Новые работы 2003—2006

Чудакова Мариэтта

Историк литературы советского времени Мариэтта Чудакова предлагает вниманию читателей статьи последних трех лет. Любители отечественной словесности встретят в книге яркие имена (Бабель, Олеша, Шолохов, Пастернак, Солженицын, Окуджава) и неожиданные сопоставления – М. Булгаков и Н. Островский, «Тимур и его команда» и «Капитанская дочка», Воланд и Старик Хоттабыч. Впервые публикуются обширные, основанные на большом материале исследовательские работы о поэтике Михаила Булгакова и о публичном языке советской эпохи.

ПРЕДИСЛОВИЕ

В этой книге – работы последних трех лет, главным образом историко-литературные (конечно, не все из написанных), поэтому не включена, скажем, большая статья «В защиту двойных стандартов» (НЛО. № 74. 2005), как и многочисленные, к сожалению, статьи, относящиеся к публицистике, на которую трачу время исключительно из чувства долга.

Но последний раздел состоит из двух статей скорей уж исторического – или историко-мемуарного – характера. Они – о том фоне, на котором происходят литературные события, как работа «Язык распавшейся цивилизации» – о речевом контексте литературы советского прошлого.

Основной материал сборника – литература закончившейся цивилизации – советской. Статьи так или иначе связаны с работой автора над историей литературы этого времени: описанием литературного процесса, протекавшего до конца 1980-х годов в условиях, радикально отличных как от отечественной ситуации 1900-1910-х годов, так и от условий жизни зарубежной русской литературы 20-80-х. Статьи писались для разных сборников, разных читателей, и порою необходимо оказывалось повторить кое-что уже сказанное в другом месте. Не все такие повторения удалось убрать; надеюсь на снисхождение читателя.

Мы выделяем в истории русской отечественной литературы советского времени два цикла – 1-й начался после Октября 1917 года и декрета о печати, резко изменившего условия жизни и бытования словесности, и завершился в начале 40-х, когда внутри самой литературы возникло сильное тяготение к восстановлению нормальных условий развития – объединению трех разделившихся начиная с середины 20-х и совершенно обособившихся к середине 30-х ее ветвей: отечественная печатная, отечественная рукописная и зарубежная русская литература.

По нашему счету (об этом в предшествующих работах) было три попытки слияния. Первая – в начале 40-х годов – не удалась: роман «Мастер и Маргарита» остался в рукописи, как и половина повести Зощенко «Перед восходом солнца». Вторая попытка была сделана в 1945-46 годах усилиями нескольких литераторов на инерции победы в войне – и пресечена докладом Жданова. Литература застыла на семилетие – единственное за советские годы время остановки литературной эволюции в печатном литературном процессе. Работа же над рукописями шла бурно – в том числе над двумя значительными романами (Б. Пастернака и В. Гроссмана), так и не выбившимися в эти годы на поверхность отечественной печати. Третья, удачная попытка совпала с «оттепелью» и привела к расцвету Самиздата и к печатанию в 1962 году «Одного дня Ивана Денисовича». Оно обозначило соединение трех разъединенных ветвей. Но открывшаяся возможность осталась нереализованной в силу фундаментальных факторов, действовавших с 1917–1918 годов. Самиздат дополнился Тамиздатом, и начался новый, 2-й цикл, продлившийся до конца советского времени. Роман «Доктор Живаго» встанет на рубеже двух циклов, роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба» будет полностью принадлежать циклу новому – его автор, человек другого поколения, чем Пастернак, уже не решает главный вопрос 1-го цикла и людей «первого» (рождения 1890–1899 гг.) поколения – «что произошло?» Он силится постигнуть – «что есть», в какой стране он живет.

I

РАЗВЕДЕННЫЙ ПОЖИЖЕ

Бабель в русской литературе советского времени

1

Некий парадокс видится в том, что в первые советские годы литература сделала крупный шаг от тенденциозности – к словесности как таковой, от второй половины ХIХ века с ее грандиозными идеологическими романами, во-первых, и от символистской прозы (от которой требовал уйти Мандельштам), во-вторых, – к допсихологической пушкинской прозе, с ее ненагруженностью идеологией, с острой фабулой, динамичностью повествования, краткостью фразы, исчислимостью и минимализмом деталей.

