Первая всероссийская

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Тетралогия «Семья Ульяновых» удостоена Ленинской премии 1972 года.

II

ПЕРВАЯ ВСЕРОССИЙСКАЯ

Роман-хроника

Глава первая

«ЗАТЕЯ ИЛИ ПРЕДПРИЯТИЕ?»

За два месяца до рождения Владимира Ильича, — а именно 10 февраля 1870 года, — министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой сидел у себя в служебном кабинете. Слева от него лежала пачка документов, уже составивших то, что на языке департамента называется «делом», хотя и представляет собою чаще всего только бумагу. Справа, в красивой вазочке, белели своими хвостиками тонко обчищенные гусиные перья. Хотя уже всюду, в том числе и в его министерстве, вводили в обиход стальные перья, министр любил, особенно для черновиков официальных писем, употреблять гусиные. Почерк у него был мелкий и женственный. Почтовая бумага для личных нужд — заграничная, цветная и тоже мелкого дамского формата. Но сегодня перед ним лежал казенный бланк, и на казенном бланке министр принялся поскрипывать гусиным пером:

Письмо было длинное. Во время писанья он приподымал большой палец левой руки, придерживавшей на столе пачку документов, высматривал в них уже готовое, нужное ему, слово или выражение и опять опускал на них палец, словно зажимку. К концу письма на лице его проступило то неискреннее и двусмысленное выражение, когда думаешь одно, а делаешь другое. Окружающие знали это выражение на лице министра, и смельчаки, в тесном чиновничьем кругу, даже, случалось, мимицировали его. Это выражение называлось в департаменте: «Лично я — против».

Граф Дмитрий Толстой писал:

Глава вторая

НА ВОЛГЕ

Казанский учебный округ был крайне заинтересован в Выставке, и, что бы там ни писали и ни говорили о ней, в округе смотрели на нее утилитарно. «Утопающий и за соломинку схватится», — ответил маленький чиновник из округа одному из заядлых критиканов Выставки, начитавшемуся статей в «Современных известиях» и ученой статьи Наумова в «Отечественных записках»:

— Все эти возвышенные мысли господина Наумова, подхваченные нашими либеральными газетами, — насчет того, что не надо нам, дескать, почетные грамоты и медали раздавать, не надо устраивать в Москве, а лучше на местах небольшие музейчики с местным оттенком и вообще не надо бросать такие средства на барскую затею, все это больше говорится от незнания и чтоб показать свой либерализм. Пусть увеселенья и медали, но там покажут школы — наши и заграничные, образцы наглядных пособий. Швеция очень подвинута в школьном деле, полезно посмотреть. А курсы, задуманные его превосходительством военным министром? Зернышки, зернышки, либеральные слоны их топчут под своими пятами, а курочка по зернышку клюет, глядишь, и сыта будет.

Чиновник, говоривший так, вдруг воодушевился и схватил критикана за пуговицу:

— Я бы повел этих наших либеральных писак ну хоть по Симбирской губернии, — вавилонская башня. Одной мордвы там около полутораста тысяч, чувашей свыше ста тысяч, татар почти сто тысяч, по отношению ко всему населению это с лишком 30 процентов, а чтоб точно — 30,73. Вот цифра, понимаете? Почти треть всего населения обширнейшей губернии инородцы. Тут и язычники и магометане. Их учить надо, а где учители? Им школы надо, а школы где? И вот вам не из либеральных газет: три деревни Курмышского уезда, заметьте себе, целых три, — в марте нынешнего года собрали мирской сход, чтоб обсудить письмо нашего инспектора, господина Ульянова, о помещении для школы, три сельских общества, тут и волостной старшина, и сельский староста, весь цвет трех деревень, ну и мужики, разумеется. Постановили. А когда нужно подписаться, ни один не подписывается. Грамотных нет. Ни одного. На три деревни. Вот картина. Так я вам доложу, мы на эту Выставку не только инспектора, мы народных учителей, курсантов пошлем. Для них это Америка, высшее образование, пища духовная. Они там по зернышку, по зернышку, — а потом разнесут по своим уездам. А наши либеральные просветители всё на свой аршин меряют, для них это, видите ли, брошенные деньги.

Глава третья

В МОСКВЕ И В ИМПЕРИИ

Они засиделись за послеобеденным кофе и говорили чуть ли не все сразу, разговорилась даже молчаливая мадам Феррари. Полные щеки ее полыхали румянцем, глаза светились, — она глаз не отводила от лица своего сына, Жоржа, только что приехавшего на каникулы из Льежа. Разговор шел то по-французски, то по-русски, но Жорж, к удивлению Федора Ивановича, предпочитал русский. Жорж Феррари вышел в мать, полный и круглолицый, с голубыми навыкат глазами, невысокого роста; из-за красивой заграничной жакетки, неплотно застегнутой, выпирало брюшко, и надо лбом его тоже заметна была ранняя плешина.

— Мой сын социалист, — не то в шутку, не то с иронией представил Чевкину Жоржа старый Феррари, и Федор Иванович никак не мог в толк взять, серьезно ли льежский студент, такой непохожий, — с брюшком, с плешиной, — был социалистом. Он встречал за границей членов разных рабочих обществ, познакомили его как-то в Париже с бакунинцем, — то были совсем другого типа люди, худощавые, косматые, в рабочих блузах, а Жорж Феррари явно следил за своей одеждой. И явно поесть любил, — для него напекли и нажарили, весь стол был тесно заставлен блюдами и графинами, а большую вазу с оранжерейными цветами перенесли на открытое в сад окно. Стоял чудесный вечер первых дней мая, весна в Москву пришла необычно рано, и было тепло, тихо, щебетали на одетых в зеленый пух ветках птицы, доносился от Успения жиденький колокольный зов к вечерне.

