Бас-саксофон

Шкворецкой Йозеф

Йозеф Шкворецкий

Бас-саксофон

Медово-кровавый закат. Не зависимый от исторической ситуации народа и города, говорящих со мной, восемнадцатилетним, в затишье того уголка Европы, где смерть все же была милосерднее, скромнее. Я стою перед фасадом отеля, построенного в конце столетия, когда упорно стремились создать нечто совершенно новое, чему не смогли дать свое лицо, а придали выражение какой-то беспомощности; но все же здание красиво, потому что было не подражанием Богу, а образом человека; я стою перед этим фасадом с зеленоватой мозаикой вокруг огромных витрин кафе, с наклеенными на стекла цветами, перед фасадом, с которого медовой лужей стекают сумерки.

Сначала я даже не понял, что это такое. Но когда старик в поношенном костюме из какой-то мешковины древесного происхождения (шла война) выложил эту вещь из небольшого серого автофургона на тротуар, когда он ее поднял, и лопнул запор, и большой черный футляр раскрылся раньше, чем его подняли на приличную высоту, в двух-трех сантиметрах от земли, то есть всего лишь приоткрылся, -- свет медового солнца (оно стояло над круглой башней старого замка, горело в широких окнах квадратной башни нового замка миллионера Доманина, в дочь которого я был влюблен, ибо жила она в той башне, откуда на все четыре стороны через четыре аквариума по ночам струился свет алебастровой лампы, и была болезненно бледна в мире фиолетовых рыб, -- тоже лишь иллюзия, лишь сон, лишь ностальгический сон патологического детства) -свет медового солнца блеснул на невероятно огромном корпусе бас-саксофона, размером, пожалуй, с лохань для стирки.

Я и не подозревал, что такие вещи могут существовать на самом деле. Остались о них только воспоминания из тех времен, когда жили еще поэтисты и приверженцы дада; может быть, когда-то, на заре республики, сделал кто-то такую вот музыкальную штуковину, рекламное пособие, слишком дорогое, а потом отложил и забыл в каком-нибудь складском помещении. Потом уже таких не делали; то было только мечтой, теоретическим расчетом, воплощенном в те пестрые двадцатые годы; у нас же имелись только альты и теноры. В Рогельнице, высоко в горах, жил, правда, некий Сыроватка, сын деревенского кантора и капельмейстера, -- у него был легендарный баритон; он играл с сельскими оркестрами на альте со сладковатым, колеблющимся тоном; играл, не свингуя, был настоящим "соколом". Но ему принадлежал старый баритон, покрытый медной зеленью и уже слегка помятый, он был спрятан в горах, на чердаке деревянной халупы; сквозь щели проникал к нему жар рубинового солнца; над черной полоской леса до сих пор выглядывает ядовитая бирюза, а в ней плавает этот кровавый глаз, красноватая олива в зеленоватом вине; вечер в горах -- его помнят третичный период и доисторические девственные леса; и через щели в дощатой крыше предвечерний свет падает на мглистую, матово-серебристую поверхность корпуса величиной с мастодонта... В сороковом году, когда невероятное стало возможным (у нас было шесть медных инструментов, настоящий биг-бэнд -- басы, бубны, гитара, пиано), Сыроватка спустился с гор, и саксофонов стало пять; садился он на самом краю первого ряда, в пиджаке из сыпковины, плечи -- как фасад угловатого буфета; он не свинговал, но мифический инструмент матово блестел в свете рампы, а над ним пели мы четверо, с особой радостью от того, что под нашими скользящими аккордами он -- с нами, хотя ходил он своими собственными горными тропами. Но эта вещь оказалась еще более таинственной -- бас-саксофоном (может показаться маловероятной значимость таких вещей, как этот инструмент, почти неупотребляемый и почти бесполезный, для комплексующего подростка в середине Европы, ограниченной географическими именами, которые потом войдут в словарь дьявола: Майданек, Аушвиц, Треблинка. Но что в этой жизни мы можем выбирать? Ничего. Все к нам приходит само).