Блокадные новеллы

Шестинский Олег Николаевич

Новую книгу известного советского писателя Олега Шестинского составили рассказы о людях родной земли, прошедших нелегкие испытания. Нравственное становление подростков, переживших суровые дни блокады Ленинграда, характеры наших современников, чистые и правдивые образы русского человека встают перед читателем во всей жизненной достоверности.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Первый день войны

Война застала нас с матерью в небольшом дачном поселке под Ленинградом. Мать сразу собралась ехать в город и в нервной собранности все спрашивала меня:

— Ты сможешь один пообедать в столовой, если я вернусь поздно?

Я согласно кивал головой.

— Вот тебе три рубля.

Два несоизмеримых чувства овладели мною: весть о войне я воспринимал с долей детской восторженности, — ведь сейчас наши танки, кавалеристы, пехота ринутся на врага, и он полетит вверх тормашками; и второе — сегодня я сам, самостоятельно, буду обедать как взрослый.

Эвакуация

Меня эвакуируют. Около площади Льва Толстого — дребезжащие трамваи. Нас, школьников, сажают в них. Матери дают десятки напутствий (как будто можно что-нибудь запомнить), бабушки крестят. У мамы на глазах слезы. Неделю назад мы с ней провожали отца в танковую роту. Он гладил ее по голове и говорил: «Не надо… Не надо…»

Я тоже, неожиданно для себя, подхожу к маме, глажу ее по волосам и прошу:

— Не надо… Не надо…

Трамвай трогается, я машу из окна рукой и не испытываю никакой тревоги — просто начинаю новую жизнь. И сам себе кажусь иным, — каким, не знаю, но иным.

В теплушке я разбираю вещи, которые мне положила мама. Нахожу жестяную банку с маслом. Ну зачем мне ее положили, словно я ребенок!

Очереди

Уехать не удалось. Через две недели я снова вернулся домой. В городе продавали с лотков овощи. Мы с товарищами уходили с раннего утра из дома и искали лотки с картошкой и капустой. Иногда встречали телегу, груженную ящиками с овощами. Мы знали, что их везут к какому- нибудь ларьку, и пристраивались сзади телеги. К нам торопливо присоединялись прохожие, и за двадцать минут вырастал длинный хвост. Возница сидел осанисто и, видя, что за ним идут люди, придерживал лошадь. Лошадь вышагивала торжественно, вскидывая ноги, словно понимала, что она не просто везет со склада овощи, а возглавляет людскую процессию. Мы, как именинники, шли первыми. Женщины смотрели на нас завистливо и в то же время одобрительно:

— Юркие какие… Помощники матерям…

У лотков люди стояли плотно, молчаливо под мелким непрерывным дождем, и, казалось, никакая сила не могла разломить очереди. Когда раздавалась сирена воздушной тревоги, прохожие разбегались по убежищам, а очередь стояла неколебимо. Люди считали: осталось двенадцать человек до ларька, десять, пять… Прижимая к груди кочаны капусты, они бежали в подворотню. Но очередь продолжала жить, она казалась бессмертной. Продавцы в измазанных передниках отсчитывали деньги и ссыпали овощи в кошелки. Они были мужественны, да и не могло быть иначе — перед ними стоял народ, и они сами как бы срастались с очередью.

Одному в бомбежку всегда было не по себе, но когда рядом чувствовал чье-то дыхание и видел перед собой рассыпанную на мостовой груду влажного картофеля с ободранной тонкой шкуркой, страх исчезал.

Славка Ван-Сысоев

Славка был из ребят самым толстым во дворе. И самым старшим. Лицо, брови, ресницы и даже глаза были у него белесые. Роста он был небольшого и кепку носил с кнопкой, для фасона. Сам себе он очень нравился. Когда ему кричали: «Толстый!» — он не обижался, а говорил нравоучительно, по-взрослому:

— Ну что ты понимаешь в мужской внешности?! И вообще — я из голландцев. А там такие, как я, за самых интересных идут.

До сих пор не могу понять, почему он считал себя голландского происхождения. Но однажды на уроке встал, сопя, из-за парты и сказал опешившей молоденькой учительнице:

— Не зовите меня больше Сысоев, называйте Ван-Сысоев. Я — из голландцев.

Иногда он туманно намекал, что предки его приехали при Петре Первом из Амстердама и что он знает голландский язык. Когда его просили поговорить по-голландски, он начинал объясняться, жестикулируя и хрипя. Слов за хрипом мы не разбирали и соглашались, что говорит Славка не по-русски.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Аз есьм

О счастье

Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха — горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду— может, разойдется туман. Жду час, полтора — туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой — была не была! — и стал спускаться.

Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой. И я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости — земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается— я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага — я делаю прыжок и впиваюсь в землю.

Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы — незабудки, лютики, колокольчики.

Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье — это просто твердо стоять на земле.

В давнюю летнюю ночь

Это происходило в 1947 году на берегу речки Лидь з глуши Ефимовских лесов, где мы, студенты, строили колхозную ГЭС.

Мы купили с моим другом Ленькой Петущковым бутылку красного вина и сидели вдвоем в разросшемся ивняке, отмечая его девятнадцатилетие.

Ленька — сказывалось последствие голодной блокады— напоминал подростка: долговязый, по ребрам води, как по клавишам, волос на лице вроде бы и не пробивается пока.

— По-моему, ты нравишься Вале, — сказал я.

Ленька смутился.

Аз есмь

Километрах в семидесяти от тургеневского Спасского-Лутовинова в селе Клейменово похоронен Афанасий Фет.

Из Мценска на старенькой «Волге» мы поехали туда втроем — инспектор роно Иван Александров, мой спутник поэт Петр К. и я.

Иван приходился мне ровесником, но привольная жизнь среди теплых орловских просторов сказалась на нем, и он, загорелый, русый, выглядел моложе меня.

Петр воевал всю войну, лет на семь постарше нас был, но прирожденная «цыгановатость» — темные глаза, прямой черный волос, крутые, слегка отяжелевшие плечи — делала его мужчиной броским; женщины поглядывали на него не без интереса.

Мы ехали по асфальту, а потом свернули направо от шоссе и затряслись по пыльной проселочной дороге. Как плотно ни закрывали окна, как ни осторожно ехали— пыль проникала в машину, скрипела на зубах и неприметно превращала волос в конскую щетину.

«Златая цепь на дубе том…»

Мои дед и бабка доживали свой век в костромских краях, неподалеку от райцентра. Жила с ними еще сестра деда, Варвара Сергеевна. В тридцатых дед и бабка умерли, а Варвара Сергеевна, прихватив свой нехитрый скарб, иконы, поселилась по приглашению в крестьянской избе. Пригласила ее тоже старуха, Анна Андреевна, женщина вдовая, ласковая, душевная. Был сын у нее, Леонид, печник, мастер золотые руки, второго такого по округе не сыщешь, от отца ремесло усвоил. Одна беда — пил жестоко. Домой язлялся с остекленелыми глазами, рыжие кудри топорщились, как пакля. Мать пыталась женить его — противился, дескать, нет нам нужды в указаниях. И однажды с бабенкой к матери заявился, — щуплой, горбатенькой, хромоногой и с нехорошей цыганской чернотой в лице. «Вот родственница будет, — хлестанул пьяно, — женился». Мать руками всплеснула, не сдержалась, запричитала: «Куда ткнулся, соколушка мой…» Бабенка молча теребила платок, слов не произносила, лишь глазами поводила без суеты и страха. Позже выяснилось, что и прижитой ребенок у нее есть, где-то в Сибири. Стала Анна Андреевна обвыкать с невесткой. А та по хозяйству верткая, угодить норовит, но все молча, словно с тайной какой.

В те времена, двадцатипятилетним, и прибыл я к Анне Андреевне на пепелище своих дедов. Уже и Варвара Сергеевна умерла.

В бумагах моей матери сохранилось письмо, которое я послал ей из деревни. Вот строки из него:

«…Дорога шла очень живописная, то поднимаясь в гору, то сбегая вниз, среди голубеющего льна и низкой повымокшей ржи. Кое-где в гуще буйной зелени деревьев виднелись остатки разрушенных усадеб. Неожиданно лес пропал, и за чахлым бугристым полем вскинула свой поблекший крест церковь. Я прошел через все село. Мне показали серую, покосившуюся избу, и вскоре я стучал в дверь. Хозяйки дома не оказалось, но меня радушно встретил ее сын Леонид. К обеду пришла Анна Андреевна, и был я окружен таким вниманием, что мне приходилось только сдерживать хозяйку.

