8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма

Франс Анатоль

В восьмой том собрания сочинений вошли критические статьи на писанные в годы работы ведущим литературным критиком парижской газеты «Время» («Le Temps»), где он вел собственную рубрику Литературная жизнь (Critique littéraire), эссе из сборника Латинский гений (Le Génie latin, 1913), публицистика, речи, письма.

ЛИТЕРАТУPHO-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ

[1]

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»

(Серия первая)

[2]

ГАМЛЕТ ВО «ФРАНЦУЗСКОЙ КОМЕДИИ»

[3]

«Спокойной ночи, милый принц, и пусть херувимы усладят сон твой песнопениями», — так говорили мы вслед за Горацио юному Гамлету в прошлый вторник, выходя в полночь из Французской Комедии. И как не пожелать было спокойной ночи тому, кто подарил нам такой прекрасный вечер… Да, милый он — этот принц Гамлет! Он прекрасен и несчастлив; он все понимает и не знает, как быть; он вызывает зависть и достоин сожаления. Он и хуже и лучше каждого из нас. Это человек, человек в его плоти и крови, это — весь человек. А в переполненном зале, клянусь вам, нашлось всего десятка два людей, которые почувствовали это. «Спокойной ночи, милый принц!» Расставшись с вами, невозможно не быть во власти дум о вас — и вот уже три дня, как в голове моей нет иных мыслей, кроме ваших.

Я смотрел на вас, мой принц, с какой-то грустной радостью, а это ведь больше, чем радость веселая. Скажу вам по секрету, что публика в этот вечер показалась мне немного невнимательной и легкомысленной — на это не следует слишком сетовать, и вовсе не следует этому удивляться. Ведь зал был полон французами и француженками. А вы были не во фраке, у вас не было никакой любовной связи в высшем финансовом свете, и в петлице вашей не красовался цветок гортензии. Вот дамы слегка и покашливали в своих ложах, лакомясь засахаренными фруктами. Ваша история не могла заинтересовать их. Не светская эта история, а всего только человеческая. Вы заставляете людей думать, — уж этой вины вам здесь не простят. И все же были в зрительном зале такие души, которые вы глубоко затронули. Говоря им о себе, вы говорили им о них самих. Вот почему вы им милее всех других существ, рожденных, подобно вам, творческим гением.

По счастливой случайности моим соседом по креслу оказался г-н Огюст Доршен. Он понимает вас, мой принц, как понимает и Расина, ибо Доршен — поэт. Мне кажется, что я тоже немного понимаю вас, потому что я недавно вернулся с моря… О, не пугайтесь, я не собираюсь сравнивать вас с океаном! Это ведь и есть слова, слова, а вы их не любите. Нет, мне хочется только сказать этим, что я понимаю вас потому, что после двух месяцев покоя, забвения среди беспредельных горизонтов я стал очень чист сердцем и очень восприимчив ко всему истинно прекрасному, великому и глубокому. За парижскую зиму приобретаешь вкус к милым пустячкам, к модному ломанью и изощренному острословию всяких литературных школок. Но в благодетельной праздности прогулок на лоне сельской природы, среди полей, у необъятных просторов моря чувства становятся более высокими и чистыми. Вернувшись оттуда, чувствуешь себя готовым к общению с суровым шекспировым гением. Вот почему вы явились для меня кстати, принц Гамлет; вот почему все ваши мысли беспорядочно просятся сейчас с уст моих, наполняя меня смятением, поэзией и печалью. Вы знаете, что в «Ревю бле», да и еще кое-где, задавали вопрос — откуда ваша меланхолия? И справедливо сочли ее столь глубокой, что не поверили, будто она могла быть рождена лишь семейными несчастьями, как бы ужасны они ни были.

Один весьма видный экономист, г-н Эмиль Лавеле, предположил, что то была печаль, вызванная причинами экономическими, и, чтоб доказать это, написал особую статью. В ней он, между прочим, дает понять, что и его другу Ланфре и ему самому довелось испытать подобную же печаль после государственного переворота 1851 года, и что вас, принц Гамлет, больше всего мучило скверное положение Дании, в которое вверг ее в ваше время узурпатор Клавдий.

ГИ ДЕ МОПАССАН И ФРАНЦУЗСКИЕ РАССКАЗЧИКИ

[8]

Да, я призову их всех! Создателей фаблио, лэ и моралите, сочинителей соти

[9]

, шуток, игривых поговорок, жонглеров и старых галльских рассказчиков, я призову их всех и всем им брошу вызов! Пусть придут и признают, что их веселое умение не стоит искусного и тонкого мастерства нынешних наших рассказчиков! Пусть уступят первенство Альфонсам Доде, Полям Аренам

[10]

и Ги де Мопассанам! Прежде всего я призову менестрелей, что во времена королевы Бланки кочевали из замка в замок и пели свои лэ, подобно тем журавлям, о которых говорит Данте в шестой песне Ада. Пели они в стихах. Но стихи их были менее стройны, чем проза нашего Жана де Винь. Размер и рифма служили лишь указками, вехами для их памяти. Они пользовались тем и другим, чтобы легче запоминать и сказывать свои побасенки. В стихе важна была польза, а вовсе не красота. В XIII веке был в ходу рассказ «Разорванная попона», где сеньор прогоняет из дому своего нищего и немощного старика отца, а затем возвращает его из страха, как бы его собственный сын не поступил с ним так же. Еще был рассказ о том, как меняла Гильом получил от монаха, который задумал «улестить» его жену, не только сто ливров, но и поросенка в придачу.

В те времена форма повествования была груба и суть ей соответствовала. Однако иногда возникали и поэтичные лэ, вроде лэ о птичке, где соловей преподает виллану советы истинной мудрости, или же вроде «Граелента» Марии Французской. Впрочем, «Граелент» скорее удивляет, чем пленяет нас. Судите сами:

«Невдалеке от города, — говорит поэтесса Мария Французская, — рос густой лес, а через него протекала речка. Рыцарь Граелент отправился туда в задумчивости и тоске. Побродив сколько-то времени под деревьями, он увидел, как белая лань бросилась в кусты при его приближении. Он стал преследовать ее, не чая настичь, и так очутился на полянке, где струился прозрачный родник. В роднике этом плескалась нагая девица. Увидав, какая она гибкая, резвая, статная, белая, Граелент позабыл о лани».

И простодушная Мария самым бесхитростным образом повествует дальше: Граелент нашел девицу себе по вкусу и стал «домогаться ее любви». Но, увидев вскоре, что «домогательства его тщетны», он силой увлек ее в чащу леса, поступил с ней, как ему хотелось, а потом ласково попросил ее не гневаться, обещая честно любить ее и не покинуть вовеки. Девица поняла тут, что он истый рыцарь, учтивый и благонравный. «Граелент, — сказала она, — хоть вы и застали меня врасплох, я не стану от этого меньше любить вас, только не вздумайте проговориться о нашей любви. Я дам вам много денег и красивых тканей. Ибо вы честны, отважны и красивы». В заключение поэтесса Мария говорит, что с той поры Граелент жил в превеликом блаженстве. И любовник был отменный.

ПО ПОВОДУ ДНЕВНИКА ГОНКУРОВ

[16]

Того, кто говорит о самом себе, обычно осуждают. А между тем люди лучше всего пишут именно на эту тему. Она живо интересует их, и они нередко заинтересовывают ею и нас. Согласен, бывают исповеди очень скучные. Но бездарный писака, который кажется вам утомительным, когда рассказывает собственную историю, — и вовсе уморит вас, взявшись излагать истории других. Мало что способно так вдохновить писателя, как возможность рассказать о себе. Справедливо говорит у поэта голубь:

[17]

Правда, он обращается при этом к другу, тогда как сочинители мемуаров пишут для тех, кого не знают. Но когда люди незнакомы, они чувствуют взаимную симпатию. Всякий читатель легко становится другом. Нет такого дневника, таких мемуаров, таких исповедей или автобиографических романов, которые посмертно не снискали бы автору симпатий публики. Мармонтель совсем не интересен нам, когда ведет речь о Велизарии или об инках; но он живо увлекает нас, как только начинает рассказывать о маленьком лимузинце, читавшем «Георгики»

[19]

в саду, где жужжали пчелы. Тут он и трогает нас, и волнует, потому что мальчик этот — он сам, потому что пчелы эти — те самые, чьим медом он лакомился, те самые, которых его тетушка согревала в своих ладонях и подкрепляла каплями вина, когда обнаруживала их оцепеневшими от холода. Возбужденное подлинными воспоминаниями, воображение его разгорается, обретает краски, оживает. Как хорошо рисует он нам себя деревенским юнцом, напичканным латынью и пышущим здоровьем, попавшим по окончании коллежа в будуары театральных див! Здесь он, обычно бесстрастнейший из писателей, заставляет нас все увидеть, все почувствовать. Что же говорить о таких случаях, когда мысль изобразить себя приходит большому таланту, когда это Жан-Жак Руссо или Шатобриан?

Я не говорю об исповеди блаженного Августина: великий отец церкви исповедуется недостаточно полно. Это книга духовная, которая больше отвечает религиозному чувству, чем человеческому любопытству. Августин исповедуется перед господом, но не перед людьми. Он ненавидит свои грехи, а хорошую исповедь может написать только тот, кому еще милы его заблуждения. Он раскаивается, а ничто так не портит исповеди, как раскаяние. Он говорит, например, в двух очаровательных фразах, что в раннем детстве он улыбался, лежа в своей колыбели, — и тут же старается доказать, «что даже невинные младенцы, сосущие материнскую грудь, суть уже порочны и лукавы…» Святой мешает мне здесь видеть человека. Вот он рассказывает о том, как в годы его детства близ отцовского виноградника росла груша, усыпанная плодами, и как однажды вместе с ватагой маленьких сорванцов он принялся трясти это дерево и воровать падавшие с него груши. Может быть, теперь он нарисует одну из тех чарующих нас безыскусственных сценок, которые мы находим на первых страницах «Исповеди» Жан-Жака, или, если это ему не под силу, использует сюжет для изящного и простого рассказа во вкусе поздних греческих романов? Ничуть не бывало! Он восклицает: «Так вот, о боже! каким было это достойное презрения сердце, кое милосердию твоему угодно было вознести из греховной бездны!..» Как будто украсть несколько несчастных груш — уже значит для мальчишки низвергнуться в бездну греха!..

