Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 5. Путевые очерки

Чапек Карел

В том включены очерки К. Чапека, написанные во время путешествий по странам Европы — в Италию, Англию, Испанию, Голландию, по Скандинавии, а также очерки о Чехословакии. Том иллюстрирован рисунками Карела Чапека.

Стр. 6. Иозеф Чапек. Обложка «Итальянских писем», Прага, 1923.

Письма из Италии

[2]

Очерки

© Перевод Н. Аросевой

Вместо введения

Накануне моего отъезда добрые друзья прислали мне внушительные тома по истории Италии, о древнем Риме, об искусстве как таковом и прочих вещах, настоятельно советуя все перечитать. К несчастью, я этого не сделал, и вот вам результат моей небрежности: сия книга.

Обычно человек делает вовсе не то, что хочет. Я, например, вообще не собирался путешествовать, а странствовал как одержимый, с помощью всевозможных средств передвижения, а по большей части — пешком, и когда добрался до берега Африканского моря

[3]

, вознамерился было отправиться даже в Африку; я ничего не хотел писать, но вот написал целую книжку, да еще сочиняю к ней предисловие, в котором мне хотелось бы быстренько перечислить все то, о чем я, к сожалению, забыл в самой книге, — например, о флорентийском зодчестве, о различных сортах вина, а также о разнообразных способах подвязывания виноградной лозы, затем особенно — об орвиетском вине, о Тинторетто

[4]

, о предместьях, которые я, из особого интереса к ним, облазил везде, где бы ни был, о храмах в Паэста, похожих издали на сушилки, — только вблизи различаешь их дорический стиль, — о прекрасных римлянках, чей стан столь же мощен и толст, как ствол дорической колонны, о соловьях в Фара Сабина, об особенностях ослиного рева, о дверях работы Бонанно и Барисано

[5]

в Монреале и о великом множестве других вещей и явлений; но теперь вспоминать уже поздно.

Итак, я путешествовал не только не вооруженный всеми полезными знаниями, но и вовсе без плана; пальцем по карте намечал я свой путь, нередко соблазненный красивым названием или тем обстоятельством, что поезд отправлялся туда только в десять утра, так что мне не надо было рано вставать; однако, поскольку, по Гегелю, в коловращении мира осуществляется Абсолютный Разум, все эти случайности и прихоти удивительным образом приводили меня почти во все те места благословенной Италии, которые «надо видеть».

Правда, на земле нашей надо видеть все; все стоит того, чтобы посмотреть, — любая улица, любой человек, любой предмет, ничтожный или значительный. Нет в мире такого, что не заслуживало бы интереса и желания увидеть. Я с удовольствием бродил по местам, которым Бедекер

предостережения

Венеция

Если то, что воспоследует, окажется несколько сумбурным и неупорядоченным, я не виноват; ибо у меня у самого все еще не улеглось как следует. Виденного набралось слишком много; я приведу все это в порядок после, причем самым простым образом: забуду. Теперь же я могу лишь с грехом пополам распределить свои впечатления по двум полочкам, под двумя обобщающими заголовками: что мне нравилось и что — нет.

I.

Что мне не понравилось?

1. Чехословакия, потому что пограничные чинуши отобрали у меня аккредитив на итальянский банк и любезно предоставили решать — возвращаться мне домой или ехать в Италию без денег. Я человек упрямый: поехал на авось, без аккредитива, проклиная республику, старую Австро-Венгрию и выбритого господина из пограничной таможни. 2. Не понравилась Вена, ибо платить за ужин, скажем, тридцать тысяч — математически дурацкое ощущение; в остальном — это мертвый город, и народ его какой-то удрученный. 3. Устрашающее количество туристов здесь, в Венеции. Немцы в большинстве своем носят рюкзаки или лоденовые костюмы, англичане — фотоаппараты, американцев все узнают по широким плечам, а чехов — по тому, что они смахивают на немцев и разговаривают слишком громко, — видимо, на родине у нас воздух более разрежен. 4. Собор св. Марка. Это не архитектура, это — оркестрион; смотришь — и начинаешь искать щелочку, куда бы бросить монетку, чтобы машина заиграла «О Венеция!». Щелочки я не нашел, вследствие чего оркестрион не играл. 5. Молодожены вообще, без указания причины. 6. Венецианки, потому что все они — русские. Одна, черная, как дьявол, со змеиными глазами, в традиционной шали с аршинной бахромой и с гребнем в прическе, — подлинный венецианский тип, на которую я вытаращил восхищенные глаза, — сказала вдруг своему кавалеру:

«Да, да, ясный мой»

, — на чистейшем русском языке; и я стал беднее на одну иллюзию. Я мог бы насчитать еще по меньшей мере дюжину вещей, которые мне не понравились, но спешу, окрыленный радостью, к тому,

II.

что мне понравилось.

1. Прежде всего и, пожалуй, больше всего — спальный вагон, превосходный механизм для спанья, со множеством красивых медных рычажков, кнопочек, выключателей, ручек и прочих аппаратов. Стоит только нажать или потянуть — и тотчас перед вами откроется какой-нибудь спальный комфорт, какое-нибудь изобретение или устройство. Всю ночь я развлекался тем, что нажимал и дергал все вокруг себя; иногда, правда, — например, если я брался за вешалки, — усилия мои оставались втуне, видимо, вследствие моей неловкости. А быть может, с помощью этих вещей вызываются райские сновидения или еще что-нибудь. 2. Итальянские полицейские от самой границы. Они ходят парами, на фалдах их мундиров вышиты горящие бомбы, а на головах они носят этакие кораблики, какие встарь нашивали учителя гимназии, только надевают они их поперек. Полицейские чрезвычайно симпатичны и комичны и всегда напоминали мне — не знаю, почему — братьев Чапеков. 3. Венецианские улочки, если только там нет каналов и дворцов. Улочки до того запутаны, что до сих пор не все подверглись изучению; в некоторые из них, вероятно, еще не ступала нога человека. Лучшие из них насчитывают целый метр в ширину и настолько длинны, что в них свободно помещается кошка, и даже с хвостом. Это — лабиринт, в котором само прошлое заблудилось и никак не может выбраться. Я, который всегда кичился способностью ориентироваться, два часа пробродил вчера по кругу. С площади Святого Марка отправился на Риальто, куда от силы десять минут ходу; через два часа я наконец выбрался на площадь Святого Марка. Венецианские улицы самым решительным образом напоминают мне Восток, видимо, потому, что я никогда не был на Востоке, или еще — средневековье, вероятно, по той же причине. Зато на картинах Карпаччо

Падуя, Феррара

Если отличительным признаком Венеции служат каналы, гондолы и туристы, то Падую характеризуют аркады и велосипеды, Феррару же — велосипеды, кирпичные дворцы и романский стиль. Велосипеды я оставлю в стороне; надеюсь, оставят в стороне и они меня. Что же касается Падуи, то знайте: увидеть за одно утро прекраснейшие произведения Джотто

[10]

, Мантеньи

[11]

и Донателло

[12]

— величайшая милость, дар божий и радость, сходная с грезой. Это всего лишь маленькая, голая церквушка, эта Санта-Мария-дель-Арена; но Джотто расписал ее изнутри от пола до потолка, не оставив пустым ни кусочка, заполнив всю ее восхитительной простой логикой художника и христианина — ибо Джотто был насквозь пронизан духом разумным, набожным и ясным. Мантенья же — стальной рисовальщик, жесткий, острый, не знаю, как это выразить; поразительно привержен форме и в то же время окутан пеленой бог весть какой странной, прекрасной и строгой печали. А Донателло — сама страстная скорбь, некая молчаливая, замкнутая горечь слишком совершенного духа. Все трое — самые мужественные среди художников. Священ день, в который тебе даровано познать этих троих.

