Избранное

Хоакин Ник

Том избранных произведений филиппинского англоязычного прозаика, драматурга, поэта и эссеиста Ника (Никомедеса) Хоакина дает читателю достаточно полное представление о творчестве этого выдающегося литератора. В многоплановом, отмеченном глубоким психологизмом романе «Женщина, потерявшая себя» автор пишет о коренных проблемах бытия, о борьбе добра и зла. Действие романа «Пещера и тени» развертывается на фоне политического кризиса в стране, приведшего в начале 70-х гг. к введению на Филиппинах чрезвычайного положения. Сборник включает социально-психологическую пьесу «Портрет художника-филиппинца», а также небольшую подборку рассказов.

НИК ХОАКИН

ИЗБРАННОЕ

НИК ХОАКИН: ХУДОЖНИК И МЫСЛИТЕЛЬ

Вступительная статья

История Филиппин складывалась нелегко. В 1521 году острова были «открыты» Магелланом, который сложил здесь голову, и архипелаг надолго стал колонией Испании. В 1896 году в результате первой в Азии национально-освободительной революции было покончено с испанским гнетом. Но не филиппинцам достались плоды победы. Пришел новый колонизатор, США, и Филиппины превратились в американскую колонию. В 1946 году страна получила независимость, однако бывшая метрополия захватила — и удерживает до сих пор — прочные позиции, позволяющие ей вмешиваться во внутренние дела Филиппин. Борьба против американского засилья ведется в разных областях — в экономической, политической и духовной. И борьба в этой последней сфере, сфере культуры, порождает у самих филиппинцев немало вопросов. Главный из них: в чем состоит самобытность филиппинцев, что останется, если отказаться от культурного наследия бывших метрополий? Проблема самобытности и ее сохранения волнует людей во многих странах Востока, однако на Филиппинах она приобретает особую остроту.

К моменту прибытия на архипелаг испанцев на островах практически не было государственных образований, не считая двух-трех небольших султанатов на побережье, где лишь начинал пускать корни ислам. Основная масса филиппинцев жила разрозненными общинами, что, несомненно, облегчило испанцам завоевание, ибо в двух важнейших областях — религиозной и политической — им нечего было противопоставить колонизаторам. С другой стороны, и сами испанцы были не совсем обычными колонизаторами. Разумеется, их, как и всех колониальных захватчиков той эпохи, толкали к завоеваниям потребности первоначального накопления капитала, прежде всего — погоня за золотом. Но в восприятии самих испанцев того времени цель экспансии была иной: утверждение христианства в самых отдаленных уголках земного шара. Отсюда доминирующая роль церкви в деле колонизации, рвение, с которым миссионеры обращали филиппинцев в католичество, немало преуспев в этом: уже в первой четверти XVII в. все подвластное испанцам население островов было крещено, и нынешние филиппинцы — католики в двадцатом поколении.

В этом главное отличие Филиппин от соседних стран, тоже обращенных в колонии. Там местная религия, а потому и вся сфера духовного, представляла собой область, куда колонизатору вход был заказан. На Филиппинах же метрополия навязала колонии свою религию — христианство. Да еще такую его форму, как католичество, с его стремлением «влезть в душу», с его нетерпимостью ко всему некатолическому, а следовательно, и исконному, самобытному.

Но Испания — это не только католический обскурантизм и инквизиция, не только Торквемада, но и Сервантес, и «золотой век» испанской драмы, Лопе де Вега и Кальдерон, которые стали доступны филиппинцам в подлиннике. Равным образом Америка на Филиппинах — это не только бесцеремонный чиновник госдепартамента, не только солдафон с американской базы, не только не знающий снисхождения делец-бизнесмен. Это и прогрессивная американская литература, это Фолкнер, Хемингуэй, Воннегут, хотя, резонно замечают филиппинские культуроведы, положительные моменты отнюдь не могут служить оправданием для засилья в стране заокеанских чиновников, военных и дельцов. В целом американское влияние оценивается отрицательно, и борьба с ним определяет духовную жизнь страны и важнейшую ее составную часть — литературный процесс.

Проблемы культурно-исторического развития глубоко волнуют филиппинскую общественность. В чем самобытность филиппинцев, если религия и правовые нормы были привнесены извне? Что брать с собой в будущее? Вот вопросы, вокруг которых кипят страсти, ломаются копья, бушуют словесные баталии. Вопросы эти не надуманны. Для всякого филиппинца, болеющего за свою страну и ее культуру, они исполнены глубокого смысла, требуют поисков и размышлений, порой мучительных. Полем идеологической битвы стала литература, которая, по распространенной на Востоке традиции, считается не просто сферой художественной культуры, но и наставницей: она выполняет «учительную роль», как здесь говорят — «выпрямляет искривленное». Отсюда ее обращенность к злобе дня, актуальность.

ЖЕНЩИНА, ПОТЕРЯВШАЯ СЕБЯ

РОМАН

NICK JOAQUIN

The Woman who had two Navels Manila, 1961

Перевод

И. Подберезского

© Перевод на русский язык «Прогресс», 1979

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПАКО

Когда она сказала, что у нее два пупка, он сразу поверил — так она была серьезна и такое отчаяние звучало в ее голосе, а кроме того, какой смысл возводить на себя подобную напраслину, спрашивал он себя, пока она допытывалась, не может ли он помочь ей, не может ли он придумать «что-нибудь хирургическое», какую-нибудь операцию.

