Африканская ферма

Шрейнер Оливия

Время действия романа — шестидесятые и семидесятые годы XIX столетия. На территории, которую в наши дни занимает Южно-Африканская Республика, тогда находились два английских владения — Капская колония и Наталь, и две бурские республики — Трансвааль и Оранжевая (Оранжевое Свободное Государство).

Среди действующих лиц — представители разных расовых и национальных групп пестрого населения Южной Африки.

«Африканская ферма» — первое правдивое, без экзотических прикрас описание жизни в прежней Африке. Это не только первый, но и самый известный из романов Оливии Шрейнер. Именно он принес ей мировую известность.

Часть первая

Глава I. Первые образы

Часы

Под синим ночным небом, раскинувшись во всю ширь, лежала пустынная равнина. Полная африканская луна заливала ее ярким светом. Песчаная земля, поросшая чахлыми кустами карру,

[1]

и приземистые холмы, замыкавшие ее далеко на горизонте, и зонтики молочая с длинными перстообразными листьями, — все, все вокруг покоилось в белом сиянии, полное таинственной, ослепительной красоты.

Ничто не нарушало торжественного однозвучия ровной земли, кроме одинокого холма — коппи, похожего на погребальный курган. Холм высился нагромождением глыб железного шпата. Кое-где в расщелинах пробивались пучки травы и ярко-зеленые побеги хрустальника, а на самой макушке тянули вверх свои колючие длани опунции; в их широких и глянцевитых листьях, точно в зеркалах, отражался лунный свет. У самого подножия коппи виднелись постройки. Сначала глазам открывались обнесенные оградами из дикого камня овечьи краали и хижины туземцев, за ними виднелся большой хозяйский дом, прямоугольное здание из красного кирпича под тростниковой крышей. Лунный свет придавал дремотное очарование даже кирпичным стенам дома и деревянной лестнице-стремянке, приставленной к окну чердака, и сообщал эфирную легкость высокой каменной ограде, в которую был заключен квадрат песчаной земли с двумя подсолнечниками. Особенно ярко блестели оцинкованные крыши пристроек и большого сарая, где стояли повозки. Каждое ребро рифленой жести сияло в свете луны, словно начищенное серебро.

Вокруг царил сон, и ферма, как и вся окружавшая ее равнина, была погружена в тишину.

В хозяйском доме тяжело ворочалась во сне с боку на бок на своей просторной деревянной кровати голландка, тетушка Санни.

Она легла спать, по обыкновению не раздеваясь, ночь была жаркая, и в духоте ее мучали кошмары: видела она во сне не злых духов и привидения, которые даже наяву терзали ее впечатлительное воображение; не своего второго супруга, чахоточного англичанина, покоившегося в могиле позади загонов для страусов; и даже не первого супруга — молодого бура. За ужином она ела бараньи ножки, и вот теперь ей снилось, будто бы одна из костей застряла у нее в горле; голландка грузно ворочалась с боку на бок и оглушительно храпела.

Жертвоприношение

При свете дня ферма была неузнаваема. И равнина выглядела просто скучным плоским пространством сыпучего бурого песка, лишь кое-где поросшего островками сухого кустарника, который потрескивал под ногами, как валежник. Местами на красноватой земле виднелись бледные стебли молочая. По раскаленному песку сновали пауки и жучки. Резкий солнечный свет играл на кирпичных стенах дома, на оцинкованных крышах хозяйственных построек и на каменных оградах краалей. Кругом не было ни деревца, ни куста, ничего, что разнообразило бы ровный вельд. Даже два подсолнечника у парадного крыльца хозяйского дома, не выдержав нестерпимо палящего взгляда солнца, понуро опустили долу свои медно-желтые лица. И только какие-то маленькие, похожие на цикад насекомые, прячась среди камней одинокого холма, наполняли воздух своим неумолчным стрекотом.

Сама хозяйка фермы при свете дня оказалась еще менее привлекательной, чем ночью, когда она ворочалась в своей постели. Голландка восседала на стуле в просторной гостиной своего дома, положив ноги на деревянную скамеечку. Поминутно отирая плоское лицо концом передника и прихлебывая кофе, она на капском наречии поносила жару. Дневной свет не прибавил красоты и дочери покойного англичанина, падчерице тетушки Санни. Солнце беспощадно высветило ее веснушки и низкий морщинистый лоб.

— Линдал, — обратилась девочка к своей кузине; они сидели на полу и нанизывали бусы, — почему у тебя бусы никогда не спадают с иголки?