Завершив этот священный день точкой, а затем — ужином (только уже не в Падуе, а в Ферраре), я со времени написания последней фразы приобрел здесь опыт, которым и хочу поделиться с вами: путешествуя по Италии, остерегайтесь так называемого вина di paese

[13]

. Оно очень дешевое, на взгляд невинное, и подают его в бутылках, емкость которых вы спервоначалу обязательно недооцените. Когда же вы истребите это вино, — а оно очень хорошо, — в душу вашу вступит некий задор, воинственность, желание петь, восторг и подобные ощущения. Так вот, окажись в эту минуту передо мной известный вам **, который там, у нас в Чехии, пишет невероятные глупости о театре, — я прирезал бы его на месте, в такой я вошел раж. И прирезал бы еще множество других, пишущих об искусстве, например ***, и прочих в общем-то уважаемых людей

[14]

, чтобы затем, обагрив свои руки их кровью и громко распевая, прославляя Джотто, Мантенью и Донателло, отправиться на покой и, засыпая, видеть еще духовным взором церквушку Дель-Арена, и алтарь в Санта, и часовню в Эремитани, и, отрекшись от себя, я преклонился бы перед неувядаемым величием искусства и уснул бы с последним благодарным воспоминанием о вине di paese.

Но не добраться мне до крови далеких людей, не могу передать свой священный восторг, не умею описать фрески, на которые сегодня молился. За сегодняшний день я обошел все храмы Падуи и Феррары; не спрашивайте, сколько их было. И теперь я утверждаю: христианство умерло здесь, на юге, вместе с романским стилем, с готикой — на севере; Высокое Возрождение и главным образом барокко положили начало кое-чему новому и вовсе несимпатичному, а именно — католицизму. Христианство может говорить с нами только на языке ранних стилей — языке примитивном, строгом, праведном, оно — серьезное, чистое и в известной мере — простое. Рядом с ним ренессанс — язычество, а барокко — идолопоклонничество, фетишизм, одним словом — католицизм. Его культура заметно ниже культуры ранней религиозной чистоты. Вся эта маниакальная помпезность, весь этот мрамор, парча, лепка, позолота, все эти башнеобразные алтари, этот холодный блеск не сообщат нам и крохотной частицы того

Если сегодняшнее утро было для меня грезой в Эремитани или в часовне Джотто, то послеобеденные часы стали грезой в феррарских улицах. Говорят: увидеть Неаполь — и умереть. В Ферраре я хотел бы не умереть, а пожить с неделю; пожить в одном из ее кирпичных дворцов, которые снаружи несколько смахивают на неоштукатуренные амбары, но дворы которых открываются прелестными тихими лоджиями, через которые видны прекрасные феррарские сады. Под чудесным вешним дождичком через кирпичную ограду перегибаются неизвестные мне деревья, цветущие фиолетовыми и желтыми цветами. Прямые улицы, дома с разноцветными ставнями: красными, желтыми, зелеными; романские пилястры, красно-кирпичные маленькие дворцы, красно-кирпичные церкви. И отовсюду выбивается, вырывается, ярко цветет свежая зелень теплой весны. Идешь без цели, ибо живешь, словно во сне; а во сне ведь ничего тебе не надо. Но стоит тебе увидеть через мраморную лоджию самый прекрасный сад из тех, которые ты когда-либо видел или увидишь, — и ты пожелаешь хоть ненадолго остановиться здесь, прервать свой бег сквозь пространство и время, побыть немного среди этой грезы.

Равенна, Сан-Марино

Равенна — сама по себе — полумертвый город без характерных черт; вдобавок тут происходит какой-то праздник фашистов, и по городу носятся эти «чернорубашечники» со своими карабинами и оркестрами, всюду — одни «fascio»

[15]

, старички гарибальдийцы

[16]

, музыка, колонны и заторы. Между прочим, фашисты в своей форме чем-то похожи на наших трубочистов; такие же у них черные шапочки с кистью, и зубы так же сверкают. Курьезное ощущение.

Впрочем, эта Равенна не имеет ничего общего с мертвой Равенной, с городом стариннейшей христианской архитектуры и прекраснейших в мире мозаик. Если я еще раз и более обстоятельно буду писать обо всем, что видел, — а я уверен, что не сделаю этого, — то глава о равеннских мозаиках будет самой трогательной. Признаюсь, даже у могилы Данте на меня не снизошло глубокое благоговение: но в Сан-Чельсо-э-Назарио мне хотелось склонить колена. А Сан-Витале — самое прекрасное из известных мне архитектурных пространств; Сан-Аполлинаре-ин-Классе — само благородство; но ротонда Галлы Плачиды, с темного свода которой сверкают священнейшие мозаики воистину небесной красоты, — эта ротонда, несомненно, одна из вершин христианского искусства. Но и о вас нельзя мне забыть, святые девы в Сан-Аполлинаре-Нуово, и о вас, небесные овечки в Сан-Аполлинаре-ин-Классефуори; никогда не забыть мне тебя, невыразимая прелесть христианства, что так порадовала меня в Равенне.

Ты же, Римини, ты — тоже не последний среди городов Италии. И если все прочее в тебе немногого стоит, то все же есть у тебя храм Малатесты работы Леона Баттисты Альберти

[17]

: незаконченный фасад и внутренность, наполовину опошленная барокко, — но то, что осталось от Альберти, стоит дорого; и эти остатки примиряют меня с Возрождением, от которого мне так холодно было в Венеции. История называет Альберти «теоретиком Раннего Ренессанса»; но если вы умеете читать по следам, по памятникам рукотворным, то вы прочитаете по храму Малатесты такое огромное напряжение воли, такую совершенную, благородную строгость и чистоту стиля в каждой скульптурной детали, что будете жалкими Фомами неверными от искусства, если не предпочтете эти великолепные руины лучшим Сансовино

Стиль — прежде всего чистота стиля! — и подите прочь со всякой живописностью и пышностью, если вы творите архитектуру. Стиль! — это все, это больше, чем человек: ибо с помощью стиля устремляется человек прямо к абсолюту.

Но вот, пока я так рассуждал о стиле и живописности, судьба покарала меня за поношение последней. Вместительный автоэкипаж с надписью «Римини — Сан-Марино» соблазнил меня съездить в эту, якобы самую маленькую республику в мире. Эти строки я пишу в самом ее сердце. Многие красоты сего почтенного государства ускользнули от меня, ибо по пути шел сильный дождь, клубились туман и тучи; знаю только, что ехали мы круто в гору, все время в гору, прямо в тучи, а теперь я сижу, окруженный облаками, в странном скалистом гнезде, со всех сторон зажатом тучами и дымящимися безднами. Вместо улиц тут сплошь лестницы, на самой вершине отвесного утеса — замок, и каждый дом здесь как бастион на каменистой террасе, а вокруг пропасти неизвестной глубины, в которых курится мгла, — короче, самая дикая, орлиная живописность, какую только можно себе представить.

