Доминик

Фромантен Эжен

Роман «Доминик» известного французского художника и писателя Эжена Фромантена (1820–1876) – тонкий психологический рассказ-исповедь героя, чья жизнь сломлена и опустошена всепоглощающей любовью к женщине, ставшей женой другого.

1

«Разумеется, у меня нет причин жаловаться, – говорил мне тот, чьи признания составят предмет весьма простого и мало романтичного повествования, которое я предлагаю читателю, – ведь, благодарение богу, теперь я ничто – даже если предположить, что было время, когда я представлял собою нечто, – и я желал бы многим честолюбцам прийти к тому же. Я обрел уверенность и покой, и, право же, это лучше, чем все упования на свете. Я пришел к согласию с самим собой, а это величайшая победа над невозможным, какую нам дано одержать. Вдобавок если прежде никто во мне не нуждался, то теперь я стал кому-то нужен, и если жизнь моя не оправдала ни единой из надежд, на нее возлагавшихся, то я хотя бы направил ее по единственному пути, которого, кажется, не ожидал никто: по пути самоограничения, непритязательности и здравомыслия. Стало быть, у меня нет причин жаловаться. Моя жизнь обрела смысл, и смысл не из худших, соответствующий и устремлениям моим, и достоинствам. Она по-деревенски проста, и это ей не во вред. Я обрезал ее с верхушки, как яблоню: она не так высока, не так горделива и заметна, издалека ее не видно, но тем глубже уходят ее корни и тем шире тень от кроны. Теперь в мире есть три существа, которым принадлежит моя жизнь и с которыми меня соединяют раз навсегда определившиеся обязательства, ничуть не обременительный долг, привязанность, не омраченная ни сожалениями, ни ошибками. Задача моя не из трудных, и я с нею справлюсь. И если правда, что человек живет не столько ради того, чтобы прошуметь, сколько ради того, чтобы возродиться в других, если счастье состоит в равновесии меж притязаниями и способностями, то я иду со всей возможной твердостью по стезе мудрости, и вы можете засвидетельствовать, что видели счастливого человека».

Вопреки этим уверениям, он отнюдь не был одним из многих, и прежде чем вернуться к незаметному провинциальному житью, совсем было с ним распростился, ибо имя его начало приобретать известность; но за всем тем он предпочитал причислять себя к сонму людей, ничем не примечательных, тех, кого именовал «мнимыми величинами». Когда ему напоминали об успехе, блеск которого, случалось, озарял его молодость, он возражал, что все это – заблуждение и со стороны других, и с его собственной, а в действительности он – ничто, и вот доказательство: теперь он ничем не отличается от большинства людей, с чем себя и поздравляет, ибо итог этот верен и составляет законное возмещение общественному мнению. Он любил повторять по этому поводу, что лишь немногие вправе почитать себя исключением; что роль избранника, когда ее не подкрепляет высокое дарование, до крайности смешна и суетна и ничем не оправдана; что дерзкое притязание быть отличным от большинства себе подобных чаще всего оборачивается нечистою игрой по отношению к обществу и непростительной дерзостью по отношению ко всем людям без притязаний, так и оставшимся ничем; что присвоить ореол значительности без всякого на то права – значит посягнуть на чужое достояние, и тот, кто пытается поживиться за счет общественных запасов славы, рискует рано или поздно быть застигнутым на месте преступления.

Быть может, он принижал себя подобным образом, чтобы объяснить свой отказ от честолюбивых замыслов и не давать ни себе самому, ни своим друзьям ни малейшего предлога для сожалений. Был ли он искренен? Я не раз задавался этим вопросом и подчас сомневался, что человек его душевного склада, во всем стремящийся к совершенству, может столь безропотно примириться с поражением. Но ведь в самой честной искренности есть столько оттенков, есть столько способов сказать правду, не высказав ее до конца! Разве полнейшая отрешенность от всех соблазнов помешает бросить взгляд издалека на те самые соблазны, от которых отрекаешься? И найдется ли человек, владеющий своими чувствами настолько, чтобы поручиться, что к нему в сердце никогда не закрадется сожаление, сыскав лазейку между смирением, которое зависит от нас самих, и забвением, которое нам может принести только время.

Впрочем, независимо от того, насколько справедлив он был к своему прошлому, не вполне сочетавшемуся с его нынешней жизнью – по крайней мере с его жизнью в описываемую пору, – он достиг той степени самоотречения, той степени безвестности, которая, казалось, свидетельствовала, что он оценил себя правильно. А потому я лишь ловлю его на слове, говоря о нем как о человеке, никому не ведомом. Он столь мало «кто-то» теперь – это его собственные слова – и столь многие могли бы найти самих себя на этих страницах, что я не совершу ни малейшей нескромности, обнародовав прижизненно портрет человека, так схожего обликом со многими другими. Если он чем-то отличается от великого множества тех, кто охотно узнал бы в нем себя, то лишь одной исключительной чертой, которой навряд кто-нибудь позавидует и которая состоит в том, что он вглядывался в себя с мужеством, встречающимся нечасто; и со строгостью, встречающейся еще реже, счел себя человеком вполне заурядным. Словом, хоть он и существует, но существует столь неприметно, что почти безразлично, в каком времени я поведу рассказ – в настоящем или в прошедшем.