— Я стараюсь, — серьезно отвечала та и послюнявила крошечный пальчик, — поэтому и не спадают.

Управляющий при дневном свете оказался рослым, плотно скроенным пожилым немцем в поношенном платье. У него была детская привычка потирать руки и восторженно кивать головой, когда он бывал чем-нибудь доволен: «Ja, ja, ja! — Да, да, да». Он стоял на самом солнцепеке у ограды крааля и разглагольствовал перед двумя мальчишками-туземцами о надвигающемся конце света. Мальчишки, которым велено было убрать навозную кучу, перемигивались и явно отлынивали от работы, но немец ничего этого не замечал.

Исповедь

Прошло два года. Однажды ночью, когда отец спал, Вальдо взобрался на каменистый холм. Он всегда убегал сюда, боясь, что отец проснется и услышит, как он молится или плачет. Ведь ни одна душа не должна знать о печали, запрятанной глубоко в его сердце.

Вальдо завернул вверх поля шляпы и смотрел то на луну, то на листья опунции прямо перед собой. Листья мерцали неярким светом, таким же холодным и таким же недобрым, как его собственное сердце. Грудь у него разрывалась от боли, словно набитая осколками стекла. Он просидел здесь уже полчаса и все не решался вернуться в душную комнату.

Мальчик изнемогал от одиночества. И твердо знал, что в целом мире нет никого хуже его. Он закрыл лицо руками, негромко всхлипнул. Слезы оставили на его щеках жгучие следы. Молиться он не мог. Много месяцев провел он в жарких молитвах и сегодня не мог уже молиться. А когда иссякли слезы, — не в силах вынести мук, он сжал своими смуглыми руками голову. Если б хоть кто-нибудь подошел к бедняге, приласкал его. Сердце его было разбито.

С опухшими от слез глазами Вальдо сидел на плоском камне на самой вершине холма, а опунция, казалось, дразнила его своим холодным блеском. Немного погодя он разрыдался снова, но тут же сдержал слезы, медленно опустился на колени и согнулся в низком поклоне. Целый год носил он в душе свою тайну. Не смел думать о ней, не решался даже самому себе признаться.

— Я ненавижу бога! — проговорил он.

Глава II. Планы на будущее и рисунки на скале

А потом наступил год великой засухи, год тысяча восемьсот шестьдесят второй. Напрасно взывала земля о ниспослании ей влаги. Напрасно люди и звери обращали свои взоры к безжалостному небу, которое высилось над ними, подобно раскаленному своду печи.

Вода в запрудах из месяца в месяц, день ото дня убывала. Начался падеж овец. Коровы еще держались на ногах, но и они пошатывались, медленно блуждая в поисках подножного корма. Проходили недели, месяцы, а солнце все пекло и пекло с безоблачного неба, пока не сожгло последние листочки на кустарниках карру и не превратило землю в голую пустыню. И только молочаи, подобно высохшим старухам ведьмам, упрямо воздевали к небу свои скрюченные пальцы, тщетно моля небеса о дожде.

Вечером одного из долгих дней этого нестерпимо знойного лета на дальнем склоне холма сидели две девочки. Они сильно подросли с тех пор, как играли здесь с Вальдо в прятки, но все еще оставались детьми.

На них были платья из темной, грубой выделки ткани, длинные, до щиколоток, голубые передники и вельсконы домашней работы.

Глава III. «Я был странником, и ты приютил меня»

Обогнув холм, девочки увидели необычное скопление народа возле задней двери хозяйского дома.

На пороге, уперев руки в бока, стояла тетушка Санни, вся багровая от распиравшего ее гнева, и яростно трясла головой. У ног ее сидела желтая готтентотка, старшая служанка, а вокруг толпились остальные служанки, прикрытые одеялами. Две девушки, которым велено было молоть маис, замерли над деревянной колодой с тяжелыми цепами в руках. Глаза у них были вытаращены. Конечно же, не старый немец-управляющий, возвышавшийся среди толпы, собрал столько народу. Его темный, цвета маренго костюм, черная с проседью борода и серые глаза были знакомы всем так же хорошо, как тростниковая крыша хозяйского дома. Все взоры были обращены на стоявшего рядом незнакомца, а тот с легкой усмешкой посматривал поверх своего красного крючковатого носа на тетушку Санни.

— Я, слава богу, не дитя неразумное, — разорялась тетушка Санни на своем родном языке, — и не вчера на свет родилась!