Флоренция

Накануне я писал вам во время дождя, в тучах, сидя в единственном, а следовательно, и лучшем отеле республики Сан-Марино. А утро вдруг понравилось небесам, тучи поднялись этажом выше, и открылась чудеснейшая панорама: море километрах в тридцати, горы, скалы, необозримая цепь гор и скал, и дальше — вся Эмилия; и на каждой горе — крепость, или башня, или человеческое гнездо, теснящееся на клочке величиной с ладонь, а под ногами пропасть, из которой отвесно подымается сан-маринская скала. Снизу она кажется диким, зубчатым гребнем, и еще за Фаэнцей я все оглядывался на нее, а потом уже приехал в Болонью.

Если Падуя — город аркад и галерей, то уж и не знаю, как назвать Болонью. Только каждая аркада здесь высотой с наш трехэтажный дом; портал в центре здания ведет в колонную залу, в которой вполне уместился бы приличный вокзал, а из этой залы через новый портик — выход во двор. Здесь какая-то вакханалия колонн и арок; каждый дом — дворец с колоннадой: целые улицы, чуть ли не весь город — из одних дворцов, и даже в самых бедных кварталах все равно — аркады, ведущие хотя бы в улицы или во дворы, галереи, портики, и все — в тяжеловесном стиле Ренессанс. Это — город парадный и несколько холодный; его слава — не в искусстве, а в учености и в деньгах. Какой-нибудь романский собор или готический замкообразный дворец подесты найдется в любом городе Италии; Болонья, кроме этого, обладает еще двумя падающими башнями, похожими на неудавшиеся четырехгранные заводские трубы.

Во Флоренции же не стану говорить вам об искусстве. Его здесь слишком много, так что голова идет кругом; под конец до того обалдеваешь, что и на тротуарную тумбу, облюбованную собаками, смотришь, воображая, что это — какая-нибудь фреска. Из всего этого неизмеримого половодья бессмертной красоты опять приковывает внимание Джотто и Донателло, Мазаччо

[20]

и благословенный Фра Анджелико из Сан-Марко

[21]

. На доме Джотто, магистра Jottus'a, есть мемориальная доска от 1490 года, на которой написано: «Hoc nomen longi carminis instar erat» — «Имя его равно длинной поэме». Да, это правда. И я записал его имя, как поэму, и заранее радуюсь, что встречусь с ним еще раз в Ассизах.

Об остальном можно сказать, что Флоренция до ужаса заражена иностранцами. Местный люд главным образом ездит на велосипедах и меньше, чем в других городах, марает стены надписями: «Viva il fascio»

Другая разновидность иностранцев держится за бедекер, как утопающий за соломинку или как искатели клада — за волшебную палочку. Они неустанно носят его раскрытым перед глазами; и когда они приближаются к какому-нибудь шедевру, бедекер в их руках, вероятно, как-то начинает трепетать, ибо тут они быстро вскидывают голову, бросают мимолетный взгляд на шедевр и потом вполголоса прочитывают, что цитирует бедекер об этом произведении искусства из Кроу и Кавальказеллы

Письма из Англии

[106]

(для большой наглядности сопровождаются рисунками автора)

© Перевод В. Чешихиной

Англия

Первые впечатления

«Начинать — так начинать сначала», — учил меня когда-то мэтр Шолиак

[107]

, но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу

[108]

или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пикадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте, и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.

Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или, по крайней мере, видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах — на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.

Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша.

 Белое — это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.

Затем я зарисовал для вас Фолкстон, где я пристал к берегу.

Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил в первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу, не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно, с целью усилить впечатление, пасутся овцы — совсем как в Гайд-парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь — изредка красные кирпичные домики, девушка машет из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками — добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие: ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы; следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица, вся сплошь красная.

Английский парк

Самое прекрасное в Англии — это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны и полицейские, но лучше всего — деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хемптон-Корте, Ричмонд-парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хемптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.

Кажется, в Англии много таких старых-престарых деревьев; почти во всем, с чем вы здесь встречаетесь в клубах, в литературе, в домашнем быту, вы чувствуете запах древесины и листвы столетних, почтенных, страшно солидных деревьев. Здесь вы не увидите ничего нарочито нового; новшеством здесь является только метрополитен, и, вероятно, потому он так безобразен. А в старых деревьях и в старых вещах гнездятся домовые — веселые, шаловливые духи; такой дух присущ и самим англичанам. Они невероятно серьезны, солидны и почтенны, но вдруг что-то в них шевельнется, они скажут что-нибудь очень смешное, искрящееся юмором, и тут же снова станут солидными, как старое кожаное кресло; они, вероятно, тоже сделаны из старого дерева.

Не знаю почему, но эта трезвая Англия кажется мне самой сказочной и самой романтической страной из всех мною виденных. Должно быть, из-за своих старых деревьев; хотя нет: из-за газонов, вероятно, тоже. Потому что здесь ходят по траве, а не по дороге. Мы, в Европе, разрешаем себе ходить только по дорожкам и тропинкам, что сильно влияет на нашу психологию. Когда я в первый раз увидел в Хемптон-парке джентльмена, разгуливающего по газону, я подумал, что это какое-то сказочное существо, хотя он был в цилиндре; я ждал, что вот-вот он поедет в Кингстаун

Обо всем этом я раздумывал под дубом в Хемптон-парке, но в конце концов даже на старых корнях становится больно сидеть.

Посылаю вам рисунок, чтобы показать, как выглядит такой английский парк. Я хотел нарисовать еще оленя, но, признаюсь, не умею по памяти.

Лондонские улицы

Что касается самого Лондона, то весь он пропах бензином, горелой травой и смазочным маслом, в отличие от Парижа, где к этим запахам примешивается аромат пудры, кофе и сыра. В Праге каждая улица пахнет по-своему; в этом отношении Прагу не превзойти. Самое сложное — это голоса Лондона. В центре — на Стрэнде или на Пикадилли — словно прядильня с тысячами веретен; жужжат, стрекочут, звенят, гудят и грохочут битком набитые людьми автобусы, таксомоторы, автомобили и паровые машины; а вы сидите на империале автобуса, который не может двинуться дальше и дребезжит впустую, а вы подскакиваете, как заводная кукла, и трясетесь вместе с машиной. Есть, конечно, и боковые улицы, всякие gardens, squares, roads, grovs и crescents

[112]

, вплоть до захудалой улицы в Нотингхилле, где пишутся эти строки: всевозможные улицы Двух Колонн, Одинаковых Решеток, Семи Ступенек Перед Каждым Домом и т. д.; так вот, если они оглашаются безнадежными вариациями на «и», это — продавцы молока, горестное завывание «йе-йей» означает самые обыкновенные щепки для растопки, «уо» — это воинственный клич угольщика, а страшный, исступленный матросский рев возвещает, что некий парень везет на продажу в детской колясочке пять кочанов капусты. А по ночам здесь устраивают свои концерты кошки, такие же дикие, как на крышах Палермо, вопреки всяким россказням о пуританской строгости английских нравов.

