Жена мудреца (Новеллы и повести)

Шницлер Артур

Артур Шницлер — крупнейший представитель венского импрессионизма. Родился 15 мая 1862 в Вене. В 1885 удостоился ученой степени в области медицины, но оставил практику ради литературного творчества. Интерес Шницлера к психологическому анализу и переоценке культурных ценностей, критическое отношение к культуре вкупе с утонченностью его литературных вкусов сделали его творчество зеркалом венского общества первых трех десятилетий 20 в.

Проза и особенно драматургия Шницлера приобрели широкую известность, были на протяжении XX века многократно экранизированы, наново переделывались для современной сцены (такие постановки принадлежат, в частности, Т. Стоппарду, В. Швабу). В России пьесы Шницлера ставили В. Мейерхольд и А. Таиров.

По произведениям Шницлера сняты такие известные картины как «Кристина», «Возвращение Казановы» с Аленом Делоном и «С широко закрытыми глазами» (по повести «Traumnovelle») Стэнли Кубрика с Томом Крузом и Натали Кидман в главных ролях. 

Артур ШНИЦЛЕР

Жена мудреца. Новеллы и повести

Артур Шницлер

Артур Шницлер (1862—1931), автор новелл и повестей, вошедших в эту книгу, известный австрийский драматург, прозаик и поэт, не относится к числу великих писателей своего времени. Если вспомнить, что он был современником Томаса Манна и Генриха Манна, Франса, Роллана, Шоу, Чехова, то сразу станут ясны несравненно более скромные масштабы его творчества, ограниченность его места в литературе его времени. И все же он достоин пристального и дружелюбного внимания людей нашего века, старшее поколение которых еще помнит, быть может, первые издания Шницлера на русском языке, появившиеся на рубеже столетий — как раз тогда, когда писатель был в апогее своей лестной известности у себя дома и в других странах немецкого языка.

Пожалуй, обильное и богатое психологическими мотивами творчество Шницлера стоит у начала той поры, которая отмечена восхождением австрийской литературы к ее вершинам XX века — к Йозефу Роту, Роберту Музилю, Герману Броху и их омраченному тяжкой душевной болезнью современнику, Кафке. Где-то поблизости, на сложной периферии, никогда не сближаясь с ними по-настоящему, но постоянно перехватывая у них образы и проблемы, чтобы представить их затем в своем, искаженном виде, кружил и Хаймито фон Додерер, этот венский подражатель Достоевского, собиравший материал для своих «Демонов», мрачного видения Вены, Австрии, Европы, одержимой «демонами» революции. Конечно, праздничная Вена Шницлера с ее салонами и шантанами 90-х годов и трагическая Вена Додерера — это два различных мира, но в самом различии есть и свой смысл — эволюции, пройденной страною и ее писателями; здесь сказывается пафос дистанции от конца прошлого века до середины века нашего, пафос тем более ощутимый, что действие произведений Музиля, Броха, Додерера и Шницлера развертывается в одной и той же стране, а они, при всех своих различиях — писатели, сложившиеся в этой стране, «Какании». Так беспощадно обозвал ее Музиль, использовав для этого свифтовского наименования официальное сокращенное название старой Австро-Венгерской двуединой монархии — «Ка-унд-ка», кайзеровской и королевской. Выдающиеся австрийские писатели изобразили предсмертные муки этого чудовищного политического образования, в которое были насильно втиснуты десятки народов и народностей от Галиции до Тироля, от Кракова до Боснии, — смертный час Какании. Зато именно Шницлер сумел показать двуединую монархию в ее мишурном блеске, в ее карнавальной пестроте, в которой последние парижские моды соседствовали со старинными традиционными мундирами и плюмажами, а оперетка — с придворным церемониалом; но за этой маскарадной шумихой и веселой суматохой Шницлер уже почувствовал — и дал нам это понять — приближение тех новых суровых времен, когда старая гнилая империя рухнет, как карточный домик, оставив по себе недобрую память и расстроенные человеческие судьбы, безумных героев Кафки и разъедаемых ностальгией «людей без качеств» Музиля.