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ ВО ФРАНЦУЗСКОЙ АКАДЕМИИ

[23]

Я не знаю и не должен знать содержания речи, которую произнесет в ближайший четверг во Французской Академии г-н Леконт де Лиль. Но предчувствую нечто весьма достойное. Это будет торжественная речь, полная глубоких мыслей, пространная и поучительная, и законченный образец изящнейшего красноречия. Я был бы весьма удивлен, если бы в ней оказались какие-нибудь анекдоты, отступления от темы, курьезы, вольности и хоть малейшая неточность. Мы увидим в ней идеальный образ поэта или, вернее, образ идеального поэта. Виктору Гюго достанутся здесь щедрые и вполне заслуженные похвалы, которые непреклонной догматичностью своей напомнят нам те Жития святых, что писались по латыни знаменитыми схоластами XI века, в полном презрении ко всему мирскому и преходящему и с единственной заботой — быть правоверными. Ибо г-н Леконт де Лиль — это священнослужитель искусства, это облеченный посохом и митрой настоятель обители искусств. И этого еще мало; не назвал ли его г-н Поль Бурже папой в изгнании?

Его речь в Академии будет преисполнена твердости и сознания собственной непогрешимости. Нам предстоит восхищаться и торжественной, чисто литургической ее формой, и тем безоговорочным тоном, который дается только верой, когда с ней сочетается примерная жизнь. Таковы предсказания моего гороскопа. Можете не сомневаться в них, ибо я астролог. Это звездное небо мне хорошо знакомо, и я уже наблюдал в нем г-на Леконта де Лиля.

Берусь также предсказать, что в речи поэта будет место, посвященное средним векам. Я предвижу, что о них он скажет кратко и гневно.

Я мог бы, будь в том нужда, написать эту часть за него, и в ней недоставало бы тогда лишь его таланта. Г-н Леконт де Лиль преследует средневековье своей ненавистью. И поскольку это — ненависть поэта, она велика и проста, как любовь, и, как любовь, плодотворна; ею рождены блестящие стихотворения «Ворон», «Милосердие», «Два меча», «Агония святого», «Притчи дона Гюи», «Иероним», «Борзая Магнуса». Но я боюсь, что ненависть эта, весьма полезная для писания стихов, может оказаться совершенно непригодной при писании истории. Г-н Леконт де Лиль только и видит в средневековье что голод, невежество, проказу да костры. Этого достаточно, чтобы поэт, подобный ему, мог создать восхитительные стихи. Но не только дурное было в эту эпоху, и она казалась бы нам менее мрачной, если бы мы больше о ней знали; было и многое другое. Были люди, творившие, конечно, много зла, — ибо невозможно жить, не причиняя зла другим, — но творившие еще больше добра, потому что именно они подготовили тот лучший мир, благами которого мы ныне пользуемся. Они много страдали, они много любили. В труднейших условиях постоянных нашествий и смешения племен они приступили к новому устройству человеческого общества, вложив в это дело столько труда и усилий, что мы поражаемся им еще и сегодня. Они возвели на высшую ступень героизма военную доблесть — основную человеческую добродетель, до настоящего времени являющуюся оплотом всякого общественного строя. Они принесли в мир то, чем он может, пожалуй, гордиться больше всего: рыцарский дух. Они были жестоки, об этом я не забываю, но я преклоняюсь перед жестокими людьми, которые чистосердечно стараются установить на земле справедливость и путем великого насилия свершают великие дела.

НА НАБЕРЕЖНОЙ МАЛАКЕ. АЛЕКСАНДР ДЮМА И ЕГО РЕЧЬ

[29]

Когда мы в четверг, в четыре часа пополудни, выходили из Академии, яркое весеннее солнце освещало набережные в благородной рамке каменных парапетов. Проплывавшие по небу облака придавали солнечному свету сходство с пленительно-непостоянной улыбкой. Солнце весело улыбалось, играя на ярких шляпках женщин, на их радостных лицах, золотя им волосы на затылке. Но улыбка эта становилась насмешливой, когда лучи его скользили по пыльным книгам, расположенным вдоль парапетов. О, с какой беспощадной иронией эта улыбка, отражавшая вечную юность природы, выставляла напоказ всю ветхость жалких потрепанных томиков! И вот, в то время как расходилась толпа литераторов и светских дам, я отдался смутным и сладостным воспоминаниям. Надо сказать вам, что я всегда прохожу по этим набережным с некоторым волнением, в котором есть и радость и грусть, — потому что здесь я родился, здесь провел детские годы и потому, что все те знакомые лица, которые я встречал здесь когда-то, ныне исчезли уже навсегда. Я заговорил об этом как-то невольно, ибо привык говорить только то, что думаю, только то, о чем думаю. Нельзя быть откровенным, не рискуя наскучить. Но я тешу себя надеждой, что те, кому я рассказываю все это, тоже вспомнят о самих себе. Таким образом, я доставлю удовольствие и себе и им. Меня воспитали на этой набережной, среди этих книг, простые, скромные люди, память о которых храню только я один. Когда меня не станет, будет так, словно их и вовсе никогда не было. Душа моя вся полна благоговейных воспоминаний о них. Нетленные эти останки, свято хранимые ею, творят в ней чудеса. И по одному этому я понимаю, что люди, которых я потерял, были святыми. Безвестными прожили они жизнь, бесхитростны были их сердца. Вспоминая о них, я постигаю и радость самоотреченья, и любовь к покою. Из всех этих свидетелей детских моих лет один только здесь, на набережной, влачит еще свою бедную жизнь. Он не принадлежал к числу тех, кто был мне особенно близок и дорог. И все же я всякий раз с удовольствием вижу его снова. Это тот бедный букинист, что греется сейчас вон там на теплом весеннем солнышке, подле своих книг. Время совсем сгорбило его. С каждым годом он становится все меньше ростом, а его убогая выставка книг, разложенных на парапете, с каждым годом становится все скуднее. Если смерть еще не скоро вспомнит о старом моем приятеле, его, наверно, унесет когда-нибудь порывом ветра вместе с последними листками его старых книг и той легкой шелухой, которую роняют из серых торб лошади, что жуют овес на ближайшей стоянке извозчиков. Пока же он почти счастлив. Он беден, но это ему безразлично. Книги его не продаются, но он читает их сам. Он — художник и философ.

В хорошую погоду он наслаждается тем, что может проводить весь день под открытым небом. С кистью и баночкой клея устраивается он на краешке скамейки и, подклеивая рассыпающиеся странички, предается размышлениям о бессмертии души. Он интересуется политикой, и когда случается ему повстречаться с покупателем, заслуживающим доверия, не преминет выразить осуждение существующему режиму. Он сторонник аристократии, даже олигархии. Привычка постоянно видеть напротив себя, по ту сторону Сены, Тюильрийский дворец внушила ему несколько панибратское отношение к монархам. Во времена Империи он отзывался о Наполеоне III как строгий сосед, от которого ничего не скроешь. Еще и теперь он склонен объяснять свои неудачи в книжной торговле действиями правительства. Не буду скрывать, что мой старый приятель немножко фрондёр.

Вот он подходит ко мне и говорит тоном человека, уже читавшего утренний выпуск газеты:

— Вы идете из Академии. Ну что, хорошо отзывались они о господине Гюго, эти молодые люди? — Затем, подмигнув, шепчет мне на ухо: — Все-таки господин Гюго был чуточку демагогом!

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»

(Серия вторая)

[73]

ПРЕДИСЛОВИЕ

[74]

Настоящий том содержит мои статьи, опубликованные в «Тан» приблизительно за два года. Просвещенная публика приняла первую серию этих бесед с благосклонностью, которая делает мне честь и глубоко трогает. Я знаю, как мало заслужено мной такое отношение, — мне, должно быть, многое прощали во внимание к моей искренности. В арсенале людей даже самых скромных есть надежное орудие обольщения — естественность. Когда ты абсолютно правдив, то кажешься почти приятным. Целиком раскрывая себя, я приобрел неведомых мне друзей. У меня есть одно лишь достоинство: я не пытаюсь скрывать свои слабости. И это пошло мне на пользу, как пошло бы на пользу всякому.