— Но я всего лишь ветеринар и занимаюсь лошадьми, — сказал он извиняющимся тоном, на что она ответила: что ж, если он умеет лечить лошадей… и опять настойчиво повторила, что это крайне необходимо, что вся ее жизнь зависит от этого…

Он спросил, сколько ей лет, и отметил, что, отвечая на этот вопрос, она впервые с тех пор, как вошла в кабинет, старалась не смотреть на него, и он специально надел очки, чтобы разглядеть ее получше: его интересовало, не сбросит ли она несколько лет, но она уверенно заявила, что ей тридцать, а на ее лицо, вполне соответствовавшее стандартным представлениям о красоте, налагали отпечаток лишь переживания последних часов, но никак не лет.

— А разве возраст имеет какое-нибудь значение? — испуганно спросила она.

— Вы замужем?.. — продолжал он, не ответив на ее вопрос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

МАЧО

В восемь вечера Рита закрывала салон, и как раз в это время раздался телефонный звонок. Телефон стоял в туалете и будто назло звонил обычно именно тогда, когда туалет был занят. Вот и сейчас оттуда выскочила Элен Сильва, совладелица салона, с полным ртом заколок для волос.

— Это тебя, Рита.

— Не Пепе, надеюсь?

— Боюсь, что он.

Заколов волосы, Элен опустила ставни на витрине, открыла дверь, пинком выставила за дверь кошку и выключила неоновую вывеску, извещавшую, что здесь находится «Художественный салон св. Риты».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

СЕНЬОРА ДЕ ВИДАЛЬ

Над сырым Гонконгом занималось ясное утро, удивляя ярким солнечным светом пассажиров, заполнивших первые паромы и спешивших выбраться на верхнюю палубу, окунуть в теплый воздух озябшие пальцы и радостно улыбнуться (был канун полнолуния, знаменовавшего начало китайского Нового года) огромному городу на скале, подымавшемуся, как гигантская губка, из черной воды навстречу слепящему свету; нагромождение домов у самого берега казалось огромным тортом, в который врезались узкие улочки, кишевшие бесчисленными муравьями-рикшами. В центре, где на каждом углу продавали охапки цветов — хризантем, георгинов и красных лилий — и где западную архитектуру теснили фантастические бамбуковые фасады, было полно китайцев в праздничных черных одеждах, англичан в костюмах из твида, сикхов в тюрбанах и с ружьями, метисов в свитерах или в кожаных куртках, русских эмигранток в белых мехах, нищих детей-попрошаек в причудливых одеяниях, сшитых из матрасных чехлов, — и все они сновали по улицам, украшенным свешивавшимися с балконов и окон коврами и потому, казалось, освещенным не дневным светом, а тысячами красных фонариков. Ночью, когда взойдет луна, вспыхнут огни фейерверков, а утром город будет завален красными патрончиками от потешных огней; но сейчас по солнечным улицам торопливо шагали белые и желтые люди, не обращая внимания на гул, то и дело сотрясавший скалу, которая, казалось, оседала, ища равновесия; хотя гул был глухим и отдаленным, он отчетливо слышался даже в шумном центре, а еще отчетливее — выше по склону, где шептались пальмы и сосны и стояли на расстоянии друг от друга элегантные белые виллы; но яснее всего гул был слышен на голых вершинах холмов и гор, в том числе и на вершине горы Святого Креста, где в келье монастыря святого Андрея молодой падре Тони Монсон стоял у окна и, вслушиваясь в неясные глухие отзвуки канонады (в ту зиму на континенте война все еще шла), вдруг почувствовал нежность, смешанную с горечью, нежность к этому весело гудевшему у его ног, обреченному языческому городу, который был и не был родным — здесь он родился, но не здесь была его родина; этот город он вначале любил, потом боялся его, а в конце концов отверг; и красоту этого города — сырую весной, душную летом, совершенную осенью и порочную зимой — он, чужеземец, знал, как женатый человек знает красоту своей жены, но он никогда не считал этот город своим, до конца познанным; этот город оставался для него арендованным пристанищем его детства, где он обитал телом, но не душой; и, когда он бродил по этим улицам, он грезил о совсем других улицах — улицах его настоящего родного города, которого он никогда не видел и который он тоже в конце концов отверг, но в его представлении тот, родной город всегда заслонялся вершинами, на которые он карабкался, когда был мальчишкой, и рядами крыш, спускавшихся вниз миллионами ступенек, бухтой с паромами и дымящимся на той стороне, отливающим на солнце черным и золотым Кулунем, где сейчас лежал его отец, умирая в изгнании.

