она была ровная, без ощутимого уклона, но тем не менее вдруг разом скрылась под коричневой гладью, не нарушив ее ни зыбью, ни морщинами; вошла в воду, не потревожив ее, как входит в тело тонкая плоская бритва, косо направленная умелой рукой, и осталась там, словно лежала под водой уже годы, словно так и было задумано при строительстве. Грузовик остановился. Шофер вылез из кабины, прошел к заднему борту и вытащил из кузова две лопаты, что всю поездку с лязгом бились о цепь, змеей обвивавшую их щиколотки.