 Только люди здесь тише, чем в других местах; друг с другом они разговаривают сквозь зубы и торопятся поскорей попасть домой. Это и есть самая удивительная особенность английских улиц; здесь вы не увидите на углу почтенных дам, которые сплетничают о том, что случилось у Смитов или у Гринов, ни влюбленных, бредущих, словно лунатики, взявшись за руки, ни почтенных обывателей, сидящих на крылечках, скромно сложив руки на коленях (между прочим, я еще не видел здесь ни столяров, ни слесарей, ни мастерских, ни подмастерьев, ни учеников; здесь только магазины, одни магазины, да Вестминстер-банк и Мидленд-банк); не увидите вы и мужчин, пьющих на улице, ни скамеек на площади, ни ротозеев, ни праздношатающихся, ни служанок, ни пенсионеров, одним словом — никого, никого, никого. Лондонская улица — это только русло, по которому течет жизнь, стремящаяся поскорей попасть домой. На улице не живут, не разговаривают, не глазеют по сторонам, не стоят и не сидят; по улицам только пробегают. Здесь улица самое скучное место, тут вы не увидите тысяч захватывающих зрелищ и не столкнетесь с тысячами приключений. Это не то место, где люди свистят или дерутся, любезничают, отдыхают, сочиняют стихи или философствуют, ходят по нужде и пользуются жизнью, острят, занимаются политикой и собираются по двое, по трое, в группы, в толпы, в революционную грозу. У нас, в Италии, во Франции улица — нечто вроде большого трактира или общественного сада, площадь, место сборищ, стадион и театр, продолжение дома или крылечка. Здесь она не принадлежит никому и никого не сближает; вы не встречаете здесь ни людей, ни вещей, вы только проходите мимо них.

Стоит у нас человеку высунуться в окошко, и он уже на улице. Английские же дома отделены от улицы не только оконной занавеской, но еще и садиком и решетчатой оградой, плющом, газоном, живой изгородью, молотком у двери и вековыми традициями. У английского дома должен быть свой собственный садик, потому что улица для человека здесь не диковинный сад наслаждений; а в садике должны быть собственные семейные качели или спортивная площадка, потому что улица для англичанина не стадион и не увеселительное место. Поэзия английского дома оплачивается тем, что английская улица лишена поэзии. И никогда здесь по улицам не пройдут революционные толпы, для этого улицы слишком длинны. И слишком скучны.

Хорошо еще, что есть автобусы — корабли пустыни, верблюды, несущие вас на спине через каменную бесконечность Лондона. Я и сейчас не понимаю, как они не заблудятся, — ведь по большей части из-за здешней облачности они не могут отыскать пути по солнцу или по звездам. Я до сих пор не знаю, по каким таинственным признакам водитель отличает Ледбрук-Гров от Грейт- Вестерн-род или Кенсингтон-парк-стрит. И не понимаю, почему он предпочитает совершать рейсы в Ист-Эктон вместо Пимлика или Хаммерсмита. Все эти места так поразительно похожи друг на друга, что для меня непостижимо, почему, собственно, он специализировался на Ист-Эктоне. Должно быть, у него там дом, один из тех — с двумя колоннами и семью ступеньками у входа. Эти дома немного похожи на семейные гробницы; я пытался было нарисовать их, но при всем желании мне не удалось передать достаточно ярко безнадежность этих улиц; кроме того, у меня нет с собой серой краски.

Кстати, чтобы не забыть: само собой разумеется, я побывал из любопытства на Бэкер-стрит и вернулся чрезвычайно разочарованный. Там нет и следа Шерлока Холмса; это невероятно приличная торговая улица, для которой нет цели более возвышенной, чем влиться в Риджент-парк, что ей после долгих усилий, в общем, удается. Если еще упомянуть, что на ней имеется станция метро, то будет исчерпано все, в том числе и наше терпение.

Traffic

Никогда в жизни я не примирюсь с тем, что здесь называется «traffic», то есть с уличным движением. С ужасом вспоминаю тот день, когда меня впервые привезли в Лондон. Сначала меня везли в поезде, потом мы бежали по каким-то бесконечным застекленным залам, меня втолкнули в решетчатую клетку, походившую на весы для скота; но это был лифт, он спускался вниз по отвратительному бронированному колодцу; потом меня извлекли из клетки, и мы понеслись по извилистым подземным коридорам, — это было как страшный сон. Затем мы очутились в туннеле или канале с рельсами, с ревом примчался поезд, меня швырнули в вагон, и поезд полетел дальше; там стоял тяжелый, удушливый воздух, по-видимому из-за близости преисподней. Потом меня снова вытащили из вагона, и мы бежали по новым катакомбам прямо к движущимся лестницам, которые грохочут, как мельницы, увлекая вверх стоящих на них людей. Говорю вам, это кошмар. Еще несколько коридоров и лестниц, и, несмотря на мое сопротивление, меня выволокли на улицу, где у меня душа ушла в пятки. 

Бесконечной, беспрерывной лентой тянулись в четыре ряда всевозможные экипажи: автобусы, пыхтящие, облепленные роями людей, как стадо несущихся мастодонтов, рокочущие автомобили, грузовики, паровые машины, велосипедисты, автобусы, летящая свора автомобилей, бегущие люди, тракторы, машины скорой помощи, люди, карабкающиеся, как белки, на империалы автобусов, снова стадо моторизованных слонов... Но вот все это остановилось, гудит и звенит и не может двинуться дальше; и я тоже не могу сейчас продолжать, потому что вспоминаю ужас, охвативший меня при мысли, что мне надо перебежать на другую сторону улицы. Однако мне удалось это сделать вполне благополучно, и после этого я бесконечное множество раз переходил лондонские улицы, но до конца своей жизни не примирюсь с ними.

Я возвращался тогда из Лондона ошеломленный, подавленный, разбитый душой и телом; впервые в жизни я почувствовал слепую, яростную ненависть к современной цивилизации, Мне казалось, что есть что-то варварское и катастрофическое в таком страшном скоплении людей: говорят, что в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, но сам я не считал. Знаю только, что первое впечатление от этой громадной толпы было почти трагическим. Мне стало страшно, и я отчаянно затосковал по Праге, как малое дитя, заблудившееся в лесу. Да, не скрою от вас, я боялся: боялся, что потеряюсь, что попаду под автобус, что со мной что-нибудь стрясется, что я погиб, что человеческая жизнь не стоит гроша ломаного, что человек — просто увеличенная во много раз бактерия, мириады которых кишат на какой-нибудь заплесневевшей картофелине, что все это только отвратительный сон, что человечество будет истреблено какой-то ужасной катастрофой, что человек бессилен, что я ни с того ни с сего заплачу и надо мной все будут смеяться: все семь с половиной миллионов лондонцев... Возможно, когда-нибудь я пойму, что так напугало меня с первого взгляда и наполнило бесконечным ужасом; впрочем, теперь я уже чуточку попривык, хожу, бегаю, лавирую, езжу, карабкаюсь на империал автобуса или низвергаюсь под землю в лифте и сажусь в вагон метро, как и все, но только при одном условии: нельзя об этом думать. Стоит только осознать, что происходит вокруг, мною опять овладевает мучительное ощущение чего-то зловещего, чудовищного и катастрофического, совершенно для меня непонятного. И потому-то меня охватывает невыносимая тоска.

Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса, просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Черинг-Кросс образуется пробка, и пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломают головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане — спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.

Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» — растительное масло, а «у-у» — бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни; либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Оцарапалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел; это случилось на Кромвель-род, и это был негр.

Гайд-парк

А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле, — это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, — я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.

Гайд-парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле; посасывая мокрую сигарету, они говорят о вегетарианстве, господе боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.

Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому, польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи — всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde park Mission

В Гайд-парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо, самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.

Поездка в Шотландию

Эдинбург

А теперь на север, на север! Бегут мимо графство за графством, в одном коровы лежат, в другом стоят, кое-где пасутся овцы, кое-где лошади, а порой видны только вороны. Появляется серое море, скалы и болота, исчезают живые изгороди и вместо них тянутся каменные заборы. Каменные заборы, каменные деревни, каменные города; за рекой Твид — каменная страна.