У нас за последние годы уже укрепилось представление об австрийской литературе как о самостоятельном богатом национальном явлении, которое хотя и было тесно связано с литературой Германии, но все же имело и свою собственную дорогу, свои исторические особенности, свои качества. Конечно, Ленау — великое имя не только в австрийской, но и в немецкой поэзии, в той же мере как и Гете оказал воздействие не только на немецкую литературу, но и на того же Ленау. И все-таки Ленау, с его венгерскими и славянскими мотивами, с его свободой от юнкерских предрассудков, с его неповторимым душевным складом, мог родиться только в условиях австрийской литературы, в которой немецкие, венгерские и славянские веяния переплетались особенно прихотливо и своеобразно. Явно ощутимое уже в первой половине XIX века, в творчестве Ленау и Грильпарцера, своеобразие австрийской литературы делалось все более заметным накануне событий 1848 года и еще очевиднее — во второй половине столетия, когда литературное развитие Австро-Венгрии стало более интенсивным в целом. В пределах империи, бок о бок, в сложном взаимодействии развивалось несколько сильных молодых литератур со своими могучими языковыми средствами — украинская в Галиции, где выступил Франко и за ним целая плеяда западноукраинских писателей; мадьярская в Венгрии, как раз к концу века выдвинувшая больших художников слова; румынская в Трансильвании, писатели которой принимали самое деятельное участие в литературной жизни Румынии; чешская и словацкая, представленные классическими именами своих больших писателей XIX века; польская, с центрами в Кракове и Львове. Все эти литературы — включая литературу на немецком языке, к которому обращались нередко и писатели не немецкого происхождения, — в конце века переживают бурный подъем, обусловленный развитием национально-освободительного движения, направленного против старой Габсбургской империи. В любой из этих литератур действуют и охранительные силы, связанные с кругами, стоящими на страже интересов империи. Именно в австрийской, немецкоязычной литературе эти охранительные силы особенно значительны и активны, а вместе с ними именно в ней заметно с особой ясностью и действие начинающихся процессов разложения буржуазной культуры Средней Европы, вступающей в период империализма. Ярко выражены они в жизни ее крупнейшего центра — Вены, этого Парижа Средней Европы, как называли ее в те далекие годы. Вена, административный и культурный центр империи, ненавидимая за это народами, еще томящимися под ее игом, восхваляемая официальными пиитами Габсбургов и обожаемая самими венцами, вмещала в себе к исходу века противоречия распадавшейся империи — и ее застойную власть, воплощенную в дряхлевшем императоре Франце-Иосифе, и бурную артистическую жизнь, кипевшую в литературных кафе, театрах, художнических ателье. Развиваясь в тесной связи с немецкой литературой конца XIX века, в Вене на рубеже 80-х и 90-х годов выступает группа писателей, охотно называющих себя представителями «современной» литературы («moderne» Literatur). В русской критике начала века, использовавшей этот термин, эти венские писатели, как и многие другие европейские их современники, стали называться «модернистами». Среди венских модернистов быстро заняли наиболее заметное место критик и романист Герман Бар, много писавший о модернистском искусстве, поэт-эстет Гуго фон Гофмансталь, Петер Альтенберг — тонкий эссеист и мастер малого жанра, автор книг, проникнутых очарованием Вены, и молодой венский врач Артур Шницлер, выступивший в 1893 году с книгой одноактных пьес «Анатоль». Книге Шницлера было предпослано изящное стихотворение Гофмансталя, в котором искусство Шницлера прославлялось как искусство изображать «комедию жизни», будто некий театр марионеток. На первый взгляд столь близкое соседство эстета Гофмансталя, с его претензией на аристократизм, с гораздо более обыденным и демократичным Шницлером кажется несколько странным. Но на деле венские модернисты были довольно тесно связаны общим двойственным отношением к буржуазному обществу — они делали вид, что свободны от него, но были в действительности его художниками, его поэтами; общим отношением к искусству, которое воспринималось ими как их высокое призвание, поднимавшее их над бюргером, и как тонкая духовная забава, прекрасная игра, увлекшись которой можно забыть о житейской прозе; связывало их и смутное ощущение тревоги за весь этот старый мир, детьми которого были и они сами. Печать обреченности, лежавшая на всей австрийской действительности в конце XIX века, уже падала и на их творческие пути.