На самом деле парадокса нет. Мощная инерция литературной эволюции еще не была погашена социальным давлением. А вектор литературной эволюции с 1900-1910-х годов указывал в сторону

от

психологизма, философичности, идеологизации – атрибутов большой формы ХIХ века. Что именно делать с этим багажом, который хотели отпихнуть в ушедший век, было уже в какой-то степени известно: его избитость понял и даже показал своим опытом Чехов.

Стремление оттолкнуться от ближайшей традиции – символистского романа – повело ко второй (после чеховской революции) победе малой формы (рассказ Зощенко, затем Бабеля). Но литераторы 1920-х годов не стояли лицом к лицу с символистским романом как непосредственным предшественником. Между ними был Бунин, проделавший особенно большую работу за последнее досоветское десятилетие. Он-то, собственно, и повернул первым в сторону Пушкина, попав в мейнстрим литературной эволюции и многократно усилив ее инерцию.

Впоследствии участие Бабеля в литературном процессе советского времени так сложно переплелось с бунинским влиянием, что вынуждает остановиться на феномене Бунина.

2

В начале 1920-х годов дореволюционная русская литература стала

непереводимой

на язык нового массового читателя, а сегодняшние «Ивановы и Петровы» (Б. Эйхенбаум) еще не могли стать материалом для литературы, так как провоцировали описание в старом духе: не удается создать

подлинник, оригинал

новой русской литературы (одно из объяснений тогдашнего засилья переводов).

В 1922 году в статье «Литературная Москва: Рождение фабулы» Мандельштам стремится предложить, выражаясь по-сегодняшни,

проект

текущей прозы – оторвать ее от русской беллетристической традиции, выродившейся, на его взгляд, к началу ХХ века в психологическую и бытописательную прозу «Андреева, Горького, Шмелева, Сергеева-Ценского, Замятина». Это о ней напишет в 1924 году Шкловский в первой статье о Бабеле, вспоминая его дореволюционный дебют в горьковской «Летописи»:

Что это за традиция? Это традиция романа второй половины ХIХ века и прозы символистов. Конечно, ни Толстой, ни Достоевский не создали стандарта – стандартизован был в первую очередь тургеневский роман.

Мандельштамом провозглашены:

3

Итак, вектор литературной эволюции в начале 1920-х годов отвернут от традиции большого «психологического» романа: «Петербург» Белого, в ускоренном темпе сыграв свою эволюционную роль к этому моменту, рассматривается как «символизированный» вариант классического романа. Этот вектор указывает в сторону первой половины ХIХ века, причем одновременно в направлении двух глубоко различных явлений: пушкинской прозы, о чем уже шла речь в начале статьи, и Гоголя – с укрупненной, как под увеличительным стеклом, деталью, разрастающейся до гротеска с его яркостью, живописностью, нарядностью. Гротеска, издавна заглушенного

натуральной школой

: самим же Гоголем во многом порожденная, она заменила гоголевский гротеск «физиологией Петербурга», то есть той же бытописью.

Святополк-Мирский настойчиво выделяет

три

рассказа Бабеля 1923 года («Король», «Письмо» и «Соль»), считая их «совершенством», среди прочего,

Шкловский вспоминал о Бабеле 1918–1919 годов:

4

И еще раз вернемся к Бунину.

Его проза дала импульс тем, кто пошел мимо

психологического анализа

(«под Толстого») и

бытописи

– того, что стало дорогой официозной, старательно соблюдавшей требования регламента, прозы. Связь с Буниным очевидна у тех, кто обозначил линию неофициальной литературы (во главе ее встал Паустовский). Она отлична была в первую очередь поэтикой: резкая смена едва намеченных картин, запахов, красок, настроений – то, что А. Роскин назвал в 1930-е годы методом «приведенного в беспорядок прейскуранта».

[36]

Речь шла о беллетристической манере Габриловича (его текст трудно даже назвать

прозой

) – макете, в сущности, прозы не только подражателей Бунина, но и разжижителей Бабеля. Приводя цитату, в которой Бабель очевиден и в первом лице единственного числа (уже вытесняемом из прозы), и в стыке фраз: «Я зажег спичку. Черный жук ударил меня по лбу», Роскин не называет имени Бабеля, а комментирует содержательную сторону («жуки в феврале бить по лбу не могут» и т. д.).