Меня

вам не провести! Рассказывайте свои сказки кому-нибудь другому! Я вас насквозь вижу, не хватало еще, чтобы у меня на ферме ночевали всякие бродяги! — кричала она срывающимся голосом. — Нет, черт подери, нет! Будь у него хоть шестьдесят шесть красных носов. Нет, нет и нет!

Тут немец-управляющий попробовал было вежливо намекнуть, что пришелец никакой не бродяга, а человек в высшей степени уважаемый. Три дня назад у него, к несчастью, пала лошадь и…

— И слушать ничего не желаю! — закричала тетушка Санни. — Не родился еще такой хитрец, который мог бы меня вокруг пальца обвести. Будь у него денежки, он купил бы себе другую лошадь. Пешком ходят только воры, убийцы, католики да всякие продувные бестии. А у этого на лице написано, кто он! — вопила она, грозя незнакомцу кулаком. — Каков наглец! Заявился в дом женщины из почтенной бурской семьи и здоровается со всеми за руку, будто он порядочный человек. Ну нет! Такому не бывать.

Глава IV. Блаженны верующие

Бонапарт Бленкинс сидел, свесив ноги с постели. Его трудно было узнать — он словно переродился. Голову держал высоко, говорил в полный голос, жадно ел все, что ему подавали. Перед ним стояла похлебка, которую он поглощал прямо из миски, отрываясь лишь для того, чтобы взглянуть на своего хозяина, чинившего плетеное сиденье старого кресла.

Сквозь раскрытую дверь видно было несколько молодых страусов; они с безучастным видом разгуливали по залитой полуденным солнцем равнине. Гость посмотрел на них, на оштукатуренные стены комнаты и задержал взгляд на Линдал, сидевшей на пороге с книгой. Затем он сделал вид, будто поправляет воображаемый накрахмаленный воротничок, пригладил остатки седых волос на затылке и обратился к немцу с такими словами:

— Судя по книгам, которые я у вас здесь вижу, вы увлекаетесь историей, милейший, так я понимаю. Ну конечно же, историей. Совершенно ясно.

— Пожалуй… возможно… немного… — неохотно признался немец.

— В таком случае, — произнес Бонапарт Бленкинс и величественно расправил плечи, — вам небезызвестно, конечно, имя моего великого, моего прославленного родича, Наполеона Бонапарта?

Глава V. Воскресные молитвы

Первая молитва

Вальдо коснулся страниц книги губами и поднял глаза. Посреди равнины небольшим пятнышком виднелся одинокий холм. Мирно паслись овцы. Воздух еще не нагрелся, и все вокруг было затоплено тишиной раннего воскресного утра.

Мальчик снова посмотрел на книгу. По странице ползла черная букашка. Он поймал ее, посадил на палец и, опершись на локоть, стал, улыбаясь, наблюдать за движениями крохотной твари, смешно шевелившей усиками.

— Даже тебе, — шептал он, — не дано умереть без воли Его. Даже тебя Он любит. И примет в свои объятия, когда придет время, и воздаст тебе сторицей за все благое.

Когда букашка улетела, Вальдо бережно разгладил страницы своей Библии. Страницы эти некогда исторгали у него кровавые слезы. Они омрачили его детство, наполняя его воображение кошмарными образами, которые не давали ему спать по ночам. Как ядовитые змеи с раздвоенными жалами, гнездились в его уме коварные, хоть и простые на вид вопросы, на которые он не находил ответа:

Вторая молитва

Тетушка Санни сидела в кресле посреди гостиной, держа в руке толстый псалтырь с медными застежками, ноги у нее удобно покоились на скамеечке, на шее белел чистый платок. Здесь же рядом, в опрятных передниках и новых башмаках, сидели Эмм и Линдал, а чуть поодаль — нарядная служанка в туго накрахмаленном белом чепце. За открытой дверью стоял и ее муж. Волосы у него были густо смазаны маслом и тщательно причесаны. Он не отрывал глаз от своих новых кожаных ботинок. Слугам тетушка Санни не разрешала присутствовать на молитве, считая, что в спасении души они не нуждаются. Все же остальные были в сборе и ждали управляющего.

Немец появился под руку с Бонапартом Бленкинсом, щегольски одетым в черную суконную тройку и в сверкающую белизной сорочку с белоснежным воротничком. Немец в потертой, темного с ворсом сукна куртке бросал на своего спутника взгляды, полные робкого восхищения.