Как приятно старому человеку погреться на теплом солнышке, подумал падре Тони, но тут же нахмурился, вспомнив, что рано утром, еще до завтрака, ему звонил Пепе, но не насчет отца, а по весьма странному поводу; и, отойдя от окна, чтобы собрать белье в прачечную, падре Тони с горечью подумал, что монастырская келья, в сущности, ненадежное убежище. Хотя монастырь одиноко высился на горной вершине, он не был отрезан от мира: с одной стороны горы у ее основания находился ипподром, и рев толпы перекрывал вечерние службы по субботам, с другой — был квартал веселых домов Вань Чай, откуда доносились крики воров, ссорившихся из-за добычи, и пронзительные вопли проституток, торговавшихся с моряками. Как говорили, зажимая носы, монахи, монастырь святого Андрея был пропитан запахом бренного мира — им пахли и портики, и коридоры, потому что китайцы удобряли свои огороды на склонах горы содержимым выгребных ям, и, когда вдруг жарким днем поднимался ветер, благочестивые отцы, вместе проводившие время в бдениях, отрываясь от молитв, подозрительно посматривали друг на друга, хотя постоянство запаха вскоре убеждало их, что никто не виноват. Отец-настоятель как-то раз не без ехидства заметил, что ни один монах из монастыря святого Андрея, каким бы святым он ни был, не может умереть окруженным духом святости.

Но как раз этот запах, думал облаченный в чистую белую сутану падре Тони, стоя на коленях на полу, покрытом ковром из солнечного света, и с улыбкой откладывая и пересчитывая белье для стирки, именно этот запах монастыря святого Андрея был для них в детстве духом святости. Пропитавшись этим запахом, он и Пепе свысока смотрели на других, потому что запах означал, что они только что вернулись с исповеди или причастия из монастыря святого Андрея, что они все еще осенены благодатью, и потому они всегда с негодованием отвергали предложение мамы принять ванну и переодеться перед завтраком. Свою святость они должны были прежде продемонстрировать Мэри, Пако и Рите, и, когда эти маленькие грешники только хихикали и затыкали носы, братьям Монсонам казалось, что к их благочестию добавляется еще и венец мученичества.

Раздался стук в дверь, и в келью просунулась голова послушника.

— Пришли из прачечной, падре Тони. Можно забирать?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

КИТАЙСКАЯ ЛУНА

Когда «ягуар» рванулся вверх по скале, внизу было уже почти темно, но, взглянув наверх, она увидела, что монастырь еще освещен ярким солнечным светом и качающиеся деревья окружают его, как волны прибоя. Холодный ветер ледяной пылью сек лицо, и, оторвав руку от руля, она закуталась поплотнее в меха, надвинула шляпку на лоб и стиснула зубы. Дорога исчезла: лучи фар выхватывали только неровную стену скалы на поворотах, машина летела вперед бесшумно и мягко, будто под колесами лежал бархат. Взглянув вниз, она увидела растворявшуюся спираль дороги да россыпь огней, пробивавшихся сквозь сумерки. Снизу не доносилось ни звука: оставшийся у подножия утеса Гонконг выжидательно замер и обратил взоры к небу. Но на коричневом небе луны еще не было, и над головой высился лишь монастырь, фосфоресцирующий, парящий в коричневатом воздухе игрушечный замок, где ждал падре Тони.

— Нужно подождать папу, — сказала ей мать.

Машина остановилась у ворот карнавальной ярмарки — карнавал должен был начаться через несколько дней. Она видела уходящие в солнечное небо крыши, колокольни и развевающиеся флаги. Папа был где-то здесь, на собрании директоров-распорядителей ярмарки. Стоял погожий январский день. Ей было пять лет, и она держала в руках новую куклу.

Мать смотрела в другую сторону, на море.

— Давай пойдем поглядим на Биликена, мама?

ПЕЩЕРА И ТЕНИ

РОМАН

NICK JOAQUIN

Cave and Shadows Metro Manila, 1983

Перевод

И. Подберезского

© Nick Joaquin, 1983

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

АВГУСТ В МАНИЛЕ

Видение — краб на ниточке, которого прогуливала обнаженная девушка, — возникло в довольно густом полумраке коридора гостиницы, да и к тому же когда он, Джек Энсон, был в полуобморочном состоянии.

Это случилось после завтрака.

Приехав в город по малоприятному делу, он как-то скоротал бессонную ночь и встал чуть свет совершенно разбитый. Уже много лет ему не приходилось сражаться с незнакомой постелью. Наспех побрившись и умывшись, зевая в предвкушении кофе, он спустился в холл — и напрасно. Обслуживание только с семи часов. Тогда Джек Энсон вышел на улицу, и сразу же дыхание манильского августа обрушилось на него как удар.

Удар пришелся не сверху — небо еще не просветлело, — а снизу: земля и тротуары источали жар, словно под ними бурлил ад. Едва покинув кондиционированное помещение, Джек Энсон мгновенно размяк и почувствовал, как тело его начало покрываться испариной. Влажное тепло под одеждой тут же осело на коже росой и, когда он двинулся в путь, потекло бульоном в паху и под мышками. Интересно, подумал он, заметны ли уже потеки и действительно ли так пылает лицо, как ему казалось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПЕЩЕРА

Землетрясение, тряхнувшее Манилу в августе 1970 года, причинило неисчислимые разрушения баррио Бато. У излучины реки обрушилась стенка набережной, сбросив в воду трущобы, лепившиеся под скалой. Но оно же обернулось и чудесным обретением.

Рухнувшая каменная кладка обнажила береговой склон, а в нем — пещеру и ступени, вырубленные в скале. Все это в течение двух с половиной столетий было скрыто за почти вертикальной стеной, высота которой от уходящего под воду основания до огражденного перилами верха достигала сорока футов.