Именно в 1930-е годы в Бунина добавляли Бабеля. Почему же? – спросим мы себя. Почему же им недостаточно было одного Бунина?

Дальнейшее представляется особенно важным, ясным для того, кто изо дня в день наблюдал условия функционирования печатной литературы в советских условиях, но не так-то легко поддающимся внятному эксплицированию.

Прежде всего – сама густота бунинской конкретной изобразительности была уже недоступна для подражания – литературные условия не давали возможности так въедаться в какой бы то ни было предмет. Одинаково противоречили регламенту и были им заторможены два направления этого «въедания».

СУБЛИМАЦИЯ СЕКСА КАК ДВИГАТЕЛЬ СЮЖЕТА В ЛИТЕРАТУРЕ КОНЦА 20-х И В 30-е ГОДЫ

1

Раскрепощение печати после октября 1905 года породило среди прочего литературу

пола

. Перескочив через все перипетии любовных отношений, разработанных европейскими литературами второй половины века, русская беллетристика сразу оказалась на изнаночной стороне темы, причем с непременным философствованием по этому поводу. Это обобщит потом Пастернак, описывая умонастроение 1916 года:

В 1917 году в России кончилось православие как государственная религия, и одним из следствий стало стремительное освобождение телесного начала. Обнаженное тело глядело теперь отовсюду – в претензии манифестировать новый здоровый быт.

Например, на обложках журнала «Медицинский работник» (1926 г.) голые мужчины сидели на краю ванн в грязелечебницах, предоставленных рабочим. Физкультурницы шли на парад в коротких трусах и открытых майках – в противостоянии недавним «ню» не для любования обнаженным телом, а для демонстрации нового отношения к обнаженности («естественная» телесность человека труда).

В начале 20-х Бабель отвернется от «философствующей» беллетристической традиции. Он формирует, с опорой на французскую традицию, преимущественно изобразительную манеру.

[56]

Секс изображается либо с проституткой, либо в ситуации насилия, либо с точки зрения наблюдателя со стороны, т. е. близко к поэтике порнографических фильмов, вне этических и философических оценок. Это именно секс – не эрос и не любовь.

[57]

2

Строится сюжет о невозможности эроса или с подавленным эросом, не выявленным не только для героев, но, возможно, и для самого автора.

В романе Олеши много голого юного тела, окрашенного авторским любованием, – но показанного исключительно в спортивной динамике (показанного умело, со знанием дела и с болельщицким вкусом к нему), в продолжение линии разрешенной фотообнаженности физкультурных парадов, с влиянием конструктивистского видения обнаженной натуры:

Сразу вслед, на той же странице, разворачивается подобное же описание девушки. Но мы пока задержимся на описаниях мужчин. Роман начинается с эпатирующего описания

паха

Бабичева с определением, прямо ведущим, казалось бы, к сексу:

3

В повести А. Гайдара «Военная тайна» (1935) центральный персонаж – Натка. Она недовольна

пионерработой

, на которую ее послали.

Ей хочется действий, подобных действиям времен Гражданской войны. Но они в прошлом. Она едет

пионервожатой

в Крым; в вагоне-ресторане берет забытый кем-то журнал.

Намечается

внешний

сюжет, который должен показать, что прошлое – не прошло, что классовая вражда и гибель лучших возможна и сегодня.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛИРИКИ: БУЛАТ ОКУДЖАВА

Чтобы увидеть место Булата Окуджавы во всем огромном контексте, который нужно назвать

русская отечественная литература советского времени,

приходится обратиться к середине 1930-х годов, когда произошло вымывание лирики в прежнем смысле слова из публикуемой поэзии. Именно в рамке «лирического стихотворения» происходила сложная трансформация поэзии в непоэзию. Началась она вскоре после Октября вытеснением «божественного», составлявшего немалую часть лирической рефлексии и метафорического «материала». Поэзия, в которой невозможны строки «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело», невозможны, естественно, и реминисценции подобных строк, из которой вообще выскабливается религиозный словарь («душа», «ангельский», «рок» и т. п. – сравним поэзию Есенина и его круга со стихами середины 1930-х), а также преследуется любое «ячество», «индивидуализму» резко предпочтен коллективизм,

[92]

«в штыки неоднократно атакована» (Маяковский) любая меланхолия, – попадает, конечно, в совсем новые условия развития.

