Досье на человека

Цветков Эрнест Анатольевич

Эта книга о том, как иррациональное вторгается в повседневную жизнь каждого из нас и, вступая во взаимодействие с судьбой, предопределяет ее развитие и траектории. Внутри человеческого существования, среди его глубинных и затаенных пластов обитают многочисленные фантомы, чьи призрачные проявления выплывают на поверхность наших действий, поступков и устремлений.

Как обозначить ту сокровенную Силу, под чьим сакральным могуществом вибрируют наши жизни? Или не Силу, а противоборство Сил, результатом которого является то, что принято называть душой?…

Часть I

Ночной салон на Сретенке

Лукин. Бдение первое

Уже которую ноябрьскую ночь я сижу на кухне за своим одиноким столом и мусолю остатки иссохшихся, но ранее проклятых для меня вопросов: «Что происходит и почему, и как это могло произойти? И как случилось, что?..» Занятие в высшей степени бессмысленное столь же, сколь и бесполезное. Потому что любой личный вопрос сводится в конце концов к беспомощному риторическому вопрошанию: «Что и за что?»

Которую ноябрьскую ночь я блуждаю своим замусоленным и осоловевшим взглядом по черному квадрату окна, за которым простирается ночь, и в снежных натисках крадется притихший город. Будто там, за этим окном в расслаивающихся черно-фиолетовых наплывах ищу ответа. И рассеянно бренчу ложечкой о край остывшего стакана, взметая рой чаинок в этой искусственной буре. Почему-то мне вспомнилась Катерина из «Грозы» с ее вдохновенным «Ах, почему я не птица?». А я вот и не сожалею нисколько, что никакая я не птица. Да и какая я к черту птица, а тем более и важная?! Я обыкновенная чаинка в таком вот стакане. Кто-то неведомый взмахнет ложечкой, и я выплываю на поверхность, кружа и взметаясь в своих липовых волнениях и страстишках. Забудется неведомый некто, и чувствую, как иду ко дну, поднимая безмолвные вопли на всю вселенную: «Караул! Беда!» Утешаюсь лишь тем, что не я один такой. Наш брат российский интеллигентишко любит понадорвать пупочек свой в таких вот исступленных мазохистических бдениях. Да и антураж все тот же: полунощная кухонка, чаек с деревенским медом и слезоточивыми проклятыми вопросами. Присовокупить еще сюда желудочные капли, утепленные подштаники – и получим полный портрет в интерьере того, кто, а вернее, что зовется совестью народа или нации.

Так удобно. Ты кричишь о мировой скорби или людском безумии, и никто не заподозрит, что ты, милый мой, немножечко импотентен. Просто сочтут, что у тебя «платформа такая», а, быть может, еще и присвоят почетное звание правдоискателя и истинопоклонника. Нет, господа, в этом бог меня миловал, и в желудочных каплях, розовых кальсончиках я не нуждаюсь, да и мужской немочью не страдаю. А потому на истину мне наплевать, категория правды меня нисколько не интересует, а что до человечества с его унылой растерянностью относительно наболевших проблем с глобальным размахом, мне нет никакого дела. Слава Создателю, я до этого еще не дошел. Но ведь могу же! Кажется, все к тому и движется.

Моя ситуация банальнее, а тем, следовательно, и мучительнее для меня. Просто моя жизнь оборвалась. Оборвалась и полетела по инерции в какую-то пустоту. Я живу по инерции. Будто случайная и брошенная вагонетка-малолитражка, которую просто так, без злого умысла, да и вообще без всякого умысла, пнул подгулявший верзила стрелочник. И едет себе эта вагонетка, едет безмозглая, пока не воткнется в тупик.

Телефон, друг мой, враг мой, предал меня. Замолчал намертво. Несколько дней сидел не отходя – вдруг объявится кто-нибудь. Никого.