Впервые я встретился с ним осенью. Волею случая знакомство наше состоялось в то время года, которое он предпочитает остальным и о котором говорит чаще всего, может быть, потому, что осень – достаточно точный символ незаметного существования, протекающего либо завершающегося в естественных рамках умиротворенности, безмолвия и сожалений. «Мой характер, – говорил он мне не раз, – пример злосчастного сочетания свойств, от которых никогда не удается избавиться вполне. Я делал все, что мог, чтобы искоренить в себе склонность к унынию, потому что нет черты нелепее в любом возрасте, а в моем особенно; но у иных людей душевный мир как бы подернут этаким элегическим облачком, которое всегда готово окропить дождем их мысли. Тем хуже для тех, кто родился в октябрьские туманы!» – добавлял он с улыбкою, относившейся одновременно и к вычурной метафоре, и к этому врожденному недостатку, из-за которого он чувствовал себя глубоко униженным.

2

Разлука приносит неожиданные плоды. Я убедился в этом на собственном опыте, ибо после первой нашей встречи не виделся с мсье Домиником целый год и, казалось, ничто не напоминало нам друг о друге. Разлука соединяет и разъединяет, сближает и отдаляет, она пробуждает воспоминания, она же приносит забвение; самые прочные узы она то расслабляет, то, испытывая, натягивает так, что они рвутся; связи, казавшиеся неразрывными, расторгает необратимо; обеты вечной верности погребает под толщей равнодушия. И она же, довольствуясь неприметным ростком, общностью, даже не успевшей сказаться, фразой без будущего вроде «прощайте, сударь», творит из незначащих милостей, бог весть как их сплетая, прочную основу, на которой мужская дружба может надежно покоиться до конца жизни людей, ею связанных, ибо такие узы выдержат любой срок. Нити, которые эта таинственная труженица прядет без нашего ведома из самой чистой и самой живучей сущности наших чувств, словно неуловимые лучи тянутся от человека к человеку, и ничто им не страшно, ни время, ни пространство. Время делает их крепче, расстояние может лишь растянуть до бесконечности, но они выдержат любое натяжение. И чувство тоски в этом случае возникает лишь когда невидимые эти нити, уходящие в самые глуби ума и сердца, при каком-то слишком резком движении напрягаются до предела и причиняют боль. Проходит год. Прощание никого не опечалило; но вот наступил день новой встречи, и оказывается, что за это время дружба так основательно потрудилась у нас в душе, что все преграды пали и никаких предосторожностей не нужно. В этом долгом промежутке из двенадцати месяцев – срок немалый и для жизни, и для памяти – не было ни единого праздного дня, и двенадцать месяцев молчания вызывают вдруг взаимную потребность в откровенности, более того – дают право на откровенность, что еще неожиданнее.

Прошел ровно год с тех пор, как я в первый раз побывал в Вильнёве; и вот я возвратился, привлеченный письмом доктора, который писал: «Вас вспоминают по соседству, и осень великолепная; приезжайте». Не мешкая, пустился я в путь, и когда в разгар сбора винограда, теплым вечером, освещенным мягким закатным светом и насыщенным теми же звуками, что и год назад, пришел в Осиновую Рощу и вошел без доклада в господский дом, я тотчас увидел, что союз, о котором говорилось, уже заключен и искусница разлука потрудилась без нашего участия, но для нашей дружбы.

Я был желанный гость, который вернулся, который должен был вернуться, который стал своим в доме, где бывает с давних пор. Разве не чувствовал я там себя совершенно свободно? И наша близость, только-только возникшая, была она давней или новой? Трудно сказать – ведь в предчувствиях я уже успел обжиться здесь, ведь мои предвкушения тотчас стали как бы заранее приобретенными привычками. Вскоре меня знали все слуги; оба пса уже не лаяли, когда я появлялся во дворе. Жан и маленькая Клеманс быстро ко мне привыкли и отнюдь не меньше взрослых поддались неизбежному действию возвращения и неотразимому обаянию повторяющихся явлений.

Вскоре меня стали называть по имени, не отказываясь, правда, от обращения «сударь», но часто его опуская. Затем оказалось, что обращение «господин де Брэй» (я обычно называл его господином де Брэем) не соответствует более тону наших бесед, и мы оба одновременно заметили это, как замечаешь фальшивую ноту. Ничто, казалось, не изменилось за этот срок в Осиновой Роще, ни пейзаж, ни мы сами; время года, его приметы, весь ход и уклад жизни вплоть до мелочей – все было точно таким же, как и год назад, и у нас было ощущение, что мы празднуем изо дня в день годовщину дружбы, уже не помнящей своего начала.

Сбор винограда начался и закончился, как и в прошлые годы: его проводили теми же плясками и теми же трапезами под звуки той же волынки, на которой играл тот же музыкант. Затем волынка была снова повешена на гвоздь, виноградники опустели, двери погребов затворились, и дом в Осиновой Роще погрузился в обычное свое спокойствие. Наступил месяц, когда рукам дается недолгий отдых, а поля лежат под паром. Это был тот самый период относительной праздности, как бы крестьянских каникул, который длится с начала октября до начала ноября – время меж последним сбором урожая и началом сева. На это время приходятся почти все оставшиеся погожие дни. Эти дни, когда осень словно исходит в блаженной истоме, составляют переход от запоздалой жары к первым холодам. Затем как-то утром на полях появились плуги; но как мало сходства меж порою сбора винограда с ее шумными вакханалиями и этой порой, которая вся – сосредоточенный и безмолвный монолог пахаря, погоняющего свою пару волов, вся – величественный извечный жест сеятеля, бросающего зерна в бесконечные борозды.