Хотя и связанные на первых порах своей деятельности, венские модернисты были все же различны как художники, и пути их разошлись. Вар быстро утерял свою роль их наставника, которую он играл в 90-х годах, и углубился в деятельность литературного критика. Альтенберг замкнулся в работе над своими немногословными миниатюрами, шлифуя и доводя до высокого совершенства свой лаконический, полный намеков и недоговоренностей стиль, примечательный музыкальностью и искусством пауз, — в своем роде шедевр модернистской прозы 90 — 900-х годов. Гофмансталь, не без влияния эстетского кружка, возглавленного немецким поэтом Стефаном Георге, вырабатывал особый, «аристократический» стиль, представленный в его стихотворных символических драмах, в которых он проявил в большей мере, чем другие венцы, наклонность к символизму, к мистике. Шницлер, с самого начала чуждый и формальных исканий Альтенберга, и аристократических претензий Гофмансталя, в основном остался верен той манере, которая наметилась в его первых книгах и была близка к исканиям немецких натуралистов — А. Гольца, Шлафа, Зудермана, Гауптмана. Этому в значительной мере способствовала постоянная работа Шницлера для венской сцены, требовавшая от автора текста, в доступной для зрителя форме воспроизводящего те эпизоды повседневной австрийской жизни, которые были в центре внимания Шницлера-драматурга, и не пригодного для трагического театра марионеток или для символистской драматургии, излюбленной Гофмансталем.

Цветы

(Перевод В. Лях-Ионовой)

Весь день до вечера я бродил по улицам, и надо мной кружились легкие снежные хлопья, медленно опускаясь на землю. Теперь я дома, на столе горит лампа и лежат книги, дымится сигара, и я мог бы чувствовать себя так хорошо и уютно... Но нет, я неотступно думаю об одном и том же.

Разве она не умерла для меня уже давно?.. Больше того, разве не стала для меня, как думал я с детской злостью обманутого, «хуже мертвой»? Но теперь, когда я знаю, что она не

«хуже

мертвой», а просто умерла, как многие другие люди, что лежат глубоко под землей, лежат всегда... — и весной, и когда приходит знойное лето, и когда идет снег, как сегодня... без надежды на возвращение, — теперь я знаю, что и для меня она умерла в тот же час, что и для всех, — ни на минуту раньше... Скорбь? Нет... Только обычный ужас, охватывающий нас, когда в могилу опускают того, кто прежде был так близок нам и все еще стоит перед нашим взором. Мы видим еще свет его глаз, слышим его голос.

Конечно, мне было очень грустно, когда я обнаружил ее измену... но сколько всего примешалось к этому чувству! Ярость, внезапная ненависть, отвращение к жизни — и, о да, конечно, оскорбленное самолюбие. Страдание пришло лишь позже. И вот тогда-то появилось утешение, ставшее для меня благодеянием: я понял, что и сама она тоже страдает. Они все еще у меня, я могу в любую минуту перечесть их, эти письма. Письма, которые молили о прощении, плакали, заклинали! И я все еще вижу ее на углу улицы в темном английском платье и маленькой соломенной шляпе. Когда я вышел в сумерках из ворот дома... она смотрела мне вслед... Я помню и о том последнем свидании, когда она стояла передо мной и удивленно смотрела на меня большими глазами, ее круглое детское лицо было в эту минуту таким бледным и печальным... Я не подал ей руки, когда она уходила, уходила в последний раз. Я провожал ее взглядом до самого угла. Потом она исчезла... навсегда. Теперь она уже не может вернуться...