Николай Павлович. Ночной салон

Ноябрьский ветер гонит по промерзшей земле обрывки старых афиш, слежавшийся мусор, взметающиеся россыпи снежной пыли и запоздалых прохожих. Москва пустынна такими вечерами, когда вступают в свою безраздельную власть неведомые силы – зла ли, добра ли – неведомо никому, но лучше все равно посторониться, юркнуть в свою теплую нору и притаиться там до утра, когда затихнут эти стихийные игры, где человек теряет свою гордую маску и становится просто человечком, нелепой фигуркой, затерявшейся в вихре таинственных водоворотов вселенной.

Иногда запутавшийся ветер подвывает то с рычащими грозными нотками в зияющих жерлах водосточных труб, то с жалобными поскуливаниями под самыми окнами низеньких первых этажей сретенских переулков – место, которое ночь отмечает своим особым знаком. Так, например, если идти от самой Сухаревской площади, из подземных недр которой вырастает загадочная церковь В Листах, по направлению к Рождественскому бульвару, где Сретенка медленно прекращает свое существование, словно уходя в иное измерение, можно обнаружить множество не совсем обычных деталей, появляющихся ближе к ночи, хотя в какое конкретно время, трудно бывает предугадать – каждый раз по разному. Так, например, немало подгулявших свидетелей, застигнутых врасплох сретенскими ночными сумерками, рассказывало впоследствии об одинокой тени, таинственно шатающейся у входа в лабиринты Большого Сухаревского или Последнего переулков. Некоторые, те, кто чувствовал себя посмелее, даже пытались окликнуть ее, но в ответ слышали или леденящее безмолвие черного силуэта, который тут же при этом исчезал в какой-нибудь стене, или стоны, похожие на детский плач. Наиболее предприимчивые после первого случая встречи возвращались в эти места и пытались сетями изловить призрака, но последний оставался неумолим и неуловим. А пустые сети уже к утру почему-то начинали гнить. А однажды в течение нескольких темных часов заживо сгнила одна коммерческая палатка. Наиболее наблюдательные подметили, что незадолго до этого вокруг нее кругами расхаживала загадочная тень.

Как бы то ни было, но загадочная зачарованность этих мест накладывает свой отпечаток и на здешних жителей, которые, порою сами не ведая того, несут на себе или в себе некую приобщенность к таинственным хитросплетениям бытия.

Ибо быт здесь и бытие неразделимы. Как высказался один местный философ: «Наш быт определяет ваше бытие».

Так изрек один любитель оригинальной мудрости, который принадлежал к числу тех, кто являлся постоянным посетителем известного салона Николая Павловича, седовласого мэтра в области психоанализа, получившего соответствующее образование за границей. В этом плане он, разумеется, был человеком уникальным и единственным в своем роде. Пройдя пятидесятилетний рубеж, он подытожил свое существование и пришел к выводу, что прожил хотя и трудно, но совсем не зря. Не сорвав громких оваций, на которые он уповал в молодости, будущий мастер психологического нюанса решил развиваться не в ширь, а в глубь и направил свой интерес вначале на бихевиористику, то есть науку о человеческом поведении, а затем и на психоанализ, где и создал себе прочное, солидное и внушающее доверие имя.