Русская поэзия в ее отечественном печатном, то есть подцензурном варианте оказалась тем не менее на взлете (как и проза) на рубеже десятилетий в 1929–1931, отчасти и в 1932–1933 году (в рамках данной работы мы не можем задерживаться на обосновании этих датировок и вынуждены постулировать). Но в 1933–1934 годах она уже подавлена огнем литературно-критической дидактики и оргмерами (пленумами и т. д.), заменена сюжетными

повествованиями

в стихах, балладами – эпическими,

рассказывающими

формами (вернулась традиция некрасовских стихотворных

повестей)

.

[93]

В 1940–1941 годах внутрилитературный напор все чаще стал выносить в печать любовную лирику (в основном уже учитывающую все ограничения: ее авторами были литераторы «второго» и «третьего» поколений,

[94]

становление которых происходило уже в новом российском мире), и дидактическая критика ставила ей заслон.

Маяковский, уже несколько лет ходивший в чине «лучшего, талантливейшего», посмертно получал и мандат единственного лирика, противопоставленного, по советскому канону, всем остальным:

ДВЕ КНИГИ О ГЕРОЕ-АВТОРЕ

1

В 1931 году два человека, живущие в Москве, ничего не знающие друг о друге и находящиеся при этом на полюсах во всем – родительская семья, образование, последующая биография (они, как и их родные и друзья, во время Гражданской войны – по разные стороны линии фронта), отношение к Октябрьскому перевороту и к большевикам, – приступают к осуществлению замысла романов, которые оказались сближены необычным сюжетным построением. О том, как герой романа, нескрываемо близкий автору и к автору, пишет роман.

То есть – и один, и другой взялись описывать в романе, как они пишут этот самый роман. Речь идет о романе «Как закалялась сталь» и романе, который постепенно получит название «Мастер и Маргарита».

Этому предшествовали, а потом и сопутствовали очень разные, но иногда и весьма сопоставимые биографические обстоятельства. Оба, как уже говорилось, участвовали в Гражданской войне: в июле 1919 года Николай Островский уходит добровольцем на фронт в Красную армию, Михаил Булгаков же в августе-сентябре того же года по мобилизации вливается в Добровольческую армию и тоже уезжает на фронт – на Северный Кавказ. Островский в 1920 году был ранен и после этого работал в

Киеве

– родном городе Булгакова, который уже год как покинут им навсегда. Оба в одно и то же примерно время переболели тифом, с роковыми последствиями для обоих – Булгаков не смог уйти с Добровольческой армией и оказался под советской властью, у Островского начинает развиваться неизлечимое заболевание.

Потеряв в 1927 году подвижность, а в 1929 году – зрение, Островский близок к самоубийству. Его первую рукопись теряют. К концу 1930 года друзья начинают записывать за ним первые страницы нового замысла, в котором есть определенная связь с утраченной рукописью.

М. Булгаков к лету 1929 года лишается зрителя – все его пьесы сняты из репертуара. 30 июля 1929 года Булгаков подает заявление Сталину, Калинину, Горькому, Свидерскому:

2

Если не взаимовлияние, откуда же в таком случае это главное, на наш взгляд, схождение двух писателей – в

герое, сближенном с автором, пишущим едва ли не тот же самый роман, что и герой?

Бывают эпохи, когда в обществе, в самой общественной атмосфере возникают некие интенции, общие для всех. И они проявляются в творчестве очень разных авторов (так, например, в немецкой литературе в 1940-е годы возникают некие общие мотивы в творчестве не только мировоззренчески и художественно полярных, но еще и разделенных океаном писателей – Анны Зегерс и Томаса Манна

[244]

).

Можно назвать несколько таких интенций, витавших в советском воздухе конца 1920-х – начала 1930-х и реализованных, в частности, в двух обсуждаемых романах.