Мистер Бон

[154]

был почти прав, когда объявил Эдинбург красивейшим городом на свете. Город действительно красив своеобразной каменно-серой красотой; там, где в других городах течет река, здесь проходит железная дорога; по одну сторону старый город, по другую — новый, с широкими, как нигде, проспектами, и куда ни посмотришь — всюду видны статуи или церкви; в старом городе страшно высокие дома, каких нет нигде в Англии, а на шестах, перекинутых через улицы, полощется белье, словно флаги всех национальностей, — этого тоже нет в Англии; на улицах чумазые рыжие ребятишки — и этого нет в Англии; и кузнецы, столяры и всякие интересные дядьки — этого нет в Англии; и удивительные переулочки — wynds или closes, их нет в Англии; и толстые, растрепанные бабы, каких нет в Англии; словом, здесь начинается такой же народ, как в Неаполе или у нас. Смотрите, как странно: у здешних старинных домов дымовые трубы торчат по фасаду, вместо башен, — как я нарисовал.

 Кроме Эдинбурга, этого нигде на свете не встретишь. Город расположен на холмах; иной раз бежишь куда-нибудь и вдруг — под ногами у тебя глубокая зеленая долина с красивой рекой; идешь, а над головой у тебя перекидывается по мосту другая улица, точно в Генуе; или попадаешь на совершенно круглую площадь, как в Париже. То и дело приходится удивляться. Войдешь в парламент, а там толпами снуют адвокаты в париках с двумя хвостиками сзади, точно лет сто назад. Идешь полюбоваться на замок, который так живописно стоит на отвесной скале, и по пути натыкаешься на целый оркестр волынщиков и компанию highlanders

[155]

; у них штаны из клетчатых пледов и шапки с ленточками, зато волынщики носят юбочки в красную и черную клетку и на поясе мешочки из козьей шкуры; в сопровождении целого оркестра барабанщиков они гудят на блеющих волынках удалую песню. Взвиваются палочки над головами барабанщиков, вьются и подскакивают в удивительном диком танце, а волынщики с голыми коленками блеют воинственную песню и выступают по замковой эспланаде мелкими шажками, словно балерины. Бум-бум-бум, бум-бум-бум, палочки вьются все быстрей, скрещиваются, взлетают, и вдруг музыка переходит в траурный марш, волынки выводят бесконечную тягучую мелодию, горцы стоят навытяжку — позади них замок шотландских королей, а еще дальше — вся страшная, кровавая история этой страны. Бум-бум-бум, бум-бум-бум, палочки пляшут над головами бешеный хитроумный танец, — да, здесь музыка все еще зрелище, как в старину; и волынщики подпрыгивают в такт, перебирая ногами, как нетерпеливые кони перед битвой.

Другая страна и другие люди. Это провинция, но провинция монументальная; страна сравнительно бедная, но сильная, лица здесь смуглые, фигуры коренастые, зато девушки красивее, чем в Англии, и красивы чумазые ребятишки, жизнь раздольная, молодецкая, наперекор кальвинизму.

Перед замком ходит балерина со штыком в клетчатой kilt

Loch Tay

[158]

Если бы я был поэтом, как Карел Томан или Отакар Фишер

[159]

, я написал бы сегодня небольшое, но красивое стихотворение. Я написал бы стихи о шотландских озерах, овеянных шотландским ветром и орошенных ежедневным шотландским дождем: в стихах говорилось бы о синих волнах, о вереске, папоротнике и задумчивых тропинках; и я умолчал бы, что эти задумчивые тропинки повсюду обнесены забором (видимо, для того, чтобы феи не могли устраивать на них танцы). Что же, приходится рассказать суровой прозой, как здесь красиво: голубовато-лиловое озеро между голыми скалами — это озеро называется Лох Тэй, и каждая долина называется Глен, каждая гора Бен, и каждый человек Мак; озеро голубое и спокойное, колючий ветер, косматые черные и рыжие бычки на лугах; смоляно-черные ручьи и скалы, как в балладах, пустынные, поросшие травой и вереском, — как все это описать? Лучше всего, конечно, в стихах, но я не могу придумать рифмы к слову «ветер».

Вчера вечером этот же ветер занес меня в замок Финлариг, и я ужасно напугал старика сторожа, потому что он как раз в этот момент подметал бывший эшафот и, кажется, принял меня за привидение. Успокоившись на этот счет, он на своеобразном наречии, но с большим удовольствием рассказал мне о месте казней: там есть дыра, и через нее отрубленные головы падали в подземелье, но, по-моему, весьма возможно, что это отверстие и подземная камера, которые очень смахивают на отхожее место, служили вовсе не кровавым делам, а естественным нуждам. Находившийся там американец осматривал все это со скептической улыбкой, как явную чепуху; по ведь американцы ничего не смыслят в тайнах Старого Света.Дедушка-сторож необычайно гордился своим замком, он показывал всякие деревья, старые подковы, камни и невероятно долго, очевидно, по-гэльски, распространялся о королеве Марии Стюарт, маркизе Балохбуихе и о шотландской истории. В замке есть помещение со статуями; одна из них изображает королеву Марию Стюарт, другая — какого-то рыцаря Кэмпбелла, третья — шута королевы.

   Я нарисовал его для вас.

Очень оригинальна одна старая статуя, о которой дед рассказывал, очевидно, на основании старинных преданий: она изображает сварливую женщину; так как ее брань невозможно было выдержать, шериф велел, чтобы все пострадавшие от ее языка публично отхлестали ее по заду, что якобы и показывает наглядно скульптура.

Мне также удалось нарисовать чету шотландцев — мужа и жену. 

Шотландское воскресенье еще хуже английского, а шотландское богослужение дает представление о бесконечности. Пасторы, не столь розовые и благодушные, как в англиканской церкви, носят колючие усы. По всей Шотландии по воскресеньям не ходят поезда, закрываются вокзалы и не делается ровно ничего; странно, что не останавливаются также и часы. Только ветер рябит воду в лазурных и стальных озерах между голыми склонами гор. Я плыл по такому озеру, в конце концов моя лодка очутилась на мели, я положил перо и отправился бродить по задумчивым тропинкам между проволочными изгородями.

«Binnorie, о Binnorie...»

[160]

Неси меня, «Королева озер», по седым гребням синего Лох Тэя между пустынных скалистых берегов, которые уходят в небеса, попеременно угощающие меня то дождем, то солнцем; неси меня, чистенькое суденышко, по блестящему шелку Лох Тэя.

Неси меня, красный почтовый поезд, по самым зеленым из зеленых долин, по долинам, где растут узловатые деревья, где бурлят пенистые речки, где пасутся овцы с длинным руном, неси меня но гленам северного изобилия. Подожди, серебряная осина, постойте, кудрявый дубок, черная сосна и густая ольха; подожди, девушка с пугливым взглядом дикарки.

Или нет, на север, на север, в черные горы с пыхтеньем неси меня, поезд. Над купами зелени темно-синие горы; долины с рыжими коровами, светлая и темная листва, блестящие озера и северная прелесть березок; без конца голые, округлые купола гор, обрывы, лощины, глены в зарослях и горные склоны, покрытые рыжим вереском; северная красота лугов, березовые рощицы, а на севере — на севере блестит стальным клинком морская гладь.