Лукин. Бдение второе

И я куда-то провалился. Я упал. Я пал. Я – убийца. И теперь в сновидениях мне будет являться призрак Лизочки с теплым шепотом «Убивец», и ее бледно-синюшные уста будут тянуться к моему горлу. А я, печальный и распятый на кресте собственной совести, измученный посещениями кошмарных видений, подвешу себя на подтяжках в каком-нибудь клозете и перед судорожной кончиной пущу последнюю струю оргазма. В штаны. Впрочем, это только возможный вариант, но не последний. Но что же мне делать теперь? Что? Вокруг все тот же ноябрь и та же ночь. И рядом совсем темнеют силуэты мрачных домов. И канал с ледяной водой. Я стою на набережной, облокотившись на чугунный парапет, и смотрю в черную воду… вот второй возможный вариант. А может быть, все варианты уже позади и теперь я в аду? Сартр сказал: «Ад – это другие». Но если я сейчас в аду, то я могу сказать, что ад – это точка абсолютнейшего, сконцентрированного одиночества посреди пустой вселенной. В данном случае этой пустой вселенной оказалась кадашевская набережная с ее ночным пронзающим ветром. Ветер забирается под мой плащ, в котором неизвестно как я оказался, и пытается забраться внутрь меня. А я не понимаю, холодно мне или нет. Я не содрогаюсь от промозглой сырости осеннего ночного часа, потому что я в аду. Только высохшие губы беспомощно шамкают, тоскуя по сигаретке. И в бездонном кармане рука пытается отыскать заветное курево, но едва лишь нащупывает помятую тряпочку – безвольно повисший и вялый пенис, потерявший всякую ориентацию в жизненном пространстве. Мой пенис повесили за его прошлые боевые заслуги. Или он сам повесился? От тоски и отчаянно безуспешных попыток найти идеал? Чье женское убежище скучает сейчас по нему? Ничье! Он одинок, как и я. Он – тоже в аду. Хотя он и не убийца. Но… вот он, то ли под иссякающей энергией моих пальцев, то ли почуяв что-то неладное, начал постепенно надуваться и теплеть. Чуть поодаль от меня шевельнулась смутная тень. Член указывал в ее направлении. Сделав несколько шагов вдоль набережной, я повернул к переулку, на острой окраине которого обозначилась фигура, чье равновесие не отличалось особой устойчивостью, но чей бюст напористо и агрессивно выступал из темноты. Над бюстом маячила голова, увенчанная вязаной спортивной шапочкой. А рот фосфоресцировал, поигрывая сигаретой. Я подошел почти вплотную, и, словно отделившийся от меня, мой голос шлепнулся к ее ногам:

– Мадам, закурить у вас не будет?

Она сверху вниз окатила меня водянисто-серыми своими очами и, вынув сигарету изо рта, передала ее мне. Я вцепился зубами в слюнявый фильтр и глубоко затянулся. Голос вернулся ко мне, и теперь я мог членораздельно что-то сказать. Это что-то не поражало оригинальностью, но зато это уже было кое-что. Чуть успокоившись, я сказал:

– Ночная прогулка, мадам?

– Водочки хочешь? – отозвалась она.

Прения в ночном салоне

Николай Павлович бесшумно и элегантно появился в гостиной, наполненной мыслями Матвея Голобородько о сущности верлибра.

– Если мы возьмем классический стих, – вещал с видом мессии поэт, – то вскоре убедимся, что как таковой в наше время он себя исчерпал. Как говорится, совершенство, превзошедшее самое себя. Сейчас каждый, мало-мальски научившийся кропать стишки, за вдохновенным ямбом прячет свою собственную унылую тупость. Ему нечего сказать, а мне соответственно нечего прочесть и познать. Я отнюдь не утверждаю, что поэзия должна быть информативной и нести ту же функцию, что и статья. Но позвольте, она же должна, как и всякое искусство, давать импульсы и моему самостоятельному духотворчеству, если хотите – то некий энергетический заряд моей душе. А новоявленные вирши нынешних лирических пророков похожи на красивую проводку, в которой, однако, нет тока. Иной, захлебываясь собственной слюной, стонет от гражданского пафоса и подает нам зарифмованные декларации да лозунги. Конечно, каждый имеет право писать так, как он хочет, но ведь и у меня есть право принимать это или не принимать. Верлибр же может создать только Мастер. Почему? Очень просто. Здесь за звучную рифму не спрячешься. Здесь подавай мысль, экспрессию или уникальное видение мира. И если этого ничего нет, то не будет и стиха. Он просто напросто рассыпется. В верлибре мы соприкасаемся с первозданным таинством Слова. И ведь недаром же Книга (то, что сейчас мы называем Библией) написана свободным стихом. Попробуйте, зарифмуйте ее, и вы получите фельетон. Настоящая поэзия всегда архетипична, а потому и мифологична. Миф – это метафора метафизики.