Одна из них – тяготение к изображению

личности

в ее самостоянии. Более десяти лет укоренявшееся «Единица – вздор, единица – ноль» накопило достаточно мощную аллергическую реакцию, у одних – осознанную (М. Булгаков, с героем последнего романа которого в этом смысле все ясно), у других (Н. Островский) – не только неосознанную, а скрытую под слоем прямо выраженного тяготения к коллективизму. Автор романа «Как закалялась сталь» и его герой уверены в том, что «личное ничто в сравнении с общим» (с. 262). Но суть в том, что герой-автор

сам

, как и его любимый герой Овод,

самолично

, без давления «коллектива» жертвует личным ради общего. Павел Корчагин повсюду в романе – наособицу, везде действует

сам

, не подчиняясь общему настроению, а скорее подчиняя себе чувства и поступки других. Поскольку установка на героическую личность в то же время нескрываемо автобиографична, возможно избежать того, что эта установка несет невольный оттенок самолюбования:

3

Осенью 1933 года Михаил Козаков, выступая с высокой по тем временам трибуны, заявил:

С этой трибуны обсуждается только что совершившийся разгон РАППа, открытие «метода социалистического реализма» – и предстоящее объединение «попутчиков» и «пролетарских» писателей под общим именование «советских писателей». Коварную социолингвистическую ловушку нового именования, от которой уже нельзя увернуться, так как в современном публичном языке отныне нет нейтрального, не оценочного обозначения «не советский писатель» – только «антисоветский», никто из присутствовавших, видимо, не почувствовал.

[250]

Выступают десятки литераторов, и так и сяк вертя в руках новое изделие – метод. Но вопрос о том, кто ж заменит скончавшегося

лишнего человека

, повис в воздухе, не осев даже на жесткую почву советской риторики.

[251]

Не выдвинута, казалось бы, напрашивающаяся новая догма, которая через несколько лет и уже до конца советской власти заполнит и заполонит речи и страницы:

положительный герой

.

Уже в книге, сданной в набор в апреле 1934 года, этот термин, впрочем, возникнет в двух статьях одного и того же автора.

[252]

Но его никто не подхватывает, не начинает активно насаждать – в том числе и на I съезде писателей летом 1934 года.

Литературный процесс советского времени рассматривается нами как такой, движение которого в каждый отдельный момент определялось

вектором литературной эволюции

(в смысле Тынянова) и

социальным вектором

.

[253]

На пересечении вектора литературной эволюции, направляемой внутрилитературными причинами, и внешнего социального вектора, обозначавшего направление исторически беспрецедентного государственного давления на литературу, и протекал этот процесс. В силу специфики литературы (в сравнении с обыденным сознанием) с этого прокатного стана выходили не ровные листы, а изделия разной конфигурации. Направленность социального вектора складывалась из множества малых «стрелок», указывавших (посредством дидактической критики, издательских требований и т. п.) в разные моменты в сторону того или иного построения сюжета, выбора героя, жанра, отношений автора со своим словом (к сказу или от сказа), психологизма или антипсихологизма, в сторону

4

Сегодня находят биографически общее у Островского и Гайдара – даже помимо возраста (родились в один год), раннего – в пятнадцать лет – участия в самом пекле Гражданской войны.

[259]

В рассказе «РВС», написанном двадцатидвухлетним начинающим литератором, главный персонаж, Димка, рубится с невидимым неприятелем. Уцелевших берет в плен и,

Есть некая притягательная странность в том, что человек, пробывший в Красной Армии шесть лет, из них около трех лет в боях, рисует такую картину в рассказе, который он назвал в своей автобиографии первым в списке значимых для него произведений. Если ощущается странность – она требует объяснения.

В «Военной тайне» – неназываемость, неформулируемость знания, вокруг и около которого ходят, казалось бы, все время герои повести.

[261]

Вот-вот что-то должно стать ясно, однако все прямые попытки прояснить – топорны на фоне других, внеидеологических линий. И это – важное обстоятельство. Талант Гайдара рвет его еще детские мировоззренческие, идеологические одежды. Другого же сколько-нибудь цельного мировоззрения, другой системы идей у него нет. Здесь мы и приближаемся к объяснению странности сценки из «РВС». Ее автор уже в начале литературного пути чувствовал художественным чутьем некий иной, неортодоксальный смысл братоубийственной войны (в которой принимал в высшей степени активное участие), но не имел идеологических средств для его прояснения.