К примеру, было замечено, что мне порою случалось впадать в противоречия. Не так давно г-н Жорж Ренар, человек блестящего ума, указал на некоторые из них

[75]

со снисходительностью тем более редкостной, что он пытался ее замаскировать. «Господин Леконт де Лиль, — сказал я однажды, — сомневается в существовании вселенной, но не сомневается в том, что такое хорошая рифма». И г-н Жорж Ренар без особого труда показал, что я и сам ежеминутно впадаю в такое же противоречие и что, провозгласив неизбежность философского сомнения, я вынужден был спешно расстаться с возвышенным покоем мудреца, блаженной атараксией, и ринуться в области, где царят радость и горе, любовь и ненависть. В конце концов он простил мне это и, полагаю, поступил правильно. Следует иногда разрешать несчастным смертным не согласовывать свои взгляды с чувствами. Следует даже допускать, чтобы каждый из нас придерживался одновременно двух или трех философских систем, ибо, если речь идет не о собственных наших доктринах, у нас нет никаких оснований полагать, что только одна из них хороша, подобное пристрастие извинительно разве лишь у того, кто создает доктрины. Подобно тому как в обширной стране можно наблюдать области с совершенно различным климатом, во взглядах каждого человека широкого ума можно встретить множество противоречий. По правде говоря, люди, которым чужда нелогичность, внушают мне страх: я не могу допустить, что они никогда не ошибаются, а поэтому начинаю бояться, что они ошибаются постоянно; между тем как человек, не кичащийся своей логичностью, может, утратив истину, затем вновь обрести ее. Мне, без сомнения, ответят доводом, говорящим в пользу людей логически мыслящих, — вот он: каждое рассуждение заканчивается истиной, подобно тому как хвост, который, по словам Фурье, появится у людей в день, когда они придут в состояние гармонии, будет заканчиваться глазом или когтем

Когда перед вами лежит цветущая дорога, не спрашивайте, куда она ведет. Я даю этот совет, пренебрегая ходячей мудростью и движимый мудростью высшей. Конец пути сокрыт от человека. Я спрашивал дорогу у всех, кто притязает на знание географии Неведомого: у священников, ученых, ведунов, философов. Никто из них не мог указать мне верную стезю. Вот почему я предпочитаю дорогу, окаймленную вязами, вздымающими свои густые вершины к сияющим небесам. Меня ведет чувство прекрасного. Кто решится утверждать, будто нашел себе лучшего проводника?

Мне простили не только противоречия, но и невинную причуду — по всякому поводу перемежать свои рассуждения собственными воспоминаниями и впечатлениями. Думаю, что такая снисходительность вполне уместна. Человеку незаурядному позволительно говорить о себе лишь в связи со всем тем возвышенным, к чему он был причастен. В противном случае он выглядит несоразмерным, а потому неприятным, если только не выказывает себя похожим на нас: это, по правде говоря, порою вполне возможно, ибо у великих людей много общего с прочими смертными. Но некоторым гениальным людям это нелегко дается. Насколько людям обыкновенным проще рассказывать о себе и рисовать себя! Их портрет похож на портрет любого из нас: каждый находит в перипетиях их духовной жизни историю становления собственной морали и философии. Отсюда рождается интерес к их признаниям. Ведь, говоря о себе, они как бы говорят обо всех. Средний человек обладает приятным преимуществом — вызывать к себе симпатию. Когда мы выслушиваем его откровения, нам кажется, будто они исходят из недр нашей собственной души. Его излияния полезны нам не меньше, чем ему самому. Исповедь его становится образцом для исповеди всех окружающих, своего рода учебным руководством. И такие руководства служат совершенствованию людей, особенно если грех в исповедях представлен без лицемерного смягчения и, главное, без отвратительных преувеличений, которые приводят в отчаяние. Эта мысль утешает меня, потому что в наших беседах я время от времени говорил и о себе.

ГЮСТАВ ФЛОБЕР

{4}

[85]

Это было осенью 1873 года в воскресенье. Я шел к нему в сильном волнении. Я прижимал руку к сердцу — так билось оно, когда я звонил у двери небольшой квартиры на улице Мурильо, где он тогда жил. Дверь отворил он сам… За всю свою жизнь не видел я подобного человека. Высокий, широкоплечий, он был огромен, шумлив, громогласен. На нем был какой-то свободный коричневый плащ с капюшоном — настоящая одежда пирата. Широкие, как юбка, штанины спускались до самых пят. С косматыми прядями волос вокруг лысины, с покрытым морщинами лбом, с ясным взором, красными щеками и бесцветными свисавшими вниз усами, он казался живым воплощением всего, что мы читали про старинных скандинавских вождей, чья кровь действительно текла в его жилах, впрочем не без кое-какой примеси.

Происходя от уроженца Шампани и нормандки из старинного рода, Гюстав Флобер был подлинно отпрыском этой женщины, сыном своей матери. У него был облик истинного нормандца, но не одного из тех привязанных к земле мирных вассалов французской короны, выродившихся потомков дружины Рольфа

[86]

, не одного из тех горожан или крестьян, стряпчих или землепашцев, с жадной и лукавой душой, что никогда не скажут «да» ни по-французски, ни на нормандском наречье; а облик норманна — царя морских битв, древнего датчанина, пришедшего морским путем, которому ни разу не случалось ночевать под деревянной кровлей пли опорожнить у соседского очага налитый пивом рог, облик воителя, падкого на кровь священников и на золото, награбленное в церквах, из тех, кто привязывал своего коня в часовне замка, — облик морехода и поэта, пьяного, бешеного, великодушного, носившего в душе всех мрачных богов родного Севера и сохранявшего, даже во время грабежа, прирожденное благородство.

Облик Флобера не был обманчив. Именно таким он и был в своем воображении.

Он подал мне красивую руку — руку вождя и художника, сказал несколько приветливых слов, и с этой минуты я узнал радость любви к человеку, внушавшему мне восхищение. Гюстав Флобер был очень добр. В нем был какой-то изумительный запас энтузиазма и благожелательности к людям. Вот почему он всегда неистовствовал. По любому поводу он готов был ринуться в бой, отомстить за какую-нибудь обиду. С ним происходило то же, что с Дон-Кихотом, которого он так почитал. Будь Дон-Кихот менее привержен справедливости, будь у него меньше любви к красоте и жалости к слабым, он не проломил бы черепа бискайцу — погонщику ослов, он не пронзил бы пикой ни в чем не повинных овец. У них обоих были славные сердца. И оба жили гордой и героической мечтой, которую нетрудно высмеять, но до которой не так-то легко подняться. Я не пробыл у Флобера и пяти минут, как небольшая его гостиная, увешанная персидскими коврами, уже вся была залита кровью двадцати тысяч зарезанных буржуа. Шагая по ней взад и вперед, добродушный великан давил каблуками мозги муниципальных чиновников города Руана

ГИ ДЕ МОПАССАН — КРИТИК И РОМАНИСТ

[91]

[92]

Господин Ги де Мопассан только что выпустил под одной обложкой рассуждения об эстетике на тридцати страницах

[93]

и новый роман. Никто не удивится, если я скажу, что роман обладает большими достоинствами. А эстетика его именно такова, какой и следовало ожидать от трезвого и решительного ума, по природе своей склонного смотреть на явления духовной жизни проще, чем следует. Мы находим там наряду с удачными мыслями и наилучшими побуждениями простодушную склонность принимать относительное за абсолютное. Г-н де Мопассан строит теорию романа, как львы строили бы теорию отваги, если бы умели говорить. Теория его, если я верно ее понял, сводится к следующему: существует немало способов писать хорошие романы и только один способ оценивать их. Тот, кто творит, — человек свободный, тот, кто судит, — раб. Г-н де Мопассан, по-видимому, одинаково убежден в правоте этих двух мыслей. По его мнению, нет никаких правил для создания оригинального произведения, но много правил для оценки такового, и правила эти постоянны и обязательны. «Критик, — говорит он, — может судить о результатах, лишь исходя из природы замысла». Внимание критика «должно привлекать то, что не похоже на уже написанные романы». У него не должно быть никаких «предвзятых мнений»; он не должен заботиться «о направлениях», и вместе с тем он должен «понимать, различать, объяснять любые, самые разнородные направления, самые противоположные творческие темпераменты». Он должен… Чего только он не должен! Это самый настоящий раб. Это может быть раб терпеливый и стоический, как Эпиктет, но ему никогда не бывать свободным гражданином литературной республики. Впрочем, я покривил душой, сказав, что ему достаточно быть покорным и смиренным, чтобы достигнуть участи Эпиктета, «который жил в бедности и немощи и был любезен бессмертным богам». Ибо этот мудрец и в рабстве сохранял драгоценнейшее из сокровищ — внутреннюю свободу. А именно ее-то г-н де Мопассан отнимает у критиков. Он лишает их даже права «чувствовать». Они должны все понимать, но чувствовать им категорически воспрещается. Им не дано будет знать волнение крови и умиление сердца. Без желаний будут они влачить жизнь более мрачную, чем сама смерть. Идея долга порой очень страшна. Она непрерывно смущает нас трудностями, неясностями и противоречиями, которые влечет за собой. Я испытал это при самых разнообразных обстоятельствах. Но лишь выслушав заповеди г-на де Мопассана, уразумел я всю суровость нравственного закона.

Никогда еще долг не представал мне таким трудным, туманным и противоречивым. В самом деле, легкое ли дело оценивать труды писателя, не вникая, на что направлены эти труды? Можно ли поощрять новые идеи, не давая перевеса поборнику новшеств над поборниками традиций? Можно ли в одно и то же время распознать и игнорировать направление художника? Мыслимая ли задача, с помощью чистого разума судить произведения, порожденные исключительно чувством? Однако именно этого требует от меня мастер, которого я почитаю и люблю. Поистине такие требования не под силу человеку и критику. Я подавлен, и в то же время — признаться ли? — я воодушевлен. Да, подобно христианину, которому его бог заповедует труды милосердия и покаяния и полное самоуничижение, я готов воскликнуть: если с меня столько спрашивается, значит я чего-нибудь стою? Рука, унижавшая меня, в то же время меня и поднимает. Великий мастер и учитель полагает, что семена истины пустили ростки в моей душе. Когда сердце мое преисполнится усердия и смирения, мне будет дано различать литературное добро и зло, и я стану примерным критиком. Но гордость моя, не успев расцвести, тотчас увядает. Г-н Мопассан льстит мне… Я осознаю неизлечимую немощь свою и своих собратьев. Изучать творения искусства и им и мне суждено лишь с помощью чувств и разума — самых неточных приборов в мире. Потому мы никогда и не добьемся верных результатов и наша критика никогда не поднимется до незыблемых высот науки. Она всегда будет страдать недостоверностью. Законы ее не будут точны, а суждения неопровержимы. В отличие от правосудия она сделает мало зла и мало добра, если не считать добрым делом мимолетное увеселение восприимчивых и утонченных умов.