– Но ведь наше сознание – тоже миф? – просочился в монолог Герман. – А еще больший миф – наше Бессознательное, так?

– Так, – снисходительно кивнул Голобородько, – и функция поэзии ориентирована прежде всего на работу с подсознанием. Языком подсознания она другому подсознанию передает некий смысл.

Возьмите любое священное писание: оно насквозь символично и зашифрование. Его нельзя прочесть рационально. И тем не менее люди понимают их сакральные глубины, но не разумом, нет. Вероятно, в каждом из нас есть что-то, что существует в нас, но нам не принадлежит. Это что-то и постигает те вещи, которые разуму недоступны.

Лукин. Погружение в сон

Одно из двух: либо она жива, либо покойники способны передвигаться.

Постольку поскольку в нашей, наполненной абсурдом жизни возможно все, то я не знаю, какое из этих предположений реальнее. Как бы там ни было, Лиза исчезла, а я один. И я снова в аду. Хотя, быть может, и не совсем уже в аду. А, может быть, переместился уже в чистилище, где мне предоставляется возможность что-то изменить, перенаправить ход событий и избавиться от всей этой грязи, которой я оброс в последнее время. А в последнее время мы много вопим о духовном возрождении, и при этом каждый из вопящих аккуратненько этак норовит оттяпать лакомый кусочек у своего соседа, тоже вопящего. Однако пусть кричат и неистовствуют. И брызжут слюной. Я-то не надеюсь на духовное возрождение, чье бы то ни было, а уж тем паче свое собственное. Мне бы душу свою спасти, да обрести покой. Конечно же, Лиза жива. Жива. Но где она сейчас? Не в милиции ли? Возможно, она оставила какую-нибудь записку, пусть презрительную, пусть гневную – неважно какую, но – весточку о себе. Нет весточки. Только остывшая подушка. Неподвижная и безмолвная. Но сколько она таит в себе сновидений, фантазий и воспоминаний. Я касаюсь щекой подушки, припухшей от погруженных в нее интимных тайн, и медленно прикрываю глаза, и невидимые, бесплотные и беззвучные волны мягко уносят меня в пространство, сотканное из череды образов и ощущений. Как же это все начиналось?

Она мне сказала, чтобы я поправил галстук. Я его поправил, но чуть не удавился. Тогда она посмотрела на меня вызывающе и пожала плечами. Что она хотела выразить своим взглядом, я так и не понял. И тут она стала медленно раздеваться.

И мы пошли с ней в спальню, и мне пришлось снять галстук.

Часть II

Сцены из жизни циника, или Homo vulgaris

Старичок

Сегодня разговаривал с одним старичком. У него привычка щелкать челюстями таким вот манером. Сначала вытягивает нижнюю челюсть и выпячивает ее до тех пор, пока не раздастся хруст. При этом впечатление такое, как будто закрой он рот, то эта челюсть наденется ему на нос. Затем он убирал ее обратно в исходное положение и начинал ею колебательные движения то влево, то вправо. Делал он это неистово и даже как-то самозабвенно. Когда хруст прекращается, старик заводит разговор о политике, паразитизме и бутербродах. После каждого моего замечания по какому-либо поводу он возобновляет сеанс хруста и в конце концов изрекает: «Ну и что из этого проистекает?» И в упор смотрит на меня своим желтым слезящимся взглядом.

Однажды я ему прямо сказал:

– Я вам не верю! А он ответил:

– Молодой человек, двадцатый век на исходе, и вы все еще верите людям? Я спросил:

– Скажите, Старичок, а что такое настоящий друг? Он ответил:

Эго эроса

Я видел эти глаза!