У парадной двери Бонапарт Бленкинс с достоинством снял шляпу и поправил воротничок. Он прошествовал к столу посреди комнаты, торжественно возложил на него свою шляпу рядом с семейной Библией и склонил голову в безмолвной молитве.

Тетушка Санни посмотрела на служанку, а служанка на тетушку Санни.

Ничто не вызывало в тетушке Санни такого глубокого почтения, ничто не впечатляло ее с большей силой, ничто не могло пробудить в ее душе более благородные чувства, нежели новое блестящее черное сукно. Оно воскрешало в ее памяти фигуру predikant'a,

[5]

почтенных старейшин, восседающих в церкви по воскресеньям в переднем ряду, таких благочестивых и респектабельных в своих черных фраках с узкими длинными фалдами, оно неразрывно связывалось в ее воображении с заоблачными высями, где все так свято и чинно и где ни на ком не увидишь грубого домашнего тканья, и даже ангелы и серафимы все сплошь в черных фраках. Она уже сожалела, что назвала столь почтенного человека вором и римским католиком. Оставалось надеяться, что немец не передал ее слов. Непонятно только было, почему он появился в лохмотьях. Однако нет никаких сомнений, мужчина он представительный, истый джентльмен.

Часть вторая

Глава I. Бытие

***

Вальдо лежал на песке лицом вниз. С тех пор, как он стенал, взывая к богу, запертый в темном сарае, прошло три года.

Сказано: и будет тот свет, и не отмеряется там время на месяцы и на годы. Но ведь и на этом свете то же самое. У духовной жизни и здесь свои времена года, свое летосчисление, не занесенное ни в какие календари, и бытие наше делится на периоды, не исчисляющиеся годами и месяцами. Они, эти периоды, отделены друг от друга с такой же четкостью, как и годы, определяемые вращением нашей планеты.

Чужому глазу такие отрезки в жизни человека не заметны, но каждый, оглядываясь на свое прошлое, видит, что жизнь его делится на этапы, границы же между ними — душевные потрясения.

Как нет двух одинаковых людей, так нет и двух одинаковых периодов в календаре души. Такое разделение на периоды неизбежно и в самой примитивной жизни; в этих периодах проявляется с полной силой духовное начало, и возможно иным, оглядывающимся назад, прошлое представляется так.

I

Младенчество. Из смутной дали полузабытых воспоминаний выплывают поразительно ясные, не связанные между собой, но ярко выписанные, точно живые, картины, неистребимо врезавшиеся в память. Стирается многое из того, что было в более поздние годы, а эти картины детства запечатлеваются навечно.

Ласковый летний вечер. Мы сидим на ступеньках крыльца. Во рту у нас все еще вкус хлеба и молока, и красный солнечный закат купается в тазу с водой…

Или темная-темная ночь. Мы просыпаемся от страха. Нам чудится, будто в комнате некое чудовищно громадное существо; соскочив с постели, мы бросаемся искать защиты, и кто-то сильный утешает, успокаивает нас…

В нашей душе продолжает жить воспоминание о чувстве гордости, с которым, сидя высоко на чьих-то плечах, мы ездили смотреть маленьких поросят с завитками хвостов и крошечными рыльцами… Тогда мы еще не знали, как они появляются на свет. Или воспоминание о первом съеденном апельсине; или же воспоминание о том, как однажды утром мы побежали собирать капли росы и никак не могли схватить их, только пальцы становились мокрыми. Как мы ревели тогда, надув губы! А какое беспредельное отчаяние охватывало нас, когда нам случалось заблудиться где-то за краалями, и мы уже не видели своего родного дома!..

Но всегда есть одна картина, врезавшаяся в память ярче всех других воспоминаний.

II

Но вот разрозненные еще картинки соединяются в единую цепочку. Нами еще управляет зримый мир, но духовное, умственное начало уже вступает в свои права.

В темную ночь, когда нам становится страшно, мы молимся, зажмурив глаза, мы давим пальцами на веки, и в глазах у нас начинают мелькать темные тени; мы уверены, что это — наши ангелы-хранители; мы видим, как они обходят нашу кроватку. И это так утешительно.

Днем нас учат чтению, и мы расстраиваемся, потому что никак не можем взять в толк, отчего з-н-а-л должно означать «знал», а п-с-а-л-о-м — «псалом». А нам говорят, оттого, что так должно быть. Такое объяснение нас не удовлетворяет, и учение становится нам в тягость; куда лучше строить домики из камешков, мы строим их в свое удовольствие, всегда знаем зачем.