Инвернесс — городок форели и горцев — построен целиком из розового гранита. Домики сложены из четырехугольных каменных плит, очень красиво обтесанных. А такие навесы над крыльцом есть только в Инвернессе.

Terra Hyperborea

[161]

Я в стране по имени Скай, что значит «небо», но я нахожусь не на небе, а лишь на одном из Гебридских островов. Большой странный остров, состоящий из фьордов, торфяных болот, скал и горных пиков; среди бледноголубой гальки собираю разноцветные ракушки и по особой милости неба нахожу помет дикого лося, того самого лося, который служит гэльским русалкам дойной коровой. Склоны пропитаны влагой, словно губка, вереск хватает меня за ногу, но зато, друзья мои, я вижу острова Раасай и Скальпай, Рум и Эйгг, вижу горы со странными древними названиями вроде Беинн на-Каллаих, Сгурр на-Банахдих, Ликан Нигеан ан-т-Сиосалаих или даже Друим нан Клеохд, хотя вон та лысая вершина — всего-навсего Блавен, да, да, полностью — просто Блавен. А вот этот ручеек — Аан-Рейдге-Мгойр, а заливчик с песчаной отмелью Срон Ард-а-Мгуллайх. Все эти и прочие названия свидетельствуют о прелести и своеобразии острова Скай.

Остров красив, но беден, и у хижин такой доисторический вид, словно их строили еще при покойных пиктах

[162]

, о которых, как известно, ничего не известно. Потом пришли гэльские каледонцы и откуда-то из Норвегии — викинги; король Хокон

[163]

даже оставил здесь после себя каменный замок — почему это место и называется Киль Акин. Вообще же все завоеватели оставляли остров Скай в первобытном состоянии, таким, каким он вышел из рук божьих: диким, пустынным, изрезанным морем, влажным и гористым, страшным и прекрасным. Каменные хижины зарастают травой и мхом или, покинутые людьми, разваливаются.

Раз в неделю светит солнце, и тогда открываются окрестные горные склоны, окрашенные во все непередаваемые оттенки синевы — лазурной, перламутровой, матовой, индиговой, черной, розовой, зеленой; синевы глубокой, воздушной, туманной, подобной налету дыхания на стекле или просто воспоминанию о чем-то прекрасно-синем.

 Все эти и другие бесчисленные оттенки синего цвета я видел на синих вершинах Куиллина, но ко всему этому там было еще синее небо и синий морской залив, и об этом вообще уже нельзя рассказать; скажу только, что при взгляде на эту бесконечную синь в моей душе расцвели неведомые мне доселе божественные добродетели.

Но потом все заволакивается туманом, потянувшимся из долины и с гор, море становится серым, и холодные потоки дождя изливаются на отсыревшие склоны. Но у хороших людей горит в очаге торф, древняя женщина поет шотландскую балладу, и я вместе со всеми пою странную древнюю песнь:

«But I am Annie of Lochroyan»

[164]

И все-таки капитан парохода не соблазнился этим открытым путем на север; он был человек благоразумный, плавал не в Гренландию или Исландию, а всего-навсего до Маллайга и, очевидно, не читал Джека Лондона.

Почему вы гонитесь за нами, чайки, крикливая морская чернь? Если бы я умел летать, как вы, я полетел бы через Шотландию, отдыхая на легких озерных волнах, потом — через море в Гамбург; там есть река Лаба, и я полетел бы над ней на сильных крыльях; только у города Мельника свернул бы я к другой реке, пока не долетел бы до Праги; я промчался бы под триумфальными арками всех мостов, крича и смеясь от радости: «Добрые люди, я лечу прямо из Шотландии, чтобы погреть белое брюшко на теплой Влтаве». Прекрасна, чудесна страна, называемая Каледонией или землей Стивенсона, но какая она грустная и пасмурная! Там, в Праге, правда, вместо озер — Вацлавская площадь, вместо Ладгар Бгеинн — набережная с белыми акациями, и Вышеград, и Петршинский холм. И еще я должен передать вам привет, люди, от путешественника, плывущего сейчас по Слит-Саунду.

 Я нарисовал этот самый Слит-Саунд вместе с горой Ладгар; нарисовал я и пристань в Маллайге, и матроса, чтобы никто не мог сказать, будто я опять о чем-то умолчал или изобразил мир не таким, каков он на самом деле — с барками и матросами.

Промчи меня, поезд, по всем уголкам Каледонии — ибо хорошо здесь моему сердцу и грустно. Вот озеро Морар и Лох Шиэль, вот горные пики, кручи и глены, могучие вершины с титаническими откосами, выгнутые хребты и крупы исполинских допотопных чудовищ с густыми зелеными чащами под мышкой и в изгибах голых тел; горы, утыканные валунами, как праздничный торт — миндалем; сверкающие озера с очаровательными островками, как Лох Эйлт;

 и вообще озера всюду, где только представляется случай; озера, вытянутые в длину, блещущие на солнце; ветер рябит зеркальную гладь с серебряными тропинками водяных духов; горы, скалистые или пологие, словно поднявшееся гранитное тесто, полосатые вершины, морщинистые и голые, как шкура бегемота, синие, рыжие, зеленые, — без конца, без конца безлюдные горы.

Наконец Форт Вильям, один из железных засовов, когда-то сдерживавших мятежных горцев; а над ним Бен Невис — самая высокая вершина этой горной страны, массивный, мрачный молодец над фьордом, покрытый сетью белых водопадов, рождающихся в снежных полях на вершине, — а дальше снова горы и горы, глены и озера, тенистые долины, потоки черных вод, — страна, которую бог сотворил из твердого вещества и вручил человеку, чтобы бороться на ней с человеком же — ибо со скалами и вересковыми зарослями бороться нельзя.

Письма об Ирландии

I

По правде говоря, я собирался писать письма из Ирландии. Туда всего несколько часов пути; почему я туда не еду, мне самому не совсем понятно. Думаю, что в этом повинен ирландский вопрос.

Я спрашивал об Ирландии почти всех англичан, шотландцев, кимров

[169]

и гэлов, с которыми встречался, допытывался, что именно следует смотреть в Ирландии и куда направить там свои стопы; мне кажется, эти расспросы были им почему-то неприятны. Мне советовали съездить лучше в Оксфорд, в Стретфорд на Авоне или на морские купанья.

От этого мое любопытство разгорелось еще больше.

—Поезжайте на север, — говорил мне один.

—Поезжайте на запад, — советовал другой без особенного энтузиазма.

II

Вопрос.

Мне хотелось бы посмотреть Ирландию. Что вы на это скажете?

Ответ.

Ах-хе-хех-хе-хе-хе-ох-ох. Э?

Вопрос.

Что вы сказали?

Ответ.

Да там не очень спокойно.

Вопрос.

Разве так уж опасно?

III

A мистер Шоу посоветовал мне поехать лишь в одно местечко в Ирландии: это небольшой островок на юге; название его я забыл. Там, по его, словам, народ вполне благонадежен. Жаль только, добавил мистер Шоу, что к этому островку невозможно пристать.

IV

Ладно, буду действовать на собственный страх. Куплю какой-нибудь путеводитель по Ирландии, выберу несколько красивых мест и буду писать письма из Ирландии.

От самого Глазго я бегаю по всем книжным лавкам и покупаю путеводитель по Ирландии. Но книготорговцы вежливо качают головой; нет, у них нет никаких путеводителей по Ирландии. Есть путеводители по Корнуэлсу и Дюкери, по Сноудону и выставке в Уэмбли, но, к сожалению, ничего, абсолютно ничего об Ирландии. «Наши туда не ездят».

