Четвертая Вологда

Шаламов Варлам

Первое в России полное издание автобиографической повести выдающегося русского писателя Варлама Тихоновича Шаламова (1907–1982). «Четвертая Вологда» раскрывает истоки духовного становления автора знаменитых «Колымских рассказов», содержит глубокие раздумья о крестном пути России. В книгу включены так же рассказы и стихи В. Т Шаламова, связанные с Вологдой. Книга иллюстрирована редкими фотографиями.

Варлам Шаламов

Четвертая Вологда

Последнее десятилетие называют эпохой запоздалых литературных открытий — с горькой иронией, подобно «позднему реабилитансу» 60-х годов. Для Варлама Тихоновича Шаламова этот второй, посмертный выход к читателю оказался едва ли намного счастливее, чем первый. Шок от публикации «Колымских рассказов» был силен, но, пожалуй, слишком краток, молниеносен, чтобы чему-то научить наше больное общество, охваченное политической лихорадкой. Наследию Шаламова выпадает печальная участь переходного времени: поверхностное прочтение, спешные выводы и… зачисление в обойму, по разряду (разумеется, «лагерной темы», имеющей теперь, как многие, увы, считают, лишь историческую ценность).

Между тем нет писателя, более современного, чем он — угрюмый отшельник, отлученный — и отлучивший себя — от всех благ и почестей мира. Равно, как нет писателя в XX веке, который бы имел столь же неоспоримое право занять место в одном ряду с бессмертными именами Данте и Достоевского…

Речь не только об уникальном шаламовском опыте «сошествия во ад» — опыте, превысившем все пределы человеческих страданий и неслыханном для художника в истории цивилизации (20 лет в лагерях на Севере, из них 10 лет «общих работ» в забоях Колымы — это не тюрьма Сократа, не понтийская ссылка Овидия, не даурская опала Аввакума и даже — далеко — не «мертвый дом» Достоевского). В конечном счете для искусства, для памяти человечества важнее всего — переплавка, чеканка какого бы то ни было «сырья» в горниле собственной души: вечный вопрос таланта и нравственной самоотдачи. И здесь Шалимову мало найдется равных. Именно он реальнее чем кто-либо в новейшее время воплотил такую забытую категорию, как мощь духа художника. Эта мощь, рожденная великим гневом и устремленностью к высшей правде литературы — правде абсолютов, а не льгот — стоит за каждой его строкой. Оттого и «Колымские рассказы» воспринимаются не просто как обличение преступлений сталинского режима, а как прорыв в неизведанное, как новое слово о человеке — которого «пытаются превратить в нечеловека»

Закономерности поведения людей в лагерных условиях, открытые писателем, — страшны и нелестны для «хомо сапиенс»: «Человек живет в силу тех же причин, почему живет дерево, камень, собака…» (рассказ «Тифозный карантин». 1959 г.). Страшен и мир блатной морали, впервые с такой беспощадной силой разоблаченной Шаламовым. Пережитое дало ему право внести свои коррекции в общепринятые, освященные веками понятия о гуманизме, о добре и зле. Его философия, формулы которой входят в плоть рассказов, в эссе и письма, стучат, как пульс, в стихах их «Колымских тетрадей», — в высшей степени трагична. Но она и целительна: не может не пережить катарсиса человек, глубоко прочувствовавший произведения Шаламова. Они звучат грозным предупреждением всем растлителям человеческого духа, всем вдохновителям социальных экспериментов, всем энтузиастам, вступающим на коварную тропу благих намерений. От этих намерений, мы знаем, и доныне не отреклись многие из тех в бывшем СССР, чьи отцы и деды пережили невиданную в истории трагедию взаимной ненависти и самоуничтожения. Так что будем внимательно читать и перечитывать Шаламова — каждое его слово имеет особый вес…

К сожалению, не оценена пока в должной мере и «Четвертая Вологда» — автобиографическая книга, написанная Шаламовым на склоне лет, в начале 1970-х годов. Подобно «Колымским рассказам», она увидела свет раньше на Западе, чем на родине. Многие читатели впервые открыли для себя, что писатель родился и вырос в старинном северорусском городе, что его отец был священником, что юный Варлам был. очевидцем двух революций и гражданской войны. Но те, кто ждал и ждет сенсаций от этой книги, будут, вероятно, разочарованы — в ней мало политики, вовсе нет «разоблачительного» пафоса. Это глубоко интимная книга-исповедь, рожденная потребностью писателя соединить «концы и начала» своей судьбы, проверить еще раз верность нравственных ориентиров, с которыми он входил в жизнь: «Я не пишу ни истории революции, ни истории своей семьи. Я шишу историю своей души — не более».

I–II

Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная. Моя Вологда — четвертая.

Четвертую Вологду я пишу в шестьдесят четыре года, от роду… Я пытаюсь в этой книге соединить три времени: прошлое, настоящее и будущее во имя четвертого времени — искусства. Чего в ней больше? Прошлого? Настоящего? Будущего? Кто ответит на это?