Наверху ширина насыпи была такова, что на ней умещались два ряда крытых соломой лачуг, над которыми нависали гуавы и арековые пальмы. Между ними втиснулась узкая улочка, обоими концами упиравшаяся в стену.

Землетрясение сбросило примерно две трети насыпи и разворотило дорогу вдоль нее.

Пещера обнаружилась не сразу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СЕМЕЙСТВО МАНСАНО

Истекающие потом, самозабвенно орущие демонстранты словно только что выскочили из бани с мокрыми волосами и грязными полотенцами — у кого на плечах, у кого на голове. Все они, обожженные солнцем, были одеты в шорты, безрукавки, резиновые сандалии. То был Долгий Марш, не прерывающийся целую неделю — от воскресенья до воскресенья. Демонстранты прошли по всему городу, и ненависть активистов в первую очередь, естественно, выплеснулась на президентский дворец, конгресс, американское посольство и церковный банк.

С приближением демонстрации на шумной торговой улице неожиданно стихло обычно бурное в полдень движение. Витрины и двери магазинов скрылись за металлическими защитными шторами, которые раздвигались как гармошка, производя при этом немелодичный кандальный лязг.

— Эти металлические стражи — поистине знамение нашего времени, — сказала Чеденг Мансано. — Их начали вставлять, точнее, выставлять, в семидесятом году, после нападения на дворец и американское посольство. Теперь даже лавки старьевщиков блестят серебристой броней.

— Но у тебя их нет, — заметил Джек Энсон.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЭРМАНА

В конце XVII века в Маниле скончалась женщина, известная городу как Ла Беата

[86]

и которую благочестиво и просто называли Эрмана — Сестра. Похороны этой женщины, простой крестьянки, вылились в памятное событие, торжественное и великолепное, достойное титулованной дамы. Тело ее было выставлено в доминиканском соборе на катафалке, окруженном толстыми, как шесты, свечами, а на погребение прибыли генерал-губернатор, архиепископ, главы монашеских орденов и такое множество народа, что казалось, будто вся Манила опустела и собралась у могилы. Были тут люди благородной крови и пеоны, испанцы и индейцы, богатые и бедные. Пришли и скептики, чтобы удостовериться, верен ли слух, будто тело источает благоухание и не окоченело, словно женщина просто спит, а лицо ее вновь обрело черты, присущие ей в молодости.

Поминальную речь у могилы произнес знаменитый проповедник, который взял для этого строки из Писания о малых и слабых, призванных осудить великих и могучих. Покойная, сказал он, явила чудо Господней милости, которая может наделить добродетель ясновидением, превосходящим знание ученых мужей, и которая вознесла сию смиренную индеанку до таких высот духовного совершенства, что в последние годы она уже близка была к блаженным.

«Тем не менее иные смеют глумливо утверждать, будто индейцы Филиппин слишком грубы и неотесанны, чтобы достичь духовного совершенства и мистической мудрости. Сии глумители исторгают богохульные речи, ибо подвергают сомнению силу божеской милости — той милости, что может воздвигнуть детей Аврааму даже из прутьев иссохших и камней; той благодати, что вознесла сию сестру нашу из навозной жижи полей на почетное место у груди Авраамовой. Ибо в глазах Господа нет у души ни расы, ни родословия, ни звания, ни цвета кожи. В глазах Господа сия Эрмана равна монархам, в слезах же наших ныне сияет она, равная святым!»

О похоронах говорил весь город. В течение многих дней с утра до позднего вечера шли к могиле паломники. Странствующие сказители уже слагали баллады о жизни и чудесных деяниях Эрманы. Вздорность этих сказок столь изумила монахов, что они сочли необходимым исследовать жизнь Эрманы и изложить ее в более сдержанном тоне. Из сохранившихся хроник самая ранняя принадлежит доминиканцу Яго дель Санто Росарио, опубликованная в виде тоненькой книжонки через два года после смерти Эрманы. Повествование брата Яго есть главный источник сведений о ранней поре ее жизни.

«…И хоть была она низкорожденной, но с детства поражала свою семью благородством речи и манер, редким даже среди высокорожденных, обретающих его только длительным учением, она же, рожденная в благодати, в обучении не нуждалась. С младых лет работала она в поле с братьями и помогала матери-вдовице вести хозяйство. Однажды, надумав подразнить ее, братья как-то вечером привели свинью и сказали, что свинье той надлежит остаться на ночь в хижине, кою девочка великими трудами сохраняла в чистоте. Она же вместо того, чтобы быть уязвленной, приветствовала свинью как почетного гостя, и вымыла ее так, что та сверкала, и приготовила ей ложе, и содеяла сие с такой кротостью, что оные скоты, ее братья, устыдились… И всякое время, кое имела для себя, проводила она у алтаря в молитве или слушая наставления, каковым внимала с разумением, поистине удивительным в душе, что была всего двумя поколениями отделена от язычества…»

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА-ФИЛИППИНЦА

ЭЛЕГИЯ В ТРЕХ ДЕЙСТВИЯХ

NICK JOAQUIN

A Portrait of the Artist as Filipino

An elegy in three scenes Manila, 1952

Перевод

И. Подберезского

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Занавес поднимается. За ним второй занавес, изображающий руины Интрамуроса в лунном свете. Края сцены в тени. Битой Камачо стоит слева. Начинает говорить, оставаясь невидимым — голос из мрака.