Предоставьте же ей свободу, раз она пребывает в невинности. Пожалуй, она имеет некоторое право на те вольности, в которых вы столь высокомерно отказываете ей, со справедливым великодушием признавая их за так называемыми оригинальными произведениями. Но ведь и она, как они, дитя воображения. Ведь и она, по-своему, создание искусства. Я говорю все это с полнейшим беспристрастием, будучи от природы отрешен от мирских дел и склонен вместе с Екклезиастом вопрошать ежевечерне: «Какие плоды приносят человеку все труды его?» К тому же я не занимаюсь критикой, как таковой. А это достаточное основание быть справедливым. Возможно, у меня найдутся и более веские основания.

Так вот, ни в малейшей степени не обольщаясь насчет бесспорности тех истин, которые провозглашает критика, я все же считаю ее самым верным признаком по-настоящему просвещенных эпох; я считаю ее достойным выражением образованного, терпимого и благовоспитанного общества. Я считаю ее одним из благороднейших отпрысков, какие дает напоследок маститое древо словесности.

А теперь, быть может, г-н Ги де Мопассан позволит мне уклониться от правил, предписанных им, и сказать, что новый роман его «Пьер и Жан» — произведение замечательное, обнаруживающее могучий талант. Это отнюдь не чисто натуралистический роман. И автор это знает. Он отдает себе отчет в том, что сделал. На сей раз — и не впервые — он отталкивается от гипотезы. Он задает себе вопрос: если бы такой-то факт имел место при таких-то обстоятельствах — что бы произошло? Но факт, служащий отправной точкой роману «Пьер и Жан», настолько странен или во всяком случае необычен, что наблюдать его последствия почти невозможно. Чтобы увидеть их, надо прибегнуть к рассуждению и идти путем дедукции. Так и поступил г-н де Мопассан, ибо он, подобно дьяволу, великий мастер логики. Вот что он вообразил: жена пошлого торгаша, владельца ювелирной лавки с улицы Монмартр, от которого у нее был ребенок, чувствительная и прелестная мадам Ролан, тяготилась пустотой своего существования. Незнакомый покупатель, случайно зашедший в лавку, влюбился в нее и почтительно признался ей в любви. Это был некий г-н Марешаль, государственный чиновник. Угадав в нем нежную и застенчивую душу, родственную своей, мадам Ролан полюбила его и отдалась ему. Вскоре у нее родился второй ребенок, тоже мальчик, и ювелир считал себя его отцом; но она-то знала, что он — дитя более счастливого союза. Между ней и ее любовником оказалось глубокое духовное сродство. Связь их была долгой, блаженной и никому неведомой. Порвалась она, только когда торговец удалился от дел и увез в Гавр стареющую жену и подросших сыновей. Там мадам Ролан, смирившись и успокоившись, жила своими тайными воспоминаниями, в которых не было ни капли горечи, ибо, как говорят, горечь примешивается лишь к прегрешениям против любви. В сорок восемь лет мадам Ролан могла благодарить судьбу за связь, украсившую ее жизнь, оставив незапятнанной ее честь, как буржуазной матери семейства. Но вот внезапно приходит известие, что Марешаль умер, завещав все состояние младшему сыну Роланов.

МЕРИМЕ

{5}

[94]

Выпуская в свет биографический очерк об авторе «Коломбы», г-н д'Оссонвиль лишний раз доказал, что он способен судить беспристрастно даже тех, чьи идеи и мнения ему совершенно чужды. Известно, что г-н д'Оссонвиль считает первейшей задачей быть справедливым. Религиозные взгляды, политические убеждения, литературные вкусы — все отдаляло его от Мериме. И все же он не мог отказать в своей симпатии человеку, который хотя и смущал его внешней холодностью, зато пленял скрытым под ней своеобразным душевным благородством.

Господин д'Оссонвиль, не без некоторого чувства уважения к Мериме, видит в нем «одну из тех натур, оскорбленных соприкосновением с жизнью, что облекают свой печальный опыт в форму исполненного горечи цинизма и прячут глубоко в себе и свои страсти, и порой убеждения, и особенно нежность чувств, о которой даже не подозревают те, чью добропорядочность они так возмущают».

Надо сказать, что приводимые г-ном д'Оссонвилем в этом очерке неизвестные доселе письма открывают нам такого Мериме, о существовании которого трудно было догадаться, читая его переписку с Паницци и обеими Незнакомками

[95]

: Мериме нежного, сердечного, преданного, доброго. Одна часть этих писем — всего их около двух десятков — адресованы умной и очаровательной англичанке, миссис Сениор, — снохе г-на Вильяма Сениора, известного оставленным им сборником воспоминаний, другая — дочери одного достославного воина

[96]

, известного как своим именем, так и высоким положением в нашей армии. Как с той, так и с другой Мериме ведет себя очень естественно, откровенно и сердечно. Ни для кого не секрет, что он охотно дарил свое доверие женщинам. Считая, что дружба между мужчинами — вещь невозможная, он вполне допускал дружбу между мужчиной и женщиной. Он только полагал, что это «дело дьявольски трудное», ибо «без дьявола тут дело не обходится». Как бы то ни было, он очень гордился тем, что среди его друзей были две женщины.

С годами он начинает испытывать к женщинам род очаровательной духовной дружбы. Подобные отношения — последнее прибежище сластолюбцев. Что бы ни говорили об этом теологи, пол в той же мере свойствен душе, что и телу. Мериме это хорошо знал. Он всегда любил и понимал женщин. Напрасно только, подражая своему учителю Стендалю, он прикидывался иногда убежденно безнравственным. Стендаль и Мериме считали, что порядочный человек во что бы то ни стало должен обладать известной дерзостью и грубостью. Я предпочел бы, чтобы нам в этом отношении предоставили свободу и разрешали иной раз быть почтительными. Обязанности — вещь всегда неприятная; а обязанности навыворот, пожалуй, труднее, чем всякие другие. Но грубость Мериме была лишь притворством. Он прикрывал ею свою рану. Он был ранен в сердце и выдавал свои страдания, лишь когда ему случалось заговаривать о чужой страсти. Так он писал однажды в письме к миссис Сениор:

ЛЮБОВЬ К КНИГАМ

{6}

[100]

Немало библиофилов знавал я на своем веку и убежден, что некоторым порядочным людям любовь к книгам скрашивает жизнь. Нет любви, к которой не примешивалась бы известная доля чувственности. Настоящее счастье книги дают только тому, кто испытывает удовольствие, лаская их. Истинного любителя я узнаю с первого же взгляда, уже по одному тому, как он касается книги; тот, кто, возложив руку на какой-нибудь старый томик — будь он очень ценным и редким, просто приятным или хотя бы достойным внимания, — не сожмет его при этом нежно и крепко пальцами и не примется со сладострастием и умилением поглаживать ласковой ладонью его корешок, бока и обрез, — тот никогда не ведал той врожденной страсти, которая отличает людей, подобных Гролье или Дублю. Сколько бы он ни уверял нас в своей любви к книгам, мы ему не поверим. Мы скажем: вы любите их за то, что они полезны. Разве это значит любить? Разве может быть любовь не бескорыстной? Нет! В вас нет истинного огня, нет восторга, и вы никогда не узнаете, какое наслаждение проводить трепетными пальцами по восхитительно шероховатому сафьяну переплета.

Мне вспоминаются два стареньких священника — два любителя книг

[101]

, которые ничего иного в этом мире не любили. Один был каноником и жил неподалеку от Собора Парижской богоматери; нежнейшая душа обитала в небольшом теле этого человека. Тело это было кругленьким и словно нарочно созданным для того, чтобы в нем, словно в мягком гнездышке, пряталась душа каноника. Он мечтал написать «Жития бретонских святых» и был счастлив. Другой, викарий одного бедного прихода, был повыше его ростом, покрасивее и более грустный на вид. Окна его комнаты выходили в Ботанический сад, и он засыпал под рыкание пленных львов. Каждый божий день встречались они на набережной, у ларей букинистов. Их единственным земным назначением было ежедневно засовывать в карманы своих сутан старые книги в кожаных переплетах с красными обрезами. Это вполне невинное и скромное занятие, несомненно приличествующее служителям церкви. Я сказал бы даже, что священнику менее опасно копаться в разложенных на парапете книгах, нежели созерцать природу в полях и лесах. Вопреки утверждению Фенелона, в природе мало назидательного. Ей недостает целомудрия, — она наводит на мысль о борьбе и любви. В ней есть затаенное сладострастие: она волнует чувства тысячами тончайших ароматов — вы словно ощущаете поцелуи со всех сторон и чье-то горячее дыхание. Есть что-то сладострастное даже в ее тишине. Справедливо сказал один поэт, склонный к чувственным впечатлениям:

Гуляя по набережной, переходя от одного букиниста к другому, нечего бояться чего-либо подобного: старые книги не волнуют сердце. Если в некоторых и говорится о любви, то всегда старинным языком, с помощью старинных шрифтов, и одновременно с мыслью о любви у вас появляются мысли о смерти. И викарий и каноник хорошо поступали, проводя добрую половину столь быстротечной жизни между Королевским мостом и мостом Сен-Мишель. Глаза их чаще всего видели здесь те тисненные золотом цветочки, которые переплетчики XVIII века помещали между поперечными ребрышками на кожаных корешках. И конечно, такое зрелище куда более невинно, чем вид полевых лилий, которые не прядут и не ткут, но знают любовь, и чьи очаровательные чашечки томно трепещут, когда бабочки проникают в их таинственную глубину. О, это были поистине люди святой жизни — каноник и викарий! Мне кажется, что оба они никогда не знали ни одной дурной мысли.