Я узнал об этом совершенно случайно. В неведении я мог провести еще недели, месяцы. Утром я встретил ее дядю, которого не видел, вероятно, уже целый год — он лишь изредка бывал в Вене. Раньше я встречался с ним всего раза два. Впервые — три года назад на собрании любителей игры в кегли, куда пришла и она со своей матерью. И потом летом, когда я был с друзьями в Пратере

И в полуопьянении это показалось мне таким странным и забавным, почти необычайным: старик рассказал здесь под звуки цимбал и певучих скрипок о том, что я так хорошо знал, рассказал мне, еще ощущавшему на губах аромат ее последнего поцелуя!..

Прощание

(Перевод Е. Лях-Ионовой)

Альберт ждал уже час. Сердце билось так сильно, что порой казалось, он забывает дышать. Тогда он глубоко втягивал в себя воздух, но не чувствовал облегчения. В сущности, пора бы уже привыкнуть, ведь каждый раз повторялось одно и то же. Ждать приходилось всегда — час, два, три... и как часто — напрасно. И он даже не мог ее упрекнуть, потому что Анна не смела отлучиться, если ее муж задерживался дома. Только когда тот уходил, она стремительно, в полном отчаянии, вбегала к Альберту, быстро целовала в губы и сразу же исчезала, снова оставляя его одного. После ее ухода он ложился на диван, вконец измученный ужасными часами ожидания, которые делали его совершенно неработоспособным, медленно подтачивали силы.

Так продолжалось уже три месяца, с конца весны. Каждый день с трех часов он сидел у себя в комнате со спущенными шторами и не мог ни за что взяться. Он был не в состоянии читать не только книгу, но даже газету, написать письмо. Только курил папиросы, одну за другой, так что всю комнату окутывал голубовато-серый дым.

Дверь в переднюю всегда оставалась открытой. Он был совершенно один в доме, потому что слугу он всякий раз отсылал, когда ждал ее. И когда наконец раздавался звонок, Альберт испуганно вздрагивал. Но если только это была она, если действительно она, — все остальное уже не имело значения. Казалось, он освобождался от злых чар, снова становился человеком. Иногда он просто плакал от счастья, что наконец она здесь и больше не нужно ждать. Потом быстро вел ее в комнату, запирал дверь, и они были очень счастливы.

Альберт и Анна условились, что ежедневно он ждет ее ровно до семи часов вечера. Позже он уже не разрешал ей бывать у него. Он сказал ей совершенно твердо, что в семь будет уходить, так как ожидание действует ему на нервы, И все-таки всегда оставался дольше и выходил на улицу лишь в восемь часов.

Потом он с ужасом думал о потерянном времени. С грустью вспоминал он прошлое лето, когда целиком располагал своим досугом, в хорошую погоду часто отправлялся после обеда за город, а в августе уезжал уже на озера, был здоров и счастлив. Альберт тосковал теперь по свободе, путешествиям, по далям, по одиночеству. Но он не мог расстаться с Анной, потому что обожал ее.

Жена мудреца

(Перевод Ф. Зайбеля)

Я пробуду здесь долго. Над курортным городком, раскинувшимся между морем и лесом, нависла глубокая, благотворная для меня скука. Все тихо и неподвижно. Лишь белые облака медленно плывут по небу; но ветер гуляет так высоко над волнами и макушками деревьев, что море и лес не шелохнутся. На этом курорте все время чувствуешь себя в глубоком одиночестве, даже на людях — в отеле, на променаде. Оркестр играет большей частью грустные шведские и датские песни, но и веселые пьесы звучат у него вяло и приглушенно. Закончив, музыканты молча спускаются по ступенькам с эстрады и медленно и печально исчезают со своими инструментами в аллеях.