Битой

. Интрамурос! Старая Манила. Настоящая Манила. Благородный и навеки преданный короне Город…

Для первых конкистадоров она была новым Тиром и Сидоном, для первых миссионеров — новым Римом. Сюда, под защиту этих стен, стекалось богатство Востока: шелк Китая, пряности Явы, золото, слоновая кость и драгоценные камни Индии. Под этими стенами собирались воины Иисуса, чтобы подчинить Восток кресту. По этим старым улицам некогда шествовала великолепная толпа: вице-короли и архиепископы, мистики и торговцы, языческие колдуны и христианские мученики, монахини, куртизанки и элегантные маркизы, английские пираты, китайские мандарины, португальские дезертиры, голландские шпионы, мусульманские султаны и янки — капитаны клиперов. В течение трех веков этот средневековый город был Вавилоном в делах торговли и Новым Иерусалимом в своей непоколебимой вере… А теперь смотрите, вот все, что от него осталось. Бурьян, битые кирпичи, покореженное железо. Здесь кусок стены, часть лестницы — а там, дальше, покалеченный готический фасад церкви Санто Доминго…

Quomodo desolata es, Civitas Dei! [139]

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Как и в действии первом, поднимается занавес и открывает «занавес Интрамуроса». Битой Камачо стоит слева, в кругу света.

Битой

. После смерти отца — а он умер, когда мне было лет пятнадцать, — я перестал посещать дом Марасиганов. У меня не было времени на тертулии. Пришлось бросить учиться и пойти работать. Мое детство прошло в безмятежном спокойствии двадцатых годов, а взрослел я в тяжелое, очень тяжелое время — в тридцатые годы, когда, похоже, чуть ли не все вокруг опустились, разочаровались и обозлились. Я часто менял работу: был чистильщиком обуви, разносчиком газет, подручным у пекаря, официантом, докером. Порой мне даже казалось, что никогда я не был чисто вымыт, никогда не был счастлив, я не верил, что у меня было детство, словно то было чье-то чужое, не мое. Работая в порту, я часто проходил по этой улице поздно ночью. Видел ярко освещенные окна в доме Марасиганов, слышал обрывки разговора, смех. Там по-прежнему собирались дон Лоренсо, Кандида, Паула и весь маленький кружок дряхлых стариков.

Внутри сцены загорается свет, через прозрачный занавес виден зал.

Я часто останавливался напротив — усталый, грязный, голодный и сонный, вспоминая дни, когда вместе с отцом приходил туда — в модной матроске и в аккуратных белых туфельках. Но ни разу мне не захотелось подняться к ним. Я ненавидел этих людей, да и был слишком грязен. И я шел дальше, не оглядываясь.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Как и в предыдущем действии, занавес поднимается и открывает «занавес Интрамуроса». Битой Камачо стоит слева, в круге света.

Битой

. Следующий раз я побывал в доме Марасиганов холодным пасмурным днем, во второе воскресенье октября. Был тайфун, небо потемнело, как потемнело и у нас в сердцах, потому что слухи о войне все ширились, в воздухе пахло паникой. Но в тот день Интрамурос был настроен празднично. Словно зная, что он вот-вот умрет, вот-вот будет навсегда стерт с лица земли, старый город веселился в последний раз. Разукрашенные улицы кишели людьми. Высоко и звонко звенели колокола. Был праздник Пресвятой девы, покровительницы манильских моряков. Издалека слабо доносятся звон колоколов и звуки оркестра.

Я шел по этой улице и слышал отзвук своих шагов по булыжной мостовой, а мой голос и смех повторяло нескончаемое эхо. Чувствуя, что все обречено, я всматривался в окружающее внимательным взором, и все вокруг — даже трущобы — казалось вдруг прекрасным и драгоценным, потому что я знал: скорее всего, я вижу это в последний раз.

Внутри сцены загорается свет, зал становится видимым через занавес.