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»

(Серия третья)

[143]

ПРЕДИСЛОВИЕ

[144]

Господин Фердинанд Брюнетьер, к которому я весьма расположен, предъявляет мне серьезные обвинения

[145]

. Он упрекает меня в том, что я, мол, не признаю основных законов критики, что я не обладаю критерием для оценки творений духа, что я порхаю среди противоречий, послушный своим склонностям, что я не могу отрешиться от субъективности, что я заперт в собственном «я», как в мрачной темнице. Я отнюдь не сетую на то, что на меня так нападают, напротив, меня радует этот благородный спор — все в нем льстит моему самолюбию: и достоинства моего противника, и суровость критики, за которой скрывается большая снисходительность, и значительность затронутых вопросов, ибо, как говорит г-н Брюнетьер, речь идет не более, не менее, как о духовном будущем нашей родины, и, наконец, даже самый выбор моих сообщников — г-на Жюля Леметра и г-на Поля Дежардена

[146]

, объявленных, как и я, виновными в субъективной, слишком личной критике, а также в развращении молодежи. Мне всегда импонировал и продолжает импонировать ум г-на Жюля Леметра — его живость, его поэтическая окрыленность в сочетании с чарующей ясностью. Господин Поль Дежарден возбуждает мой интерес проблесками тонкой чувствительности. Будь мне присуща хоть малейшая изворотливость, я бы, разумеется, поостерегся и не стал бы выделять свое дело из их дела. Но, истины ради, я вынужден заявить, что не понимаю, почему мои преступления являются их преступлениями, а мои пороки — это их пороки. Господин Леметр обладает восхитительной способностью раздваиваться; он видит все «за» и все «против», он последовательно переходит на прямо противоположные точки зрения; уловки изощренного ума сменяются усердием ума наивного. Он ведет диалог с самим собой и говорит от лица самых разнообразных персонажей. В нем сильно развита способность понимать любое явление. Ему близки гуманисты прошлого и писатели современности. Он чтит традиции и любит новое. Он вольнодумец, но питает склонность к религиям. Критика его снисходительная, даже когда он иронизирует, — если хорошенько разобраться, довольно объективна. А когда он, сказав все, что хотел, добавляет: «Что знаю я?»

Что до г-на Поля Дежардена, то его уж никак не упрекнешь в чрезмерном легкомыслии и жизнерадостности. Думаю, он не прогневается, если я скажу, что он больше походит на апостола, нежели на критика. Это человек изысканного ума, но прежде всего — это пророк. Он суров. Он хочет, чтобы перестали писать. Для него литература подобна апокалипсическому зверю. Удачно написанная фраза кажется ему угрозой обществу. Он напоминает мне мрачного Тертуллиана, который утверждал, что пресвятая дева никогда не была красивой, в противном случае она возбуждала бы желание, чего нельзя себе представить. По мнению г-на Поля Дежардена, любой стиль — это зло. И все-таки у г-на Поля Дежардена есть стиль, — это только подтверждает, что человеческая душа являет собой бездну противоречий. При таких настроениях излишне спрашивать у него, какого он держится мнения о предметах столь легкомысленных и мирских, как литература. Он отнюдь не критикует, он беззлобно предает анафеме. Бледный и меланхоличный, он шествует, с умилением разбрасывая проклятия. В силу каких превратностей судьбы пала на него часть обвинений, выдвинутых против меня в то самое время, когда он в своих статьях и лекциях заявляет, что я бесплодная смоковница из Священного писания? Не должен ли он, трепеща от ужаса, крикнуть тому, кто обвиняет нас обоих:

— Judica me, et discerne causammeam de gente non sancta!

Итак, справедливость требует, чтобы я защищался в полном одиночестве. Попытаюсь это сделать, но прежде всего я хочу воздать должное мужеству моего противника. Господин Брюнетьер — воинственный критик редкой отваги. Это полемист наполеоновской школы и последователь великих полководцев, которые знают, что защищаться и одерживать победы можно только, перейдя в наступление, и кто позволяет себя атаковать — уже наполовину побежден. Вот он и атаковал меня в моей рощице, на берегу моего чистого ручейка. Это опасный противник. Пущены в ход и когти и зубы, не считая хитростей и коварства. Я хочу лишь сказать, что в полемике он прибегает к различным средствам и не гнушается интуитивным методом, если дедуктивного недостаточно. Я и не думал мутить воду его ручья. Но ему свойствен дух противоречия, и он даже чуть-чуть драчлив. Это недостаток храбрых, и г-н Брюнетьер мне очень нравится именно таким. Разве Никола, наш общий учитель, не сказал:

ГРОСВИТА В ТЕАТРЕ МАРИОНЕТОК

[157]

Я уже как-то признавался: люблю марионеток, а особенно мне нравятся куклы господина Синьоре. Те, кто их делает, — артисты, те, кто их показывает, — поэты. Полные наивного изящества и божественной угловатости, они — словно статуи, которые согласились побыть куклами, и можно лишь восхищаться, глядя, как эти маленькие идолы разыгрывают пьесы. Учтите также: они сделаны именно для того, что они делают, их природа соответствует их назначению, и они достигают совершенства безо всяких усилий.

Как-то вечером на сцене одного большого театра я видел некую даму, весьма талантливую и достойную всяческого уважения, которая облачилась в наряд королевы и читала стихи, стараясь выдать себя за сестру Елены и небесных Близнецов

[158]

. Однако нос у нее был курносый, и по этому признаку я сразу догадался, что она — не дочь Леды. И вот, что бы она ни говорила и что бы ни делала, я ей не верил. Все удовольствие мои было испорчено. Марионетки же никогда не заставляют вас испытать такое неловкое чувство. Они созданы по образу и подобию дочерей мечты. К тому же у них есть тысяча других замечательных качеств, которые мне трудно выразить словами, настолько они неуловимы, но которыми я с восторгом наслаждаюсь. Послушайте: то, что я хочу сказать, не очень, быть может, понятно, но я все же скажу это, потому что только так можно передать мое ощущение. Эти марионетки похожи на египетские иероглифы, то есть на нечто таинственное и чистое, и когда они разыгрывают пьесу Шекспира или Аристофана, мне кажется, будто священные письмена постепенно покрывают стены храма, запечатлевая мысль поэта. Словом, я чту их божественную невинность и уверен, что если бы старик Эсхил, который верил в чудесное, вернулся на землю и посетил Францию по случаю нашей Всемирной выставки, он поручил бы играть свои трагедии труппе господина Синьоре.

Мне очень хотелось высказать все эти мысли, ибо, говоря откровенно, я думаю, что никому другому они не пришли бы в голову, и я полагаю, что это мое пристрастие — единственное в своем роде. Марионетки в точности соответствуют моему представлению о том, чем должен быть театр. А это представление, признаться, весьма необычно. Я хотел бы, чтобы театральное действие оставалось настоящей игрой и напоминало чем-то нюрнбергские шкатулки, игрушечные ноевы ковчеги и циферблаты старинных часов с движущимися фигурами. Но я хотел бы также, чтобы эти наивные образы были символами, чтобы некая магическая сила приводила в движение бесхитростные фигурки и чтобы, наконец, все это оказалось волшебной игрушкой. Такой вкус представляется странным, и, однако же, следует признать, что Шекспир и Софокл в достаточной степени удовлетворяют ему.

Театр марионеток показал нам на днях пьесу, написанную во времена императора Оттона, в саксонском монастыре, в Гандерсгейме, молодой монахиней по имени Гросвита, что означает Белая Роза, или, пожалуй, Ясный Голос (ученые колеблются в этом пункте, поскольку читать по-старосаксонски не так-то просто, что меня глубоко огорчает).

РАБЛЕ

{11}

[162]

Доводилось ли вам осматривать какой-либо величественный памятник старины в обществе ученого, который по случайности оказывался к тому же человеком умным и тонким, способным мыслить, видеть, чувствовать и воображать? Случалось ли вам бродить, к примеру, среди грандиозных развалин замка Куси вместе с г-ном Анатолем де Монтеглоном, который обращается с археологией, как с песнями, а с песнями — как с археологией, памятуя, что все — одна лишь суета сует? Приходилось ли вам внимать друзьям г-на Шербулье, когда они запросто ведут ученые речи возле коня работы Фидия или какой-нибудь статуи в Шартрском кафедральном соборе?

Если вам знакомы эти высокие радости, вы почувствуете нечто подобное при чтении новой книги г-на Поля Стапфера, которая, в сущности, представляет собою прогулку по лабиринту творчества Рабле, прогулку поучительную, радостную и великолепную. Ведь творчество Рабле можно уподобить кафедральному собору, воздвигнутому во славу человечности, свободомыслия и терпимости, но в то же время собору готическому, в котором нет недостатка ни в старинных желобах, ни в чудищах, ни в гротесковых сценах, столь любезных сердцу ваятелей средних веков; того и гляди, заблудишься в этом лабиринте колоколен и колоколенок, в этом хаосе архитектурных украшений, где вперемежку нашли себе прибежище фигуры юродивых и мудрецов, людей, животных и морских чудовищ.

И, словно для пущей неразберихи, эта стрельчатая церковь, подобно церкви св. Евстахия, украшена химерами, раковинами и статуэтками в очаровательном стиле Возрождения. Слов нет, человек рискует здесь заблудиться, и действительно, немногие отваживались проникнуть туда. Но с таким проводником, как г-н Поль Стапфер, вы, долго и не без интереса проплутав по различным закоулкам, в конце концов начинаете осваиваться в этом лабиринте.

Господин Поль Стапфер знает своего Рабле на славу. Больше того: он любит его, а это — самое главное. И, заметьте, он любит его не слепой любовью. Он признает, что любезный его сердцу собор построен без строгого плана и добрая половина здания, из-за бесчисленных арок, погружена в полумрак. Но Стапфер любит его таким, каков он есть, и совершенно прав. Он восклицает: «Мой славный Рабле!» — подобно тому, как Данте вздыхал: «Мой великолепный Сан-Джованни!»