Прозаиком я себя считаю с десяти лет, а поэтом — с сорока. Проза — это мгновенная отдача, мгновенный ответ на внешние события, мгновенное освоение и переработка виденного, и выдача какой-то формулы, ежедневная потребность в выдаче какой-то формулы, новой, неизвестной еще никому. Проза— это формула тела и в то же время — формула души.

Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного духовного сопротивления, итог и в то же время способ сопротивления — тот огонь, который высекается при встрече с самыми крепкими, самыми глубинными породами. Поэзия это и опыт — личный, личнейший опыт, и найденный путь об утверждении этого опыта — непреодолимая потребность высказать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя

[3]

.

Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе — очень приблизительны. Проза переходит в поэзию и обратно очень часто. Проза даже прикидывается поэзией, а поэзия — прозой.

III

Резкой металлической дробью щелкал рукомойник, и где-то совсем близко за стеной на этот звук отзывались колокола. Чесучой шуршала одежда отца, вздыхала чуть слышным скрипом тяжелая дверь в «парадное», выпуская отца на улицу, звякал тяжелый крюк, возвращаясь в гнездо под рукой матери. Все стихало. Через какое-то время звуки возвращались в обратном порядке. Стучал опрокидываемый крюк, скрипела дверь, шуршала одежда. Колокола негромко отыгрывали какую-то поспешную, торопливую мелодию, металлом гремел рукомойник на кухне.

Семья садилась за утренний завтрак, который у нас почему-то назывался чаем, хотя меньше всего тут было чая. Каждому выдавалась серебряная ложка: ставилось молоко — топленое и обыкновенное — и сахарный песок наполнял сахарницу — отец не признавал никакого другого. Ни пирожных, ни конфет никогда не давалось. А если пироги, то только собственной материнской выпечки, да и то, если остались от праздничных трудов.

Праздников, впрочем, было в городе немало. Я как-то подсчитал все царские дни, церковные и светские праздники. Насчитал около 120 дней в году — когда пироги могли быть традицией.

Большой раздвижной стол с обеих сторон занимали дети — отец на главном месте со своим стаканом с серебряным подстаканником и огромной какой-то особенной ложечкой, которая щелкала весьма выразительно, аккомпанируя то заочным мыслям, то открытым поучениям отца.

Для матери тут не было места. Она только носила посуду, подавала самовар, успевала все нужное сварить и приготовить. Вдобавок отец любил черный хлеб собственной материнской выпечки. Это заставляло мать ежедневно заводить опару, выпекать Хлеба, хотя в магазине хлеб был гораздо вкуснее и дешевле, и все дети любили магазинный хлеб.

IV

Крошечная казенная квартира из трех комнат и кухни для семьи из шести, а когда родился я — из семи человек

[10]

, в казенном соборном доме для причта — старинной постройки, охраняемой государством сейчас — дом уцелел из-за близости к собору Ивана Грозного, к ценному архитектурному комплексу.

Устраивал он отца не только по своим архитектурным качествам.

Жизнь соборного священника, живущего на жалованье, а не на сбор подаяний во время «славленая», привлекала его, и ни старшие дети, ни я никогда к этой, стороне поповской жизни не обращались — отец просто выключал свою семью из разнообразного круга влияний специфического быта духовенства.

Вторым достоинством этой службы была близость к реке— от реки Вологды дом отделяла минута ходьбы, что отец — рыбак и охотник — считал весьма важным. Недалеко был и базар.

При квартире во дворе стояли сараи — «дровеники» на ярком вологодском диалекте, — были огороды, сад, где у всех были участки, чтобы духовенство не заболело архиерейской болезнью, описанной Лесковым.

V

Глухая дверь с двумя створками — свет шел только из фрамуги — открывалась дверь в зал, или, по домашнему диалекту, — «зало».

Это была проходная комната с такой же двойной створчатой дверью справа, ведущая внутрь квартиры, в комнату сестер. В мое детское время комната эта была наглухо заперта на ключ и никогда не открывалась, а в мое юношеское время была отобрана, и в ней жили жильцы по ордерам горжилотдела. Дверь в комнату сестер забили гвоздями, и пользоваться парадной дверью нам уже почти не пришлось.

На окнах висели легкие кружевные занавески — отец не переносил штор, а между окнами стояли зеркала от потолка до полу в дорогих рамах черного дерева.

Диван и два глубоких кресла черного дерева с плетеными сиденьями стояли слева у стены, напротив удивительного предмета — ящика того же черного дерева, застекленного параллелепипеда с открывающейся стеклянной крышкой, со стеклянными стенками вроде аквариума. Но это был не аквариум, а коллекция редкостей, которую вывез отец с Алеутских островов. Коллекция эта была составлена по знаменитому принципу Музея естественной истории в Нью-Йорке. В этом музее отец бывал неоднократно за свою двенаддатилетнюю службу в Америке.

Бывал он и в других музеях — в Берлине, в Гамбурге.