РАССКАЗЫ

Составление

Е. Руденко

ЛЕГЕНДА О ДОНЬЕ ХЕРОНИМЕ

Во времена галеонов некий архиепископ Манилы, следуя в Мехико, где ему надлежало предстать перед Советом Индий, волею рока стал добычей пиратов; они захватили корабль, опустошили трюмы, перебили команду и уже привязали архиепископа к рее, как налетевший вдруг шквал разбил в щепки злодейский парусник и филиппинский галеон, погребя в пучине морской всех, кроме архиепископа, который, распятый на мачте, носился живой, невредимый по бурным волнам, пока не прибило его к затерянному островку, бесплодному клочку суши — поднимавшейся над поверхностью вод голой вершине рифа, — и целый год, мучительный год, он прожил там, вкушая лишь рыбу и пищу духовную, утоляя жажду скопившейся после ливней водой, день и ночь предаваясь глубоким раздумьям у мачты, которую он, словно крест, водрузил у кромки воды, один, совершенно один в бескрайней морской пустыне, пока однажды случайное судно, в упорной погоне за миражем — сияющим над водой исполинским распятьем, — не подошло к островку, где подле креста неподвижно сидел согбенный и бессловесный, иссохший, белый как лунь старик с ниспадавшей до пояса совершенно седой бородой; полуослепший, нагой, почерневший от жгучего солнца как головешка, он едва мог стоять, ходить, говорить и что-либо сознавать; жалким подобием человека вернулся архиепископ в Манилу, откуда отбыл два года назад в зените славы, в расцвете силы и красоты, статный и неутомимый, — в тот самый город, с которым простился в неистовстве колокольного звона, буйстве знамен и шутих и грохочущей музыки; теперь он вернулся, чудовищно переменившись, чудовищно постарев — обтянутый кожей скелет с диким блуждающим взглядом, — но, как и два года назад, в неистовстве колоколов, знамен, и шутих, и грохочущей музыки, в суматохе ликующих толпищ, ибо весть о спасении опередила его самого и рассказы о чуде на острове, передаваясь из уст в уста, обратились в легенду: как твердила молва, он, дважды спасенный Крестным знамением, словно сыны Израилевы, питался там манной небесной и вороны приносили ему, как Илии, пищу, — так что славословившие его горожане в трепете падали ниц, когда архиепископа проносили через толпу — призрак, поражавший взор, завладевший душами и умами: только о нем распевали в те дни бродячие музыканты, только его лицо рисовали на ярмарочных листках, а подписи к ним так преумножили его приключения, что молва возвела архиепископа в праведники, которому сам Господь Бог явил неизъяснимую благость; и когда спустя долгое время он поднялся с одра болезни, окрепнув, но так и не обретя младых сил, то обнаружил, что причислен толпою к лику святых.

Воистину злая насмешка судьбы, ибо архиепископу хорошо была ведома вся обманчивость этой святости. Голый, на голой скале, весь долгий голодный год он размышлял над собой и постиг, какой суетной ложью была вся его жизнь. Тщеславная юность искала дорожку к успеху и избрала скорейший и верный путь к вершинам мира сего — он принял постриг, возжаждав не благочестия, а могущества. Вступив в братство и облачившись в сутану, он подличал и угодничал, стремясь заслужить одобрительный взгляд, благосклонное слово в упорном стремленье подняться по лестнице власти, кою он, презирая ничтожество монастырских интриг, использовал лишь для того, чтобы взбираться все выше и выше, пока вожделенная вышина не осенила его — и он воссел на манильском престоле. Но, и рукоположенный в сан, архиепископ не утолил жажды власти; напротив, жажда его стала еще нестерпимей, еще неуемней, она звала его дальше, к новым вершинам, и, снедаемый ею, неистовый архиепископ целые дни проводил в непрестанных и шумных стычках с вельможами и заезжими торговцами, с канониками и монахами, с отцами ордена, но всех чаще и яростней были схватки с наместниками короля. Вновь и вновь возглавлял он поход на Дворец, не добром, так силой подчиняя себе строптивого губернатора, а иного упрямца, случалось, вытаскивали на площадь, избивали, и он с воплями мчался в Мадрид, тогда как в Маниле архиепископ, завладев браздами правления, упивался всей полнотою власти — духовной и светской, — пока не отваживался явиться очередной королевский посланец. Только в такие мгновения чувствовал он, что выполняет свое назначенье, подобно средневековым князьям-епископам являя на поле брани такую же доблесть, как и в политических битвах.

Да, он знал, отправляясь в дорогу, как далеко разнеслась о нем слава, и ступил на борт корабля, грезя о новых горизонтах. За Мехико ждал Мадрид, а за Мадридом — как знать? — следовал Рим. Ужель мог такой человек оставаться захудалым епископом в богом забытой колонии? Но Господь рассудил иначе: Он послал ему голый остров, где целый год, утратив больше, чем просто пурпурную мантию, архиепископ властвовал над бесплодным обломком скалы. А потому с той поры с содроганием облачался в алые одеяния; и, вернувшись в Манилу, к человеческой жизни, точно ребенок, заново научившись ходить, видеть и говорить, он терзался мучительно-жгучим стыдом, пробираясь сквозь толпы жаждавших прикоснуться к нему, и дивился: какой же божественной благодати хотят причаститься эти безумцы? Ибо не было благодати — только младенчество духа, заключенного в старческом теле. Но он сносил поклонение черни, сострадая тем, кто пришел издалека, чтоб взглянуть на него — сей чудотворный образ во плоти и крови, — и понимая, что время остудит пыл, толпы растают; но вот наступил конец последнему маскараду, и, возведенный в святые, архиепископ смог наконец возвратиться к поискам сущего, начатым на затерянном острове.