Есть у нас и другие развлечения, гораздо более приятные, чем строительство домиков.

Каким восторгом переполняется наше сердце, когда среди унылой глади бурого песка нам случается набрести на один из тех белых, как воск, цветочков, что лежат, притаясь среди двух зеленых листьев! Мы долго не осмеливаемся коснуться их, но и удержаться свыше наших сил. И вот мы срываем цветок и наслаждаемся его ароматом, пока это наслаждение не достигает почти болезненной силы. А потом мы тихонько расщипываем зеленые листья, оставляя только шелковистые прожилки.

III

Время идет. Нам семь лет от роду. Мы уже выучились грамоте и читаем Библию. Больше всего нам нравится перечитывать, как Илия вошел в пещеру в горе Хорива и как было к нему тихое, точно шелест, слово.

В один памятный день, прячась среди камней, мы вдруг открываем для себя пятую главу от Матфея и прочитываем ее всю, от начала и до конца. Новое открытие, целые россыпи сокровищ. Мы хватаем книгу под мышку и устремляемся домой. Там, дома, не знают, что грех не дать просящему и от хотящего занять у тебя отвратиться, что грех не помириться с соперником, пока ты еще на пути с ним, что грех… Едва переводя дыхание, мы влетаем в комнату, чтобы сообщить им то, чего они не знают; есть такая глава, где говорится… Но эти старые, умудренные жизнью люди отвечают, что все это им давно известно. Наши слова они принимают снисходительно, как детский лепет. Но для нас-то это сама реальность. Мы уже не раз слыхали десять заповедей, все эти: «Не… не… не…» И откровенно сказать, не задумываемся о них, но новизна только что прочитанного нами жжет душу. Начинается пора самоотречения. «Просящему у тебя дай…» Тележку, которую мы сами смастерили, мы отдаем маленьким туземцам. Мы не обижаемся, когда они швыряют в нас песком — блаженны милостивые. Мы ставим себе за завтраком чайную чашку с трещиной и из всех лепешек выбираем самую горелую. Мы не тратим деньги, которые нам дают, и, накопив трп пенса, покупаем на них табаку служанке, которая бранит нас почем зря. Мы необычайно добродетельны, по ночам всей душой проникаемся религиозностью и даже в тиканье часов нам слышится: «Веч-ность, веч-ность… ад-ад-ад…» А тишина говорит нам о боге и о грядущих временах…

Впрочем, кто-то сидящий у нас за спиной, кто — мы не знаем, задает нам порой коварные вопросы. Позднее мы поймем, кто это. А пока мы пристаем с расспросами к старшим, их ответы до поры до времени нас удовлетворяют. Старшие — люди умные, и они говорят нам, что бог создал ад по благости своей, и если отправляет туда людей, то только по безмерной любви к ним. Не в его власти поступать иначе. И мы думаем, какие они умные, старшие, и верим им… более или менее.

IV

Но вот наступают новые времена, когда искусительные вопросы заявляют о себе все властнее. Мы идем с ними к старшим, к взрослым, они отвечают, но нас больше не удовлетворяют их ответы.

Между нами и старым добрым миром, где господствовало только непосредственное чувство, встает мир духовный. Что нам теперь цветы? Только топливо для костра. Мы смотрим на стены родного дома, на — такие прозаичные — овечьи краали, озаренные веселыми бликами солнечного света, — смотрим и не видим. А видится нам величественный белый престол и господь, восседающий на престоле, и неисчислимое воинство его, и сладостно звучащие арфы. Ах, как белы ризы, омытые кровью агнца! Музыка воспаряет ввысь, и свод небесный полнится ее несказанной сладостью. И лишь время от времени, когда музыка затихает на сладчайшей ноте, нам слышатся стенания грешников, осужденных на адские муки. И холодная дрожь пробирает нас под жарким солнцем.

«Муки вечные, — учит Джереми Тэйлор, чьи проповеди отец читает нам на сон грядущий, — объемлют все те мучения, коим подвержено может быть тело человеческое со всеми его суставами, жилами, артериями; происходят они, сии муки, от всепроникающего истинного пламени, в сравнении с коим наш земной огонь жжет не сильнее, чем нарисованный. И можно ли уподобить горение в течение ста лет горению вечному, как сам господь бог?

Весь день мы размышляем об этой проповеди. Кто-то спрашивает нас, почему мы сидим повесив голову. Им и невдомек то, что открыто нам.