КИТАЙСКИЕ СКАЗКИ

{12}

[168]

Признаюсь, я мало сведущ в китайской литературе. В дни моей юности, когда еще здравствовал господин Гильом Потье, я был немного знаком с этим ученым, знавшим китайский язык лучше французского. Сам не знаю, каким образом, но от этого у него стали раскосые глазки и татарские усы. Я слышал от него, что Конфуций был гораздо более великим философом, чем Платон; но я ему не поверил. Конфуций никаких нравоучительных басен не рассказывал и никаких метафизических романов не сочинял.

Этот желтолицый старец был лишен всякого воображения, следственно, и склонности к философии. Зато он обладал здравым смыслом. Когда ученик его Ци Лу спросил однажды, как должно служить Духам и Гениям, учитель ответил:

— Ежели человек еще не в состоянии служить человечеству, как может он служить Духам и Гениям?

— Позвольте мне, — снова обратился к нему ученик, — спросить у вас, что такое смерть?

НАРОДНЫЕ ПЕСНИ СТАРОЙ ФРАНЦИИ

{13}

[172]

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»

(Серия четвертая)

[204]

НАШЕ СЕРДЦЕ

[205]

Да, конечно, г-н де Мопассан прав: нравы, понятия, верования, чувства — все меняется. Каждое поколение приносит с собой новые вкусы и новые страсти. Эта непрерывная смена форм и представлении — очень забавное и в то же время очень печальное явление жизни. Г-н де Мопассан прав: того, что было, уже нет и никогда больше не будет. Это и делает прошлое столь пленительным. Г-н де Мопассан прав: каждые двадцать пять лет мужчины и женщины находят в жизни и в любви нечто новое, нечто такое, что не было еще никем испытано. Наши бабушки были романтичны. Их воображение тянулось к трагическим страстям. Это было время, когда женщины носили серьги по-английски и широкие рукава: такими они нравились. Мужчины ходили растрепанные. Для этого им достаточно было каждое утро определенным образом взлохматить себе волосы с помощью щетки. Но благодаря такой прическе у них был вид путешественников, забредших куда-нибудь на стрелку мыса или на вершину горы, и казалось, подобно г-ну Шатобриану, они постоянно подвержены ураганам страстей и бурям, опрокидывающим империи. Человеческое достоинство от этого весьма повышалось. При Наполеоне III манеры стали более свободными, а лица — более пошлыми. В дни господства кринолинов женщины, увлеченные каким-то вихрем наслаждений, носились с бала на бал, с ужина на ужин, торопясь жить, торопясь любить и, подобно г-же Бенуатон

[206]

, никогда не оставались дома. А потом, когда кончался праздник, многие из них находили в морфии утешение от уныния надвигающегося заката. И лишь немногие из них владели искусством, чудесным искусством стариться легко, заканчивать свою жизнь так, как это делали дамы прошлых времен, которые, обретя наконец благоразумие, но не утратив кокетства, благоговейно прикрывали кружевами следы былой красоты, — то, что оставалось от их прелести, — и издали ласково улыбались молодежи, ища среди нее лица, напоминающие нм прошлое. Двадцать лет прошло со времен молодости г-жи Бенуатон. Новые чувства родились в новых телах. У нынешнего поколения, конечно, своя манера чувствовать и понимать, любить и желать. У него собственное лицо, собственный ум, которые нам трудно понять.

Нужно обладать большим даром наблюдения и каким-то особым инстинктом, чтобы уловить характер эпохи, в которую живешь, и выделить из бесконечно сложных явлений современности главные их черты и типичные формы. Г-ну де Мопассану это должно удаваться лучше, чем кому бы то ни было, ибо у него верный глаз и точная интуиция. Он проницателен и вместе с тем прост. Его новый роман стремится показать нам мужчину и женщину 1890 года, изобразить любовь, древнюю, как мир, любовь первенца богов, в ее современном облике, в ее последнем преображении. Если нарисованный им портрет верен, если художник сумел хорошо увидеть и правдиво воспроизвести свою натуру, придется признать, что парижанка наших дней мало способна на сильную страсть, на подлинное чувство.

Мишлина де Бюрн, такая красивая в блеске своих золотых волос, со своим задорным тонким носиком и глазами, напоминающими поблекший цветок, — законченная светская женщина. Она обладает тем неглубоким художественным вкусом, который придает изящество роскоши и сообщает красоте очарование, делающее ее владычицей над людьми изысканного ума. К тому же под ее мальчишескими повадками, под ее ультрасовременной, моднейшей развязностью скрывается тот инстинкт дикарки, та хитрость краснокожей, которые делают женщин столь опасными, — я разумею настоящих женщин, тех, что умеют делать оружие из своей красоты. А в общем — это женщина недалекого ума, не понимающая, что значит действительно великое, занятая всякими пустяками, легкомысленная, пустая и постоянно скучающая.

Она вдова. С помощью своего отца она дает обеды и вечера, о которых пишут в газетах. Этот отец тоже очень современный человек. Он не претендует на чрезмерную почтительность своей дочери, которую любит как знаток, с оттенком чувственности и ревности. Несомненно, человек очень любезный, но слишком уж далеко идущий в своей игре в отцовство.

НАРОДНЫЕ СКАЗКИ И ПЕСНИ ФРАНЦИИ. ЖАН-ФРАНСУА БЛАДЭ

{15}

[211]

Я не думал, что так скоро возвращусь, хотя бы мысленно, в милый город Ажен, где с месяц назад благодаря фелибрам

[212]

меня так радушно принимали и который я все еще, словно воочию, вижу перед собой у подножия его холма — отнюдь не великолепный, но и не лишенный прелести, с его башней римских времен, аркадами вдоль улиц, широкой рекой, катящей серебристые волны, и девушками из народа со светлыми повязками на головах и поступью столь величавой, словно их красота — наследие античности.

АПОЛОГИЯ ПЛАГИАТА

«БЕЗУМНЫЙ» И «ПРЕПЯТСТВИЕ»

[228]

«Безумный» и «Препятствие». Можно подумать, что это название басни. Но речь идет об обвинении в плагиате. Наши современники крайне щепетильны в этом вопросе, и в наши дни нужно считать большой удачей, если какой-нибудь знаменитый писатель не подвергается хотя бы раз в год обвинению в краже чужих идей.

Эта неприятность, от которой не были избавлены в свое время ни г-н Эмиль Золя, ни г-н Викториен Сарду, недавно случилась с г-ном Альфонсом Доде. Некий молодой поэт, г-н Морис Монтегю, вообразил себе, что основной сюжет «Препятствия» заимствован из его драмы в стихах «Безумный», напечатанной в 1880 году, и написал об этом в газетах. Действительно, в «Безумном», как и в «Препятствии», фигурирует мать, жертвующая своей честью ради счастья своего сына; будучи вдовой безумного, она приписывает себе вымышленную вину, чтобы избавить сына от сознания тяжелой наследственности и устранить таким образом препятствие, стоящее между ним и любимой им девушкой. Это не подлежит никакому сомнению. Но поиски плагиата всегда ведут дальше, чем думают и хотят. Тот сюжет, который г-н Морис Монтегю от чистого сердца полагал своей собственностью, был обнаружен потом в одной новелле г-на Армана де Понмартена, название которой мне неизвестно, в «Роковом наследстве» г-на Жюля Дорнэ, в «Последнем герцоге Аллиали» Ксавье де Монтепена и в одном романе Жоржа Праделя. И этому не следует удивляться; было бы, наоборот, удивительно, если бы какого-нибудь сюжета не оказалось в романах г-на Праделя и г-на де Монтепена.

Нужно признать, что подобные сюжеты принадлежат всем. Претензии тех, кто желает оставить за собой исключительное право писать об определенного рода чувствах, напоминают одну недавно рассказанную мне историю. Вы знаете пейзажиста, который своей могучей старостью напоминает дубы на его картинах. Его зовут Арпиньи — это Микеланджело деревьев. Однажды он встретил в какой-то деревне в Солони молодого художника-любителя, который сказал ему тоном одновременно и робким и настойчивым:

— Знаете, мэтр, эту местность я оставляю за собой.

АПОЛОГИЯ ПЛАГИАТА

МОЛЬЕР И СКАРРОН

[232]

Мы говорили недавно по поводу «Безумного» и «Препятствия», что поиски плагиата всегда заводят дальше, чем предполагалось, и чаще всего при этом выясняется, что тот, кто кричит о воровстве, сам вор (я разумею — вор невинный и очень часто бессознательный). Один ученый из Турина, г-н П. д'Анлосс, приводит, кстати, прекрасный тому пример. Я только что получил от него заметку, в которой речь идет о Мольере и Скарроне. Так как я нахожу в его сообщении материал, который поможет мне дополнить и исправить то, что я недавно говорил о плагиате; так как одним из произведений, упоминаемых им, является чудесная комедия «Тартюф», о которой страстно спорят вот уже больше двух столетий, а всякие, даже малейшие подробности, касающиеся шедевров, всегда интересны, — попытаемся добраться, следуя доставленным нам указаниям, до тех подлинных источников, откуда великий комик почерпнул мысль о шестой сцене своего третьего действия, — этой выразительной сцене, в которой обманщик, чтобы отвести предъявленное ему справедливое обвинение, не только не защищается, но сам себя обвиняет, делая вид, что принимает разоблачение своей гнусности как испытание, ниспосланное ему богом, и благословляет это спасительное унижение. Зрители 1664 года, вероятно, смутно припоминали, что уже где-то видели это — должно быть, у Скаррона. В 1664 году бедный Скаррон перестал страдать и смеяться. Он, мучимый всю жизнь бессонницей, спал уже четыре года в небольшой чистенькой часовне при церкви св. Гервасия. Его книгами после его смерти наслаждались лакеи, горничные и провинциальные дворяне. Приличные люди относились к ним с презрением, но в городе и даже при дворе было небольшое число любителей литературы, которые признавали, что, кажется, читали в сборнике трагикомических рассказов, выпущенном калекой еще при жизни, какую-то испанскую историйку под названием «Лицемеры», в которой некий Монтюфар поступает и разговаривает точь-в-точь, как Тартюф, — в частности, в сцене, которую Скаррон так удачно называет «сценой притворного смирения».