О, там он успел постигнуть лишь то, как много ему еще предстоит постичь. Ибо те лица, кои прежде он почитал своей сутью (тщеславный юнец, хитроумный монах, неугомонный епископ, бесстрашный воитель), обернулись личинами, масками, миражами, порожденьями честолюбия, жажды власти и славы — дымным маревом, что дрожит над пламенем плотских страстей. На острове страсти угасли, и с каждым днем он все дальше и глубже погружался в безмолвный покой, в обиталище истины, где крылась подлинная его суть, неподвластная смене чувств и превратностям жизни, незыблемая, как сама та скала, что простояла века посреди нестихающих волн океана, в бесконечной чреде дня и ночи, не прикрыв естества ни единым листочком недолговечно-изменчивой зелени, — постоянная в сущей своей наготе, неколебимая, как и должно быть истине, в самом сердце покоя ожидающей постижения, — той загадочной, ускользающей истине, что он искал неустанно, денно и нощно, недвижно сидя подле креста у самой воды. Пришедший на помощь корабль помешал прозрению: он, увы, вернул архиепископа к суете человеческого маскарада; и в пурпурной епископской мантии, в сияющем нимбе святого, в белых пеленах привидения Маска возымела реальную власть, мнимое сделалось истинным, и чернь восславила Ложь на рыночных площадях, толпясь и стараясь коснуться его маскарадных одежд. Но и маскарад был частью самопознания (ибо только нелепые маски являют миру ложь мнимых истин), и потому он безропотно нес свое бремя фальшивой божественной благодати, терпеливо мечтая о возврате покоя и о прозрении, к которому он вплотную приблизился на островке, сознавая, что путь в себя проходит по рыночным площадям, равно как и по затерянным островам, и что остановка суть миг движения.

Даже заклятые недруги готовы были восславить — хоть и вполголоса — чудо, ибо время не принесло перемен в перемены и окрепшие силы не возвратили былого безумства страстей: канул неистовый архиепископ, водивший когда-то чернь на дворец, метавшийся в нетерпении у причала, пока прибывший из метрополии галеон пережидал приливную волну; гордец, готовый выпрыгнуть из кареты — задать трепку заносчивому вельможе, осмелившемуся высокомерно повернуться спиной к торжественному кортежу. Мало того, он все более отдалялся от мира, вверив дела коадъютору и собранью каноников, — и наконец совсем перестал появляться на людях. Ибо, как он и предвидел, любопытство остыло, толпища поредели, и он, не чувствуя себя боле в долгу перед ними, позволил себе удалиться в давно подготовленное убежище — в хижину из пальмовых листьев на берегу Пасига, у, городской стены, но в гуще тенистого леса, вдали от ремесленных предместий.

МЕССА СВЯТОГО СИЛЬВЕСТРА

[173]

Отворять двери Новому году древние римляне поручали покровителю дверей и всяческих начинаний богу Янусу, чьи два лика (один — обращенный вперед, другой — назад) гротескно отображают свойство человеческой натуры устремляться в будущее, одновременно погружаясь в прошлое.

В эпоху христианства Януса сменил другой римлянин, папа Сильвестр, исповедник, причисленный к лику святых, день памяти которого приходится как раз на канун Нового года. На исходе этого дня, в полночь, святой папа нисходит на землю, своими ключами отпирает ворота всех кафедральных столиц христианского мира и служит в их соборах первую мессу года.

Манила была таким городом чуть ли не со дня своего основания, и на протяжении веков только ей да еще Гоа — двум городам на Востоке — оказывал честь своим посещением Новогодний Ключник. Из семи городских врат святой Сильвестр всегда избирал ворота Пуэрта-Постиго, предназначенные лишь для вице-королей и архиепископов. Встречали его здесь старший покровитель Манилы святой Андрей, наша младшая покровительница святая Потенсиана и стражи городских стен святой Франциск и святой Доминик.

Святой Сильвестр является, облаченный в золотые одежды, увенчанный тиарой. Святые рыцари несут за ним мантию, архангелы помахивают кадилами и опахалами из павлиньих перьев; впереди — серафимы с Библией, Митрой, Жезлом и Ключами; в воздухе парят трубящие херувимы. Внизу роем летят быстрокрылые Часы. За ними, в серебряной парче, подбитой соболями, тихо играя на виолах, следуют более спокойные Дни. А за самим понтификом по трое шествуют двенадцать прекрасных ангелов — двенадцать месяцев христианского года.

Первые три ангела в одеждах из хвои и жемчужных венцах, и в руках у них ладан, золото и мирра — это ангелы Рождества Христова. Следом идут три ангела в одеждах из апрельских фиалок, в рубиновых венцах, и несут они сосуды Страстей Господних, ибо это ангелы Великого поста. За ними идут три ангела в одеждах из лилий, в золотых венцах, и несут они хоругви — это ангелы Пасхальной недели. А последние три ангела — в одеждах пламенных, в венцах изумрудных, и несут они семь даров Святого Духа: Мудрость, Разумение, Знание, Учительство, Служение, Благочестие, Богобоязненность; это — ангелы Пятидесятницы.

GUARDIA DE HONOR

В октябре дыхание севера будоражит Манилу, сдувает с крыш летнюю пыль и голубей, освежает мох на старых стенах, а Манила готовится к своему большому празднику Пречистой Девы, увешивает улицы фестонами цветных лент и бумажными фонариками. Наверху женщины торопливо заканчивают одеваться, внизу мужчины в бакенбардах, теряя всякое терпение, постукивают тростями, дети уже сгрудились у дверей, на принаряженных улицах кучера сдерживают резвых пони, тревожно посматривают на небо, опасаясь прохладного ветра: а вдруг в этом году на праздник дождь? (В давние же времена те, кто, взывая к Пречистой, поднимал к небу глаза, опасались грозы из огня и металла, потому что пиратские паруса застилали горизонт.)