5

Культовая книга – та, которую непременно надо прочитать и затем –

читать

, то есть – перечитывать. Книга, которая

заражает

, то есть обладает прямым воздействием на читателя, причем он это

воздействие

ощущает и рассчитывает испытать вновь, обращаясь к книге по многу раз.

Стать культовой (и продержаться в этом качестве, по нашей оценке, не менее полутора десятилетий) книге, несомненно, помогают какие-то особые связи между текстом – и достигшими широкого читателя сведениями о жизни автора. Подобно тому, как литература

выходит в социум

– оставаясь при этом литературой (Зощенко и Вен. Ерофеев), так в случае с Н. Островским в

литературу

с огромным напором вклинилась

социальная реальность

: всеобщее знание об авторе, о его мученической жизни (упоминавшийся газетный очерк Кольцова в 1935 году) и затем смерти. Биография, получив известность, перетекла в роман, многократно усилив его убедительность (как в точной оценке поменявшегося после смерти Есенина читательского восприятия его стихов последнего года, их лирического героя: «Кровь его наполнила, и каждое слово стало убедительным»

[266]

).

У Булгакова, наоборот, – роман восполнял отсутствие важнейших сведений о биографии автора, Мастер формировал эту биографию. Обнаружившиеся с течением времени пересечения («квартира № 50» как реальное местожительство Булгакова первых московских лет и в то же время – место действия романа с узнаваемыми реалиями) удваивали и утраивали слои субстрата – «нехорошая квартира» превращалась для многих паломников в квартиру Мастера.

«Как закалялась сталь» станет культовой книгой 1-го цикла (конец 1917 – начало 1940-х) литературы советского времени, «Мастер и Маргарита» – культовой книгой 2-го (начало 1960-х – конец 1980-х), включившись в его контекст в 1966–1967 годах. Роман, не споткнувшись, перешел в постсоветское время в руки подростков (как в свое время – и роман Н. Островского, писавшийся, конечно,

для всех

).

Примечательно, что записи последних лет в книге отзывов в музее Н. Островского в Сочи

[267]

буквально совпадают с записями в книгах отзывов в мемориальной булгаковской «квартире № 50» в Москве.

НА ПОЛЯХ КНИГИ М. ОКУТЮРЬЕ «LE RÉALISME SOCIALISTE»

1

Почти четверть века назад один молодой исследователь в предисловии к своей довольно толстой книге написал о докладе М. Окутюрье на Пастернаковском коллоквиуме 1975 года: «Наша книга – не более чем развитие основной идеи этого поворотного в пастернаковедении исследования».

[269]

Не каждый доклад может похвастаться такой карьерой.

И автор этой статьи тоже многим обязан строкам из того же блестящего доклада, процитированным в соответствующем месте.

[270]

Бывают работы полезные, а бывают – и плодотворные. Как правило, работы Мишеля Окутюрье подстегивают собственную мысль читающего их. Это относится, пожалуй, прежде всего (но не только!) к работам о Пастернаке, в частности и к достаточно ранним – к той, например, где на материале трех ранних рассказов исследователь стремится показать, что «легенда о поэте», постоянно ассоциирующаяся с образом автора, – «не одна из тем среди многих, но изначальная закваска всей прозаической работы Пастернака, диктующая и оправдывающая его обращение к художественной прозе и выявляющая ее глубокую необходимость».

[271]

Рассмотрение «Апеллесовой черты» в избранном ракурсе приводит незаметно, но мотивированно к умелому и увлеченному анализу того демонстрируемого автором рассказа вечно удивляющего феномена, как из ничего возникает любовь, «когда случайный роман перестает быть случайным, когда шантаж уж более не шантаж, когда поза уже не поза».

[272]

В одной из работ исследователь показывает, что у Пастернака «превращение эроса в творческую энергию является всеобщим законом» и что, таким образом, его творчество «насквозь эротично. Но в этом отношении, пожалуй, оно не является исключением: таков общий закон лирики. У Пастернака он только, может быть, яснее осознан и ярче выражен».

[273]

М. Окутюрье обладает поразительно (или качество, о котором пойдет речь, стало нас

поражать

именно в последние пятнадцать-двадцать лет?) живым ощущением поэзии, ее «материи», не обесцвечивающейся в руках исследователя. Чтение его работ всегда вызывает у меня в памяти фразу из Михаила Булгакова – «Правду говорить легко и приятно» – видно, что автор и правда убежден в том, о чем повествует. На их фоне работы некоторых коллег, напротив, невольно приводят на память того фельдшера из старого анекдота, который, умирая, останавливает врача, щупающего ему пульс: «Брось! Мы-то с тобой знаем, что никакого пульса нет!»