Даже в именах есть некоторое сходство, ибо «Тартюф» по своему звучанию несколько напоминает «Монтюфар». Этот Монтюфар был преопасный жулик. В сообществе с одной старой распутницей он разыгрывал из себя набожного человека и под видом монаха Мартена одурачил в Севилье немало простофиль. Случилось, что один мадридский дворянин, знавший, что тот представляет собой в действительности, встретил его однажды при выходе из церкви. Монтюфар и никогда не покидавшая его злодейка были окружены толпой людей, которые, лобызая «праведников», умоляли не забыть их в своих молитвах. При виде этих преступников, злоупотреблявших доверчивостью целого города, дворянин больше не в силах был владеть собой; он ринулся в толпу и, ударив Монтюфара кулаком, закричал:

— Негодные пройдохи, неужто не боитесь вы ни бога, ни людей?

Дальше я цитирую:

ИЗ СБОРНИКА «ЛАТИНСКИЙ ГЕНИЙ»

[238]

ДАФНИС И ХЛОЯ

[239]

Милетские рассказы обошли вначале богатые и изнеженные города Ионии. Полные пикантных примеров женского лукавства, они должны были развлекать стареющих бездельников. Общественные дела мало кого занимали. Что же оставалось делать, сидя под портиком, разрисованным изящными фигурами, в тени мирт пли у журчащего ручейка? Читать старых поэтов? Нет, чтобы наслаждаться ими, нужно слишком большое напряжение ума, слишком хороший вкус, да и образованность, какой уж нет и в помине. Вот другая книжица — она читается легче и понимается без труда. Любезный милетец, разверни этот тонкий свиток и, томно опершись локтем на пурпурную подушку, прочти о том, как жена виноградаря спрятала своего возлюбленного в большом кувшине и как эфесская вдовушка из любви к солдату дала повесить своего мертвого мужа.

В этих милетских побасенках (многие из них дошли до нас) действие развивалось быстро. Никаких подробностей, никаких характеров — один лишь сюжет. Эта бытовая литература долгое время была единственной близкой читателю литературой эллинского мира.

Роман о любви расцвел лишь в римскую эпоху. Здесь, на Востоке, в этой обители вымысла, появляются, начиная с третьего века христианской эры, небольшие книжки, где изящным слогом повествуется о приключениях двух очаровательных детей, которых сближает взаимная любовь и разлучает злая судьба. Такова обычная тема, которая почти не меняется

[240]

. К ней добавляют иной раз пиратские набеги, похищения, несчастную любовь или кровосмесительные связи в духе трагедий Еврипида, дабы читатель мог порой сладостно содрогнуться от умеренного сострадания или мимолетного ужаса.

Правда, впоследствии Дион Хризостом и некоторые другие писатели станут обходиться без этих драматических подробностей, но что непременно сохранится у всех, что неразрывно связано с самим жанром — это обилие картин сельской жизни. Картины эти насквозь искусственны и традиционны. Будь они откровеннее, грубее, правдивее, они бы нравились читателям куда меньше. Феокрит давно уже стал классиком, суровость и широта Сицилийца больше не в моде. И вот писатели начинают рисовать совершенно симметричные картины жизни природы соответственно четырем временам года. Они уже не боятся, что в их сочинениях будет заметна нарочитая упорядоченность, отделка, изысканность. Они пишут для горожан. Жизнь в больших городах возбуждает вкус к деревне. Ведь так естественно предпочитать то, чего у нас нет, тому, чем мы обладаем! К тому же эти уста, опаленные терпким греческим вином, так истосковались по молоку! Картины природы, изготовленные для этого мира богачей и сластолюбцев, походили на живопись, которую можно видеть на стенах домов Помпеи: деревца и домики, вперемежку с завитками и волютами, затерянные в прихотливых извивах орнамента.

КОРОЛЕВА НАВАРРСКАЯ

[246]

У отца-скопидома сынок — гуляка. Царствование Людовика XI было веком мелочности и расчета. Люди той поры — скареды, стяжатели, лукавцы, насмешники, любители скоромного, — словом, настоящие буржуа. Как под беличьей или горностаевой мантией, так и под простым суконным кафтаном равно скрываются патлены и архипатлены

[247]

. Но у этих бережливых и осторожных людей родились отважные дети, которые расточили отцовское достояние в безрассудных походах. А кое-кому из них было суждено совершить переворот во всем — в религии, в искусствах, в науке.

При Людовике XI некоторые сеньоры, запоздалые плоды эпохи рыцарства и люди робкой души, мирно проводили всю жизнь в своих замках, окружив себя книгами и предаваясь на досуге ученым занятиям. In angello cum libello

[248]

. Одним из таких людей был Карл Ангулемский, отец принцессы Маргариты, потомок того доброго герцога Карла, который в английском плену слагал баллады и рондо

[249]

, нежные, изысканные и тонкие, как миниатюры Жеана Фуке. Он был сыном принца Иоанна, переложившего на французский язык схоластические и варварские дистихи

[250]

, которые, как он считал, сочинил еще Катон в древнем Риме, и собственноручно переписавшего всю книгу «Утешений» Боэция. Принц Иоанн был человеком ученым. Его сын Карл, как и отец, стремился к «знанию, этой манне небесной»

[251]

. В своем коньякском замке он собрал обширную библиотеку. Но «то было темное время… когда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность»

[252]

.

11 апреля 1492 года супруга Карла Луиза родила в Ангулеме девочку, нареченную Маргаритой, что означает по-латыни «жемчужина» или «перл». И Маргарита действительно стала перлом принцесс. Два года спустя добрый герцог покинул наш подлунный мир. Маргариту воспитала ее мать, прекрасная, умная и страшная Луиза Савойская, любившая поэтов и гордившаяся своей причастностью к «веселой науке». Это была женщина алчная, скупая и жестокая; позднее она запятнала себя преступными и позорными деяниями, которых ее дочь постаралась не заметить. Ведь тот, кто ради любви или веры не выколет себе оба глаза, никогда не верил и не любил.

Маргарита росла в отцовском замке. Там, в каком-нибудь отдаленном покое со стенами, отделанными резными украшениями из ярко расписанного дерева, она отпирала ларь с книгами, извлекала оттуда манускрипт в парчовом переплете и читала то главу из «Подражания Христу», то один из романов Круглого стола, то отрывок из Аристотеля

ПОЛЬ СКАРРОН

[284]

Семья Скарронов была родом из Пьемонта. В XIII веке некий Луи Скаррон основал в Монкалье часовню, в которой триста лет спустя еще находилась его мраморная гробница, украшенная фамильным гербом. В XVI веке некоторые отпрыски этой семьи переехали в Лион и занялись там торговлей. Некто Клод Скаррон, «купец из города Лиона», скончался в Париже «в доме башмачника, что на мосту Сен-Мишель, в понедельник, августа четырнадцатого дня 1595 года». Став парижанами, Скарроны вступили в судейское сословие. При Генрихе IV среди них было восемь советников парламента.

Поль Скаррон был в 1598 году принят в Парижский парламент и заседал там в звании советника Главной палаты. Пьер, его дядя, был епископом гренобльский. Его двоюродная сестра Екатерина вышла замуж за герцога Антуана Омонского.

Под квадратной судейской шапочкой Поля Скаррона таился живой ум. Он был одним из тех незаурядных политических деятелей, тех блюстителей королевского достоинства, тех отцов государства, которые никогда ничего не уступали из своих прерогатив и, в стремлении как можно полнее представлять Генеральные штаты, пытались заменить их собою. На похоронах Генриха IV

[285]

Поль Скаррон был одним из тех, кто наиболее рьяно оспаривал притязания епископов, которых граф Суассонский поместил в траурной процессии непосредственно за погребальной колесницей. Судейские тщетно домогались этой чести. Поэтому они на всем пути пребольно толкали духовных сановников. В частности, советник Скаррон весьма неделикатно наступал на пятки князьям церкви и был задержан городской стражей.

Столь суровый в своей мантии с горностаями, он в кругу семьи был добродушен. Незадолго до поступления в парламент он женился на девице Габриели Гоге; от этого брака родились сначала три дочери — Мария, Анна и Франсуаза, а затем три сына: Пьер, Жан и Поль. Этот последний, появившийся на свет в апреле 1607 года, не дожил до лета. Но 4 июля 1610 года был окрещен другой ребенок, рожденный в том же браке; восприемниками были Александр д'Эльбен, командир отряда численностью в пятьдесят человек, он же старший дворецкий королевы, и Мария д'Алигр, супруга Филиппа де Бетюн, воспитателя старшего из братьев короля. Маленького христианина назвали Полем в намять того, кого он заменил. И когда мать грустила о том, умершем младенце, Поль мог бы, как некогда другое невинное дитя, уж не помню какое, сказать: «Я и есть мой братец». Этому младенцу суждено было выжить. Ему была уготована весьма странная судьба.

ЖАН РАСИН

[309]

Ришелье уже завершал объединение Франции. Корнель уже создал «Сида», а Декарт «Рассуждение о методе». В год, когда появилась трагедия «Гораций»

[310]

, уже плакал в колыбели младенец, которому суждено было стать поэтом Андромахи и Гофолии.