V

Отсюда до Ирландии всего несколько часов езды; но, скажите, стоит ли без всякой надобности срывать завесу со страшной тайны, скрывающей от меня эту страну? Лучше я всегда с радостью и умилением буду взирать на карту Ирландии: вот страна, с которой я не снял покрывала.

Опять в Англии

Дартмур

Ну, теперь я все видел: и горы, и озера, и море, и пастбища, и земли, подобные саду, не видел только одного — настоящего английского леса, потому что в Англии, так сказать, за деревьями леса не видно. И я соблазнился местом, которое на карте обозначено «Dartmoor Forest», то есть «Дартмурский лес»; кроме того, Дартмур, если я не ошибся, в истории литературы — место действия «Собаки Баскервиллей»

[170]

. Дорогой я взглянул на то место, откуда отправилась на «Остров Сокровищ» стивенсоновская «Эспаньола»

[171]

; это было в Бристоле, скорее всего у того моста, где стоял бриг, пахнущий апельсинами. Больше в Бристоле нет ничего примечательного, если не считать красивой церкви, в которой происходило какое-то молебствие, собора, где тоже совершалось богослужение с пением и проповедью, и, наконец, старинного здания больницы, откуда я срисовал кариатиду-химеру с окладистой бородой; 

для Бристоля это достаточно любопытно.

В Эксетере меня захватило английское воскресенье, объединившееся с дождем. Воскресный день в Эксетере соблюдается так неукоснительно и так свято, что даже церкви закрыты, а что касается пищи телесной, то путешественник, пренебрегший холодным картофелем, вынужден ложиться спать с пустым желудком; не знаю, почему это доставляет такое удовольствие эксетерскому господу богу. В остальном Эксетер красивый городок с приятным тихим дождиком и старинными английскими домами, о которых речь будет ниже, а сейчас я тороплюсь в Дартмурский лес.

Дорога туда идет по живописно извивающемуся шоссе, по отлогим холмам, по тем заросшим кудрявой зеленью местам, где самые непроходимые живые изгороди, самые крупные овцы, самый густой плющ, и боярышник и самые развесистые деревья, а хижины крыты самым толстым слоем соломы, какой я когда-либо видел. В Девоншире старое дерево твердо, как скала, и совершенно, как скульптура. Дальше идут длинные, голые, пустынные холмы без единого деревца; это и есть Дартмурский дремучий лес. Там и сям среди вереска одиноко торчат гранитные глыбы, напоминающие алтари каких-то великанов 

Что это за свойство у человека, — когда он видит такой край тоски и ужаса, у него перехватывает дыхание... Неужели это красиво?. .

По горам, по долам, по горам, по долам зеленого Девона — между двумя рядами живых изгородей, разрезающих на квадраты обширный край, как благоуханные межи у нас, в Чехии, все время мимо старых деревьев, под мудрым взглядом пасущихся коров — по горам, по долам еду я к рыжему побережью Девона.

Гавани

И, само собой разумеется, я осматривал портовые города и видел их столько, что теперь все путаю. Итак, минутку: Фолкстон, Лондон, Лейт, Глазго — это четыре; затем Ливерпуль, Бристоль, Плимут... а может быть, их было и больше. Самый живописный из всех — Плимут, прячущийся между скалами и островами; там есть старый порт в Барбикене, с настоящими матросами, рыбаками и черными барками, и новый порт с капитанами, статуями и полосатым маяком у набережной Хое, 

 где устраиваются гулянья. Маяк я нарисовал, но на рисунке не видно, что это бледноголубая ночь, не видно, что на море буйки и пароходы подмигивают зелеными и красными огоньками, что у подножья маяка сижу я, а на коленях у меня — черная кошка (я имею в виду настоящую живую кошку), я глажу кошку, любуясь морем, огоньками над водой и всем миром в приступе сумасшедшей радости, что я существую на свете; а там, в Барбикене, воняет рыбой и океаном, как во времена старого Дрейка и капитана Мэрриэта

[172]

, и светится спокойное, широкое море; да, Плимут — самый красивый порт.

Но Ливерпуль, друзья, Ливерпуль — самый большой; за его грандиозность я прощаю ему свою обиду: по случаю какого-то конгресса или королевского посещения (не знаю, что именно там было) он не захотел предоставить путешественнику ночлег и привел меня в ужас новым собором, огромным и скучным, как развалины терм Каракаллы в Риме, и окутался в полночь пуританской тьмой, чтобы я не мог найти жалкий трактир, где мне дали отсыревшее ложе, пахнущее кислятиной, как бочка с капустой; говорю, все это я Ливерпулю прощаю, потому что я увидал нечто грандиозное на пространстве от Дингля до Бутла и даже до Биркенхеда на противоположном берегу, желтую воду, ревущие паровые паромы, буксирные пароходы — брюхатых черных свиней, покачивающихся в волнах, белые, трансатлантические пароходы, доки, бассейны, башни, подъемные краны, лебедки, элеваторы, дымящие фабрики, грузчиков, баржи, склады, верфи, бочки, ящики, чаны, тюки, дымовые трубы, мачты, такелаж, поезда, дым, хаос, гудки, звонки, стук, пыхтенье, разверстые утробы кораблей, запах пота, мочи, лошадей, воды и отбросов всех частей света; 

Только не вздумай, рулевой, повернуть обратно; мы плывем еще не домой. Останемся еще, постоим на ливерпульском рейде и посмотрим на все, прежде чем возвратиться к себе; этот рейд так велик, грязен и шумен. Где же, собственно, настоящая Англия: там, в тихих и чистых коттеджах среди бесконечно старых деревьев и традиций, в жилищах безупречных, спокойных и утонченных людей, или здесь, на этих мутных волнах, в грохочущих доках, в Манчестере, в Попларе, на глазговском Брумилоу? Хорошо, признаюсь, я этого не понимаю; там, в той Англии, слишком уж все безупречно и красиво, а здесь слишком уж...

Ну, ладно, я не понимаю этого, словно это не одна страна и не один народ. Ладно, теперь поднимай якоря, пусть море обдаст меня брызгами, пусть меня обвеет ветром, кажется, я видел слишком много.

Merry old England

[173]

Но мы должны еще задержаться, должны выяснить, где же, собственно говоря, веселая старая Англия? Старая Англия — это, скажем, Стретфорд, это Честер, Эксетер и не знаю, что еще. Стретфорд... Стретфорд... подождите, был ли я там? Нет, не был и не видел дома, в котором родился Шекспир, не говоря уж о том, что дом снизу доверху переделан, а кроме того, возможно, никакого Шекспира вообще не существовало. Но зато я побывал в Сольсбери, где жил и работал совершенно несомненный Мессинджер

[174]

, в лондонском Темпле, где, как установлено документально, останавливался Диккенс, в Грасмере, где жил исторически достоверный Вордсворт, и во многих других, документально засвидетельствованных местах рождения и жительства. Ладно, я нашел в разных местах эту самую добрую старую Англию, которая внешне оставила после себя черные балки и резьбу, в результате чего у нее сейчас полосатый черно-белый вид. Я не люблю слишком смелых гипотез; но мне кажется, что черные и белые полоски на рукавах английских полицейских восходят, как показывает мой рисунок, к полосатым старинным постройкам.