— Эдакая провинция, — совершенно по-русски и даже по-московски, упирая на «а» в слове провинция, произнес Жорж, откидываясь на спинку стула. Отец протянул ему было портсигар, но он отказался: — Курить бросил, оттого и толстею. Но до чего тихо в Москве, особенно после Европы! Я проехал через всю Францию, — голод, голод, французы забыли, что есть на свете сахар и кофе, народ по милости Тьера платит Пруссии неслыханные контрибуции. Эта победа пруссаков дорого обойдется не только Франции, она и на бельгийцах сказывается, и вообще последствия прусского возвышения сейчас даже предугадать трудно…

Все это звучало чуть назидательно и газетно, хотя Федор Иванович, жадно глядевший на Жоржа, видел, что тот искренен и переживает все, о чем так книжно говорит. О контрибуциях, наложенных Пруссией на Францию после победы во франко-прусской войне, писали все газеты, почти в таких же Книжных выражениях, и не об этом хотелось сейчас говорить Чевкину. За прошедшие шесть месяцев он успел жадно изучить Выставку, следил чуть ли не за каждой новой доской, укладывавшейся на стройке, перезнакомился с успевшими приехать заграничными представителями, держал свой служебный билетик в верхнем кармашке пиджака, — и ему не терпелось поводить Жоржа по всем уже законченным аллеям Выставки. Но хоть и пытался он сразу перевести разговор, и даже повторил дважды: «А вот я вас завтра… послушайте, мсье Жорж, я вас хочу завтра…»

Глава четвертая

ОТКРЫТИЕ ВЫСТАВКИ

У Дмитрия Алексеевича Милютина нестерпимо болело плечо от старой, плохо зажившей раны. Весь этот год был для него тяжелым. Тяжела смерть брата Николая в январе. Тяжелы бесконечные придворные обязанности, связанные с визитами в Петербург. Они отрывали его от работы, мешали сосредоточиться и накапливали ту ненависть к форме, к обрядности, к суетному церемониалу, бессмысленно пожиравшему время, — которая нет-нет да и прорывалась в нем, несмотря на всю его петербургскую выдержку. В феврале появилась королева Вюртембергская, Ольга Николаевна, захотевшая говеть с царским семейством; тогда же, вслед за нею, прибыл король, ее муж; и тогда же, в феврале, состоялась торжественная присяга князя Георгия Максимилиановича, на которую приехали принц Вильгельм Баденский с женой. Все эти приезды, отъезды, торжества, связанные с приемами, посещеньями церквей и двора, встречами и проводами, отнимали массу драгоценного времени и сил, трепали нервы, ставили на ноги не только жандармерию и полицию, а и военные части, участвовавшие в парадах. Царь с королевой Вюртембергской и царица, прихварывавшая всю зиму, рано отбыли в Крым. Почти как на отдых посмотрел Милютин и на свою собственную поездку в Крым, когда пришла пора отправиться за царем.

Он рассчитал так, чтоб проездом через Москву провести в ней хотя бы один день, — посмотреть по просьбе генерал-адъютанта Исакова, как отделывались к близкому открытию Выставки военный и морской павильоны. Спустя много лет он записал в своих воспоминаниях под рубрикой 15 мая 1872 года: «Пользуясь этой остановкой, я осмотрел помещения, приготовленные для военного отдела предстоявшей в Москве большой политехнической выставки». И сквозь все эти годы живо сохранил в памяти особенную цель Выставки и ее роль для России, потому что написал сперва непроизвольно, или, как стали в те дни говорить, «машинально», —

промышленной

выставки, а потом вычеркнул слово «промышленной» и надписал сверху

политехнической.

Зная, что с царем, которого он должен был привезти сюда на открытие, он мало что успеет посмотреть сам, Милютин не ограничился одним только военным отделом. Он объехал Выставку со всех сторон, обошел два главных здания со стороны набережной, где разместились военный и морской отделы, смотрел, как быстро налаживали через Москву-реку понтонный мост, побывал и у генерала Анненкова, прославившегося молниеносным воздвижением железной дороги для больших парадов в Красном Селе и получившего у петербургских остряков прозвище «русского фараона».

Как рассказывалось в салонах, генерал Анненков сказал однажды: «Техника — вздор, техники у египетских фараонов не было, однако пирамиды построены и стоят. Я вам без техники любую вещь молниеносно воздвигну». Техникой у Анненкова, как и у египетских его предшественников, были тысячи рабочих рук. И сейчас заменили ему технику даровые солдатские руки да и крупное денежное пожертвование купца Варшавского. Анненков был прислан в Москву «молниеносно воздвигнуть» железнодорожную ветку: от Петровского дворца, где должен был остановиться Александр Второй, до слияния ее на девятой от Москвы версте с Николаевской железной дорогой, чтобы царю удобнее возвратиться в Петербург.

Глава пятая

ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ

Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой-нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато-кокетливым почерком:

Обер-полицмейстер города Москвы генерал-майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», — вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.

Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, — ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, — пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.