На следующий день Анна Андреевна повела меня на кладбище. Оно было вконец заброшенным, могилы без крестов, потому что мальчишки из озорства ломают их. На самом краю кладбища — невысокий зеленый холмик. Он густо зарос осокой, алой каплей выглядывает из-под листка земляника. Здесь покоится Варвара Сергеевна. Тропинка, вьющаяся среди исчезающих могил, привела нас к холмику, также поросшему травой. Это могила бабки. А где лежит дед? Анна Андреевна показала на длинное зеленое надгробие. Горькая тоска охватила меня. Неужели когда- нибудь и мой сын, и мой внук забудут тропу к моей могиле, она постепенно затеряется среди других безымянных могил, порастет бурьяном. Коровы и лошади будут топтать землю над моим гробом и хрустеть травой. А потом исчезнет бугорок совсем, станет могильщик копать здесь яму, наткнется лопатой на полусгнившие доски гроба, вытащит и выкинет его — и ничье сердце не дрогнет…

Из оятского дневника

Зима

Всю жизнь я прожил в городе. И когда приходила зима, я сразу видел выпавший во дворе снег и светло-серые небеса над головой, видел зиму всю сразу в ее пышном виде.

Нынешний год я провел в деревне.

…Еще вчера листья были влажными, бурыми, а наутро побелели и стали скользкими. Тонкие пластинки льда легли на траву, и трава замерзла, застекленная, как в музее. Зернами рассыпались по земле снежинки — и оставшиеся зимние птицы удивлены, встревожены, оживленно переговариваются, поглядывают на белое зерно — вот-вот начнут клевать…

Когда я приезжаю ненадолго в город, товарищи спрашивают меня:

— Ну как? Что интересного видел?

Колька-рыжий

Я поселился в доме на берегу Ояти. Комната была удобная, но непригодная для зимы, и школьники пришли ее утеплять. Они шпаклевали окна, обивали дверь, таскали мусор… И все время, словно невзначай, приглядывались ко мне. И вдруг остроносый Лешка Антонов сказал:

— Тут до вас года два назад Колька-рыжий жил.

Потом я узнал подробности. Ребята из дальних деревень жили в интернате, а по вечерам зачастую ходили в гости к соседу Кольке-рыжему.

Кольке-рыжему исполнилось тридцать, и он был женат, И наверное, рубаха-парень. Он работал шофером, приезжал домой поздно. Ребята, заслышав его машину и выждав какое-то время, чтобы Колька поел и отдохнул, шли к нему. У Кольки-рыжего они играли в шашки и слушали радио.

Через какое-то время Колька проштрафился — не по правилам машину вел, что ли. Хотели его на некоторый срок лишить водительских прав. И тогда, может быть сгоряча, поднялся он с семьей и махнул неизвестно куда.

Начало раздумий

У Лешки Антонова, который часто приходит ко мне, есть друг Васька.

Васька высок, строен, с нежным красивым лицом. Ходит он, даже в страшные оятские морозы, в бескозырке, «как носили герои, слегка набекрень». Он старше Лешки года на полтора — ему шестнадцать.

Васька нравится мне своей неторопливой уверенностью. Когда он обращается при разговоре — независимо от возраста собеседника, будь то старший или младший, — говорит: «Так вот, малец!» Если взрослые выговаривают ему за эти слова, он роняет, насмешливо улыбаясь:

— Это же присказка… Фольклор.

Лешка всецело под его влиянием и старается подражать, но выходит у него это подражание неловким и мило- смешным.

Кузнец

Живет в Новом селе кузнец. Не одному поколению пегих, каурых, буланых коней ладил он звонкие подковы.

А ныне кузнец стар, ноют осенью раны, полученные на всех войнах, начиная с первой, германской. Не часто он из дома выходит.

Кузнец сухощав, узок лицом, волосы темны, седину заметишь, лишь приглядевшись.

Я вошел к нему в избу и почувствовал запах березовых поленьев—березовые бруски лежали всюду, сверкая белизной.

— Что это вы мастерите? — спросил я.

Петр Григорьевич

Завхоз Петр Григорьевич человек пожилой, маленького роста, ссутулившийся. Он целыми днями на своем складе — отпускает паклю, принимает толь, отвешивает гвозди…

А как выпьет Петр Григорьевич, он отыскивает меня и просит:

— Слушай, я тебе жизнь свою расскажу, а ты опиши ее в подробности. Так вот. Была гражданская война. А я отделенный. Спит рота. Часовой уснул. А тут белые. Убили командира. Опешили все. И я как крикну: «Рота, в ружье! Пли!» — Он улыбается блаженно и добавляет — Аж сейчас дух захватывает…

И молчит и смотрит трезво куда-то поверх моей головы, и словно видит себя, молодого, в расстегнутой гимнастерке, с трехлинейкой в руках, спасающего положение…

— Ну, а что дальше? — спрашиваю я.