Этот листок я пишу, плывя в лодке вдоль берега.

Берег отлогий и зеленый. Незатейливые дачи с садами; в садах, у самой воды, — скамейки; за домами — узкая белая дорога, за дорогой — лес. Поднимаясь по отлогому склону, он уходит вдаль, и там, где кончается лес, стоит солнце. Его закатные лучи озаряют узкий желтый остров, вытянувшийся вдали. Лодочник говорит, что туда можно добраться за два часа. Надо бы как-нибудь побывать там. Но здесь становишься удивительно тяжелым на подъем; я почти никуда не отхожу от этого маленького курорта и чаще всего бываю на берегу или у себя на террасе.

Я лежу под буками. Никнут отяжелевшие от полуденного зноя ветви деревьев; по временам я слышу шаги на лесной тропинке, но людей не вижу — я замер, устремив взор в небо. Я слышу и звонкий смех детей, но безмолвная тишина, разлитая вокруг, тут же поглощает все звуки, и едва они умолкнут, как уже кажутся чем-то давним и далеким. Стоит мне закрыть на миг глаза, и я просыпаюсь, как после долгой ночи. Так я ускользаю от самого себя и растворяюсь как частица природы в этом великом покое.

Прощай мой бесценный покой! Не найти мне его теперь ни в лодке, ни под буками. Все вдруг словно бы стало иным. Мелодии оркестра звучат задорно и весело, прохожие оживленно разговаривают, дети кричат и смеются. Даже милое море, казавшееся таким безмолвным, ночью с шумом плещется о берег. Жизнь снова зазвучала для меня. Впервые я уезжал из дому с таким легким сердцем; я не оставил там ничего незавершенного. Я получил звание доктора; окончательно похоронил иллюзию о своем артистическом призвании, спутницу всей моей юности, а фрейлейн Дженни стала супругой часовщика. Так мне выпало редкое счастье отправиться в путь без иллюзий и не покидая любимой.

Мертвые молчат

(Перевод Ф. Зайбеля)

Спокойно сидеть в коляске больше, не было сил; он вышел и стал прохаживаться невдалеке. Уже стемнело; огни редких в этом глухом переулке фонарей трепетали под ветром. Дождь перестал; тротуары почти высохли; но немощеные улицы были еще влажны, и кое-где стояли небольшие лужи.

«Странно, — подумал Франц, — до Пратерштрассе

[3]

каких-нибудь сто шагов, но так и кажется, что ты попал в захолустный венгерский городок... Ну и пусть — здесь мы хоть можем чувствовать себя в безопасности; тут ей нечего бояться встречи со знакомыми».

Он посмотрел на часы... Семь, а уже ночь ночью. Рано в этом году началась осень. И эти проклятые ветры.

Он поднял воротник и стал еще быстрее шагать взад и вперед. Стекла фонарей дребезжали. «Еще полчаса, — сказал он себе, — и можно будет уйти. А! Я, кажется, не возражал бы, чтобы они уже миновали». На углу он остановился. Отсюда ему открывался вид на обе улицы, по которым она могла прийти.

«Да, сегодня она придет, — подумал он, придерживая шляпу, готовую улететь. — Пятница — заседание профессорской коллегии, сегодня она рискнет отлучиться и может даже пробыть со мной подольше... » Он услышал, как прозвонила конка; потом где-то рядом загудел колокол церкви святого Непомука. Улица немного ожила. Чаще стали появляться прохожие — главным образом, как ему показалось, приказчики из магазинов, закрывавшихся в семь часов. Все шли быстро и были поглощены борьбой с ветром, который мешал идти. На него никто не обратил внимания, кроме двух-трех продавщиц — в их взглядах мелькнуло легкое любопытство.