Опять звонят колокола, словно серебряные монетки сыплются с ясного неба, сердца взрослых людей окатывает волна детского восторга от барабанного рокота и от уханья труб оркестров, лихо вышагивающих по мощеным улицам. Чувство, что было в детстве только твоим, теперь начинает казаться чьим-то еще, и чудится, будто с тех пор, как ты впервые испытал его, оно успело совершить путь в даль времен, становясь все пронзительней, все богаче: детская песенка, превратившаяся в эпос; сокровище племени, которое человек, едва унаследовав, завещает другим, однако приобщив к нему и свою драгоценность. А время идет в непредвиденном направлении: история взращивает смоквы из чертополоха, вчерашние победы над пиратами сегодня оборачиваются праздником с жареной свининой на столах, с бумажными фонариками, с нетерпеливым постукиванием трости и уханьем труб…

А для юной Наталии Годой он еще связан с изумрудами. Кольцо, ожерелье, брошь, гребень под мантилью и длинные серьги в форме канделябров отец подарил ей для этого праздника. Ей восемнадцать, и она первый раз пойдет в процессии за статуей Пречистой Девы. Два поклонника ожидают ее внизу в своих экипажах (отец пришел напомнить о них), и каждый страстно мечтает, что именно ему выпадет счастье отвезти Наталию в церковь.

— Не могу же я ехать в двух экипажах сразу! А выбрать одного — значит сделать больно другому.

— Моя бедная девочка, но ведь ты уже сделала выбор?

В КАНУН МАЙСКОГО ДНЯ

Взрослые распорядились, чтобы танцы окончились ровно в десять, но стрелка часов уже почти приблизилась к полуночи, когда в длинный ряд выстроились у парадного подъезда экипажи, поднялась всеобщая суета: слуги бегали с факелами, освещая путь отъезжающим гостям, девицы стайками быстро взбегали вверх по лестнице в свои спальни; молодые люди окружали их, чтобы пожелать доброй ночи, притворно повздыхать, выразить им свои шутливые опасения по поводу крутизны лестничных маршей, пожаловаться на свою неутешность, свой жалкий жребий, а потом прямехонько отправиться допивать пунш или бренди, хотя они и без того были уже хороши, просто в них бурлило воодушевление, веселье, из всех пор проступали самонадеянность и смелость; эти юные щеголи только что прибыли прямиком из Европы; бал давался в их честь, и они без конца танцевали вальсы и польки и хвастались, важничали, флиртовали весь вечер, и у них совсем не было настроения идти спать — нет,

caramba!

 — нет, и еще раз нет, им не хочется спать в эту влажную тропическую ночь, в этот мистический и волнующий канун майского дня! А ночь так импонировала юности, манила соблазнами, что было бы безумием отправиться в постель, вместо того чтобы идти и идти, идти вперед, распевать серенады под соседскими окнами, перекрикиваться, искупаться в ночном Пасиге и снова бездумно шуметь, веселиться, ловить светлячков, после чего поднять великий крик, возиться, разбирая свои пальто, пелерины, шляпы, трости, а затем бродить, спотыкаясь, среди средневековых теней по грязным, вонючим улицам, едва освещенным парой фонарей, по которым вдруг с грохотом пронесется запоздалый экипаж, подскакивая на булыжной мостовой, по обеим сторонам которой о чем-то шепчутся по секрету слепые темные дома, их черепичные крыши неясно проступают во тьме, словно зловещие шахматные доски на фоне грозового неба, покрытого клоками мрачных облаков, сквозь которые осторожно крадется чертовски молодой месяц, то и дело пугаясь завываний и свиста ветра, разгоняющего облака. Ветер налетает, взвивая столбы пыли, донося запах моря, летних фруктовых садов, незабываемый с детства аромат гуавы, догоняет молодых людей, шумной толпой устремившихся вниз по улице, в то время как отправившиеся наверх, в спальни, девицы, неохотно разоблачаясь, то и дело прилипают к окнам, что-то шепчут друг другу, неожиданно заливаясь хохотом, или томно вздыхают по юнцам, горланящим там, внизу. Из-за этих испорченных молодых людей, их красивой одежды, сверкающих гордостью глаз, элегантных усов, черных и страстных в этом призрачном лунном свете, потеряли головы девушки, которых привела в восторг беззаботность парней; они плакались друг другу на этот ужасный, ужасный мир вокруг, пока старая Анастасия не дергала их за уши или за косички и не прогоняла в кровать, а в это время снизу, с улицы, уже слышалось постукивание по булыжнику тяжелых сапог стражника, позвякивание его фонаря, притороченного к поясу, и мощное эхо его раскатистого голоса, разносившееся в ночи:

— Вот и снова наступил май, — говорила старая Анастасия. — В первый день мая все ведьмы улетают ночью далеко от нашей земли. И, — продолжала она, — это ночь предсказаний, гадания, ночь влюбленных, и тот, кто сумеет поглядеть в зеркало, может увидеть там лицо своего суженого…

Так говорила старая Анастасия, хромая по спальне и подбирая брошенные кринолины, складывая шали, составляя рядком туфли в углу, пока девицы, забравшиеся в свои огромные постели, занимавшие чуть ли не всю комнату, не начинали пронзительно визжать со страха, хвататься друг за друга и умолять старую женщину не пугать их.

— Хватит, хватит, Анастасия! Мы хотим спать!

— Лучше иди пугай ребят, а не нас, старая ведьма!