И какая-то щемящая грусть пронзила меня. Что-то непонятное было в этих очаровательных глазах. Лицо этой девушки, которая ехала со мной в автобусе, оказалось пухленьким милым личиком. Определенный тип стандартной красоты, вернее, смазливости. Но глаза! О эти глаза, опустошающие и ослепляющие. Огромные… и пустые.

Но пустота их не серая, не бесцветная. Это – черный космический вакуум. Как зимнее солнце. Летнее, раскаленное, плавит воздух. Зимнее, отполированное, разреженное, ослепляет. Солнце пустыни и солнце снежных вершин. Так и эти глаза. Я забыл обо всем на свете. Мне захотелось безумного – мне захотелось влиться в эти бездонные, страшные глаза.

Вначале, как только я почувствовал их взгляд, устремленный на меня, я смутился и быстро отвернулся. Однако вскоре снова стал искать эти глаза – исподтишка и осторожно. «Брось, брось, – говорил я себе, – не робей. Женщины не любят робости, им импонирует дерзость. Отважься, если хочешь завладеть этими глазами, стать их властелином. Смотри, я приказываю тебе, смотри в них не отрываясь». И смущение, и наглость одновременно владели мною в этот момент.

Я сначала посмотрел на ее губы – для подстраховки. Потом резко и неожиданно – в самые глаза, в самую засасывающую их черную глубь. Она смотрела на меня, не отрываясь. Но я не отвел своего взгляда. Я испытывал сладостную пытку, приятнейшее возбуждение, и в свой взгляд я старался вкладывать как можно больше демоничности. Я переборол миг смущения.

Я и моя любимая

Я и моя любимая сидели на лавочке в парке, вели нежные беседы о нашем счастье и ели пирожки с капустой. Пирожки были румяные, свежие, ароматные. Любимая держала пирожок двумя пальчиками, откусывала понемногу и задумчиво жевала.

– Какие вкусные, – сказала она, вдруг откусив полпирожка и посмотрев на меня своим янтарным взглядом.

– Ну и жрешь же ты, – сказал я, устремив свой взгляд на багровый закат.

От неожиданности у моей любимой выпал изо рта еще не совсем прожеванный кусок пирога с капустой и шлепнулся у ее ножек.

Я и мои соседи

Одно из моих излюбленных занятий – наблюдение за людьми. Ради этого я порою целыми днями напролет шатаюсь по улицам, затерявшись в толпе и исподтишка изучая прохожих. В конце концов моя подобная практика привела к тому, что не стало ни одного лица, которое бы я не смог прочесть и понять. А постольку, поскольку на каждой физиономии запечатлена судьба ее носителя, то соответственно для меня открывается и тайная история человека, на которого я смотрю в данную минуту. И здесь нет никакой мистики – всего лишь тренировка.

Однажды, помню, Старичок сказал мне:

– Скажи мне, кто твой враг, и я скажу тебе, кто твой друг, а ты здесь ни при чем.

Потом немного помолчал и добавил:

– А еще вернее так. Расскажи мне о твоем соседе, и я расскажу о тебе.

Волшебное зеркало

Верочка пришла домой радостная и возбужденная. В большом зале консерватории давали концерт Стравинского, музыкой которого пятнадцатилетняя особа восхищалась… нет, она жила его волшебными, завораживающими мелодиями. Нежная, впечатлительная, обостренно воспринимающая и утонченная ее душа парила в мире прекрасного – на радость и умиление родителям, которые не переставали восхищаться ее вокальными данными и успехами в музыкальной школе. О том, что она училась на отлично, и говорить не приходится.

Часто в их семье устраивались литературные вечера, на которые приглашались именитые и неименитые стихотворцы. И просто устраивались вечера, с чаепитиями, шутками и общим весельем. И всегда непременным украшением этих вечеров была прелестная Верочка.

Но в этот раз в доме стояла тишина, и родители были грустны и не вышли встречать ее, чего еще никогда не случалось.