Ибо Англия — страна исторических традиций, а все существующее имеет какую-нибудь причину, как учит, если не ошибаюсь, Джон Локк

[175]

. В некоторых городах, как, например, в Честере, полицейские носят белые плащи словно хирурги или парикмахеры; возможно, это традиция со времен римского владычества. Затем старая Англия любила выступающие вперед верхние этажи и крыши, так что старинный дом вверху всегда шире, чем внизу; да еще и окна выступают наружу, как выдвинутые наполовину ящики, и поэтому такой дом с его этажами, эркерами, выступами и нишами похож на огромную складную игрушку или старинный секретер с выдвижными ящиками, которые на ночь, возможно, задвигаются и запираются, и дело с концом. В Честере есть еще достопримечательность, нечто называемое «rows». Это — галерея, впрочем только на втором этаже, и с улицы туда входят по ступенькам, а магазины там находятся внизу и наверху; ничего похожего нет нигде на свете. В Честере же есть собор из розового камня, между тем как в Йорке собор бурый, в Сольсбери — серовато-голубой, как щука, а в Эксетере — черно-зеленый. Почти в каждом английском соборе колонны имеют вид сложенных вместе труб, прямоугольный алтарь, уродливый орган посреди главного нефа и нервюры, разбегающиеся веером по сводам;

В Сольсбери покрывают черепицей даже стены домов; я это нарисовал к радости тех кровельщиков, которым, может быть, попадет на глаза это письмо. В северных графствах дома строили из красивых серых камней; по этой причине в Лондоне почти все дома построены из безобразных серых кирпичей. В Беркшире и Хемпшире строили все подряд из кирпичей, красных, как перец; поэтому в Лондоне тоже есть улицы из красных кирпичей, словно ангел смерти обагрил их кровью. В Бристоле какой-то архитектор понастроил тысячи странных окон в несколько мавританском духе,

Но самое красивое в Англии — это деревья, стада и люди; а также пароходы. Старая Англия — это также пожилые румяные джентльмены, с весны носящие серые цилиндры, а летом гоняющие мяч на площадках для гольфа и кажущиеся такими свежими и милыми, что, будь мне лет восемь, мне захотелось бы с ними поиграть; и еще пожилые леди с неизменным вязаньем в руках, — леди тоже румяные, красивые, приветливые, они пьют горячую воду и никогда не пожалуются вам на свои недомогания.

Путешественник обращает внимание на людей

Я хотел бы быть в Англии коровой или ребенком; но будучи взрослым, нуждающимся в бритве мужчиной, я наблюдал людей этой страны. Так вот, неправда, что все без исключения англичане носят только клетчатые костюмы, курят трубки и отращивают бакенбарды; что касается бакенбард, то единственный подлинный англичанин — это доктор Боучек

[177]

в Праге. Зато все англичане ходят в непромокаемых плащах или с зонтиками, на голове у них плоская кепка, а в руках — газета; если это англичанка, то она носит непромокаемый плащ или теннисную ракетку. Природа проявляет здесь необыкновенную склонность покрывать все растительностью: косматой шерстью, руном, щетиною и прочими видами волос; так, у английских лошадей растут настоящие волосяные кусты или кисти на ногах, а английские собаки — это просто смешные комки косматой шерсти. 

Только английский газон и английский джентльмен ежедневно бреются.

Что такое английский джентльмен, объяснить вкратце невозможно; вам бы надо было знать для этого, по крайней мере, английского официанта из клуба, железнодорожного кассира или даже полицейского. Джентльмен — это равномерная смесь молчаливости, благожелательности, достоинства, спорта, газеты и приличия. Ваш визави в поезде два часа будет донимать вас тем, что не удостоит даже взгляда, и вдруг встанет и подаст чемодан, до которого вы не можете дотянуться. В таких случаях люди охотно помогают друг другу, но никогда не найдут, о чем поговорить, разве что о погоде. По этой причине англичане, вероятно, и выдумали все игры — ведь во время игры не разговаривают. Их молчаливость доходит до того, что они даже не ругают публично правительство, поезд или налоговую систему; в общем, это невеселый, замкнутый народ. Вместо трактиров, где сидят, пьют и болтают, они изобрели бары, где стоят, пьют и молчат. Более разговорчивые люди бросаются в политику, как, например, Ллойд-Джордж, или в литературу; потому-то в английской книге полагается не меньше четырехсот страниц.

Возможно, что именно молчаливость повлияла на манеру англичан проглатывать половину слова, а вторую произносить сквозь зубы; вот почему англичан трудно понять. Я ежедневно ездил до станции Ледбрук Гров. Подходит кондуктор, и я говорю: «Ледбрук Гров». — «Э?» — «Ледбхук Гхов!» «...???Э?» — «Хевхув Хов!» — «Аа, Хевхув Хов!» — Кондуктор, просияв, дает мне билет до Ледбрук Грова. В жизни я этого не постигну!

Но если познакомиться с англичанами поближе, то они очень милые и деликатные люди; они никогда много не говорят, потому что никогда не говорят о себе. Они забавляются, как дети, но с самым серьезным, каменным выражением лица; у них множество правил приличия, всосанных с молоком матери, но при этом они непринужденны, как щенята. По характеру они тверды, как кремень, не способны приспособляться, консервативны, немного робки и необщительны; они не в состоянии выйти из своей оболочки, но эта оболочка солидна и во всех отношениях превосходна. С ними нельзя обменяться несколькими словами, не получив при этом приглашения на обед или ужин; они гостеприимны, как святой Юлиан, но всегда сохраняют в своих отношениях с другими известное расстояние. Иногда вам делается не по себе от одиночества, которое вы ощущаете среди этих приветливых и доброжелательных людей; но если бы я был маленьким мальчиком, я знал бы, что им можно доверять больше, чем самому себе, и я был бы здесь свободен и уважаем, как нигде на свете; полицейский надувал бы щеки, чтобы меня рассмешить, пожилой господин играл бы со мной в шарики, а седовласая леди отложила бы роман в четыреста страниц, чтобы ласково взглянуть на меня серыми и все еще молодыми глазами.

Несколько портретов

И есть еще несколько человек, которых я должен вам изобразить и описать.

Вот мистер

Сетон Уотсон

[178]

, или

Scotus Viator

[179]

; вы его знаете, потому что он воевал вместе с нами, как архангел Гавриил.

 У него есть дом на острове Скай, он пишет историю Сербии, а по вечерам слушает пианолу возле камина, где горит торф; у него высокая красивая жена, два непромокаемых мальчугана и синеглазое дитя в пеленках; окна его дома обращены на море и острова, у него детский рот, а комнаты увешаны портретами предков и видами Чехии; он — мягкий, нерешительный человек, с гораздо более нежным лицом, чем можно было бы ожидать от такого строгого и справедливого шотландского путника.

Вот мистер

Найгель Плейфер

[180]

— режиссер, который привез в Англию мои пьесы, но он способен и на лучшее; это невозмутимый человек, художник, антрепренер и один из немногих, по-настоящему современных, английских режиссеров.

А это — мистер

Джон Голсуорси

в двух видах:

 драматурга и романиста, потому что надо знать его с обеих сторон. Это очень скромный, мягкий и прекраснейший человек с лицом священника или судьи, хрупкий, худощавый, созданный из такта, сдержанности и задумчивой нерешительности, невероятно серьезный, только в деликатно собранных морщинках вокруг глаз таится ласковая улыбка. У него жена, очень на него похожая, а его книги — прекрасные и мудрые произведения чуткого и порою грустного наблюдателя.