В последние годы в нескольких статьях М. Окутюрье, особенно «La periodisation de la “littérature soviétique”: Reflections et propositions»,

2

«Существует ли социалистический реализм? Существовал ли он когда-либо?»

Этапы размышления автора книги «Le réalisme socialiste» (Paris, 1998) – едва ли не самого ясного размышления над одной из самых туманных проблем – показывают: вряд ли существовал как эстетическая система, зато

доктрина

«есть несомненный факт, подтвержденный многими письменными свидетельствами» (уставом Союза писателей и т. п.; с. 4).

Устанавливая «разницу между содержанием доктрины и ее функционированием», М. Окутюрье пишет: «если первое достаточно смутно, то второе предельно ясно» – и констатирует: подразумевалось «если не формальное вступление в партию, то во всяком случае приятие ее идеологических постулатов и ее политической власти».

Добавим, что мы считаем важнейшей чертой, отделившей советское устройство как тоталитарное от политики любых диктатур по отношению к культуре, то обстоятельство, что это приятие (l’acceptation), эта расписка в идеологической лояльности должна была быть вписана в само произведение.

На наш взгляд, к этому, в сущности, сводилось главное и едва ли не единственное, погребенное в словесном мусоре, требование доктрины соцреализма. В этом и была новация

[279]

– но даже не соцреализма, а гораздо более ранних предъявленных советской властью требований к литературе.

3

Проясним устройство этой ловушки.

Принципом общественного устройства в двадцатые годы была

стратификация

, деление на чистых и нечистых (как в «Мистерии-буфф» Маяковского). В ее фундаменте лежало закрепленное «ленинской» конституцией (1918-го, затем 1923 года) деление на полноправных граждан и «лишенцев» (лишенных далеко не только права избирать, но многих других прав). Над этим надстраивалось деление на пролетариат и «беднейшее крестьянство», с одной стороны (риторически полагавшихся хозяевами страны, управляемой «диктатурой пролетариата»), – и интеллигенцию – с другой.

Вводя общее именование «советский писатель», власть демонстрировала, что отныне устанавливает всеобщее равенство – именно в творческой среде, в то время, когда в обществе остается сколько угодно изгоев, поскольку «ленинскую» конституцию еще не отменили. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию, пишет:

Легко представить, сколько людей этой именно категории было среди литераторов-«попутчиков», выходцев из образованных слоев общества. И вдруг как по мановению волшебной палочки прекращались волнения – именно в это беспокойное время партия брала всех литераторов под свое крыло, обещая закрыть глаза на их социальное происхождение.

4

Отплатой за уравнивание с «пролетарскими писателями» под общим именованием

советских

стала необходимость принятия всех марксистских или квазимарксистских пошлостей о мировоззрении писателя как основе его творчества.

В недавней блестящей статье М. Окутюрье спорит с несколькими современными исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть симбиоза, а «только выбор», что «представление о поэзии как “форме занятия философией” предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «не является одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению», и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика».

[305]

Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о «соцреализме».

Это смешение «литературы» и «философии» даже у самых профессионально оснащенных выходцев из «социалистического лагеря», особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно – даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении

всего

советского времени, что главное для писателя – усвоить мировоззрение, а остальное приложится.

Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов «марксизма-ленинизма») в советской жизни – а вернее, в советской легальной рефлексии, стала замена философии – псевдофилософией («существенно верным учением») как единственно существующей, вслед за тем – отождествление ее с мировоззрением и смешение мировоззрения с творчеством, замена значительной части печатной литературы ее имитацией, суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры «советского писателя» от «просто» писателя – несравненно больше, нежели убежденного философа-марксиста, подобного Михаилу Лифшицу или Г. Лукачу, которому немало места уделено в книге М. Окутюрье, от «просто» философа). Эти суррогаты – сочинения несуществующих писателей – к стыду соотечественников, и сегодня занимают огромные площади в хранилищах западных университетов.