Жан Расин родился в Ферте-Милоне от Жана Расина, окружного прокурора, и Жанны Сконен и был воспринят от купели 22 декабря 1739 года. Жан, его дед, служил по сбору соляного налога. Жан, его прадед, сборщик налогов в пользу королевской четы, как в их личных, так и в государственных владениях в герцогстве Валуа и с соляных амбаров Ферте-Милона и Крепи-ан-Валуа, получил дворянские грамоты. Расины велели расписать гербами окна своего дома, находившегося на улице Пешери; гербы носили изображение «серебряной крысы и лебедя в лазури». Однако художник, делавший витражи, превратил крысу в кабана, что послужило поводом для судебного процесса. Поэт Жан Расин выбросил впоследствии эту крысу или кабана, оставив на своем гербе только серебряного лебедя на лазоревом поле.

Это была семья сурового провинциального уклада, в которой нередки бывали случаи ухода девушек в монахини. Большим почетом пользовались здесь янсенисты. Витари, связанные родством с Расинами, приютили в 1638 году изгнанных из своей обители отшельников Загородного Пор-Рояля

[311]

. Сконены снабжали монастырь св. Женевьевы монахами и богословами.

Жану Расину было тринадцать месяцев, когда его мать умерла от родов, и три года, когда, после смерти отца, он остался на попечении своей бабки Мари де Мулен, которая, овдовев в 1649 году, удалилась в Пор-Рояль. Жана отправили тогда в коллеж города Бовэ, где он провел шесть лет под началом учителей, бывших приверженцами янсенизма. Ему исполнилось шестнадцать лет, когда бабушка и тетки, жившие в Пор-Рояле, вызвали его к себе и отдали в Гранжское училище, куда он был принят Николем и Лансело. В этой суровой школе он прошел курс словесных наук и изучил греческий язык под руководством учителя, воспевшего

АЛЕН-РЕНЭ ЛЕСАЖ

[352]

Он работал, чтобы жить. Вот жизнь Лесажа, рассказанная в четырех словах, стилем пресловутого доктора Зеба, который в одну строку уместил всемирную историю

[353]

.

Ален-Ренэ Лесаж родился в Сарзо, на острове Рюйс, 8 мая 1668 года, от мэтра Клода, служившего там в окружном суде, и Жанны, законной супруги сего мэтра Клода, урожденной Бренюга.

Когда Алену пришло время учиться, его отослали в Ваннский коллеж, которым управлял ректор Брошар, бывший иезуит и хороший наставник. Мальчику не исполнилось и десяти лет, когда, в 1677 году, отец взял его за руку, чтобы вместе проводить добрую Жанну Бренюга, скончавшуюся 11 сентября, до приходской церкви Сарзо, где ее похоронили в Керленской капелле. Затем ребенок, весь в черном, вернулся в Ванн и, потратив пять лет на изучение «Наставлений» Квинтилиана и «Жизнеописаний» Плутарха, снова, волею судеб, отправился в Керленскую часовню, где мэтра Клода похоронили рядом с его женой.

Усопший оставил сыну небольшое состояние; но опекуном был назначен брат Клода, Габриель Лесаж, и он разорил своего питомца.

ПУБЛИЦИСТИКА. РЕЧИ. ПИСЬМА

[558]

Речь в защиту подполковника Пикара

[559]

3 декабря 1889 г.

Граждане!

Мы собрались здесь, чтобы защищать справедливость, мы собрались здесь, чтобы потребовать полного восстановления законности. Мы собрались здесь, чтобы не допустить новых беззаконий, еще более чудовищных, чем прежние.

Какую силу противопоставляем мы нашим противникам? Какие средства используем для достижения своей цели? Силу мысли, могущество разума.

Речь на празднике народного университета «РАБОЧИЕ ВЕЧЕРА»

[561]

1900 г.

Граждане!

Осознав, что невежество ведет к самой унизительной зависимости, вы пожелали от него освободиться. Понимая, что когда человек ничего не знает, он ничего и не может, и что необразованность подобна мрачной тюрьме, вы решили эту тюрьму разрушить. Вы попытались сделать это самостоятельно, своими собственными силами, без посторонней помощи и поддержки. Ваши усилия увенчались успехом. В течение четырех лет упорной работы, по мере того как расширялись ваши познания, вам пришлось также расширять и свою учебную аудиторию, ибо за это время к вам примкнуло немало новых товарищей. Начатое вами дело живет и разрастается. Вы дали ему простое и вместе с тем самое прекрасное наименование, назвав свои вечера: «Самообразование после работы».

Название это прекрасно, ибо прекрасно то, что за ним скрывается. Самообразование после работы: в этом сказываются непреклонность вашей воли, замечательные качества вашего ума и сердца. Учиться, в общем, не такое уж трудное дело, когда для этого имеется достаточно свободного времени; учение становится поистине увлекательным, когда это единственное наше занятие. Но чтобы сесть за книгу после напряженного и утомительного трудового дня, — для этого требуется большое усилие и выдержка.

Речь на представлении в «ГРАЖДАНСКОМ ТЕАТРЕ»

[562]

13 апреля 1900 г.

Гражданки, граждане! Я взял слово лишь для того, чтобы предоставить его Жоресу. Не менее, чем вы, я горю нетерпением услышать его. Он будет говорить о судьбах искусства в связи с прогрессом демократии. Тема эта не могла не привлечь внимания такого ума, как его ум, который глубоко волнуют проблемы справедливости и красоты. Между идеей справедливости и идеей красоты существует порою едва уловимая, но никогда не прерывающаяся, тонкая, но прочная связь; и подобно тому как свежесть листвы и пышность цветов дерева зависят от соков, питающих его ствол и ветви, развитие искусства определяется внутренним строением общества. Однако прежде, чем мы услышим мощный голос Жореса — отражение его могучего интеллекта, его речь, которая раскроет перед нами глубочайшие связи, тонкими нитями опутывающие социальное древо от его вершины до самого корня, я хотел бы, если позволите, в немногих словах подготовить вас к постижению самого понятия искусства в его единстве и полноте. Быть может, не бесполезно сразу представить перед вами искусство в целом и соединить в вашем сознании все его компоненты после того, как оно долгое время изображалось в искаженном виде, после того, как его пытались рассечь на две части, которые раздельно не могут существовать; после того, как было выдумано деление на высшие и низшие искусства, из коих одни назвали изящными, а другие прикладными, разумеется, давая тем самым понять, что последние, слишком связанные материалом, не возвышаются до уровня чистой красоты; как будто бы красота не возникает из соотношений и соответствий и не черпает в материале единственное средство для своего выражения! Деление это, внушенное порочной кастовой психологией, есть неравенство, столь же несправедливое, столь же нелепое, как и любое другое неравенство, постоянно насаждаемое среди людей и не имеющее корней в самой природе. На деле это разделение принесло не меньший вред тем видам искусства, которые помещались наверху, чем тем из них, которым отводилось место внизу. Ибо, если прикладные искусства от этого обеднели и опошлились, если с высот царственной гармонии подлинного мастерства они низошли до угождения грубым капризам роскоши и на время даже утратили вкус и стремление к тому, чтобы облагородить предметы, необходимые для жизни, то изящные искусства, оказавшись в одиночестве и в привилегированном положении, подверглись опасностям, порождаемым одиночеством, и им стала грозить участь всех привилегированных, тех, кому суждено влачить жалкое и бесплодное существование. Искусству угрожали два чудовища: художник, который не является мастером, и мастер, который не является художником.

Сотрем же, граждане, эти нелепые различия, опрокинем этот ненужный барьер и обозрим неделимое в своей единой основе искусство во всех его бесконечных проявлениях. Нет, не существует двух разновидностей искусства, искусств прикладных и изящных! Существует единое искусство, которое есть в одно и то же время мастерство и красота и которое, создавая вокруг нас прекрасные формы, выражая прекрасные мысли, стремится придать очарование нашей жизни. Художник и мастер творят одно и то же доброе дело: они способствуют тому, чтобы сделать человеческое существование приятным и радостным, тому, чтобы придать изящный и благородный облик нашему жилищу, городу, саду.

Они схожи друг с другом по своему призванию. Они друг с другом сотрудничают. Если признать, что ювелир Бенвенуто Челлини, лепщик Бернар Палисси, эмальер Пенико, гравер и чеканщик Брио, краснодеревец Буль, садовник Ленотр, — ограничиваясь хотя бы только старыми мастерами, — действительно создали замечательные произведения, то творчество ювелира, лепщика, эмальера, чеканщика, краснодеревца и садовника точно так же принадлежит изящным искусствам, как и творчество живописца, скульптора, архитектора. Но ведь вы, граждане, согласны с тем, что мастер, который нашел контуры для вазы и добился прозрачности эмали, собрат художнику, который создал линии статуи или выбрал тона для картины.

Речь по случаю открытия народного университета «ПРОБУЖДЕНИЕ»

[563]

4 марта 1900 г.

Граждане!

Продолжая медленно идти вперед, преодолевая препятствия на пути к завоеванию власти и общественного влияния, пролетариат понял, что он должен уже теперь овладеть наукой и взять в свои руки то могучее оружие, которое дается знанием.

Всюду, в Париже и в провинции, возникают и множатся народные университеты, имеющие задачей приобщить трудящихся к духовным сокровищам, до сих пор составлявшим достояние буржуазии.

Речь по случаю пятисотлетия со дня рождения Гутенберга

[564]

1900 г.

Граждане!

Мы считаем за честь присоединиться к празднествам, которыми Страсбург и Майнц торжественно отмечают пятисотлетие со дня рождения Гутенберга.

Мне казалось, что по такому случаю уместно было бы рассказать вам как можно подробнее о деятельности великого изобретателя. Всех вас это интересует, и все вы хорошо в этом осведомлены, вы, неутомимые продолжатели Ульриха Геринга и Михеля Кранца

[565]

. А посему я могу сразу же приступить к сути дела.