Глава II. Вальдо и незнакомец

Вальдо лежал, растянувшись на красном песке. Страусята мирно паслись рядом, поклевывая накрошенный для них корм и щипля сухую траву. Справа виднелись могилы, слева высилась запруда. Вальдо покрывал затейливой резьбой деревянный брус. Досс нежился тут же, на теплом зимнем солнце, время от времени поглядывая на ближайший загон для страусов. Низкорослый терновник, под которым они устроились, совсем не давал тени, но в ней и нет нужды в чудесные июньские дни, когда даже полуденное солнце не жжет, а ласкает. Увлеченный работой Вальдо не поднимал глаз и все-таки умудрялся видеть бурую дремлющую землю и безмятежную синь у себя над головой.

Немного времени спустя в углу загона, куда все поглядывал Досс, показалась Эмм. В одной руке она несла закрытую крышкой миску, в другой — закупоренный кувшин с узким горлом. Эмм выглядела много старше своих шестнадцати лет — этакая маленькая толстенькая дамочка.

И уж совсем по-старушечьи она отдувалась, когда поставила миску и кувшин на землю и тяжело опустилась рядом с собакой и ее хозяином.

— Вальдо, по дороге сюда я встретила человека верхом. Я думаю, это и есть тот самый, кого мы ждем.

Ждали какого-то англичанина, которому тетушка Санни сдала в аренду половину фермы.

Глава III. Грегори Роуз встречает свою суженую

Грегори Роуз сидел у дверей своего жилища, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу. Его душа была по гружена в глубочайшее уныние. Жил он в небольшой квадратной мазанке, посреди карру, в двух милях от фермы. Снаружи мазанка была грубо, наспех заляпана бурой глиной, освещалась она через два небольших стекла, вделанных в стены. Позади нее тянулись овечьи краали, справа виднелся большой пруд, который, впрочем, в ту пору года пересыхал. Далеко впереди поднимался холм, за которым пряталась ферма. Холм был такой неприметный, что даже не нарушал убогого однообразия пейзажа.

Грегори Роуз сидел в одной рубашке на складном стуле, то и дело испуская тяжелые вздохи. Выражение его лица было трудно объяснить одними стесненными обстоятельствами. Он нервно поглядывал то на холм, то на подойник у ног, то на темно-гнедого пони, щипавшего неподалеку пожухлую листву кустарника, — и все время вздыхал.

Наконец он встал и вошел в маленькую комнатушку с побеленными известкой стенами, щедро украшенными картинками, вырезанными из «Иллюстрированного лондонского обозрения». Среди картинок заметно преобладали портреты красоток. Чуть не половину хижины занимала раскладная кровать, на противоположной от нее стене висела полка для ружья и рядом с ней — дорожное зеркальце. В центре стояли стол и стул. Все содержалось в величайшей чистоте и порядке. В выдвижном ящичке стола Грегори держал тряпочку для стирания пыли. Всякий раз после употребления он аккуратно ее складывал. Так поступала его маменька. Каждое утро он молился богу, убирал постель и тут же обтирал тряпочкой пыль со стола, с ножек стула, даже с картинок на стенах и с зеркальца, не говоря уж о полочке для ружья.

Изнывая от послеполуденной духоты, Грегори подошел к постели, вынул из-под подушки часы в чехольчике, собственноручно сделанном и подаренном ему сестрицей Джемаймой, открыл чехольчик и поглядел на циферблат. Половина пятого, всего-то! Грегори даже застонал от огорчения. Убрав часы на место, он сел к столу. Половина пятого! Нет, нет, нельзя так расслабляться, надо взять себя в руки. Сейчас он сядет и напишет Джемайме письмо. Он всегда писал ей письма, когда чувствовал себя несчастным. В этих письмах он изливал душу. В дни радости он не вспоминал о сестре, но когда ему приходилось худо, Джемайма казалась единственной опорой.

Грегори достал чернила и бумагу, бумагу с фамильным гербом и девизом на каждом листе, потому что, переехав в колонию, Роузы стали вдруг почитать себя знатным семейством. Сам старый Роуз, честный английский фермер, отнюдь не притязал на благородное происхождение, зато супруга и дочь, особенно дочь, громогласно заявляли о своих притязаниях. В Англии было семейство Роузов, которое вело свою родословную от времен норманнов, на этом основании и в память о наследственном владение «Ферма Роузов» была переименована в «Роуз-мэнор»,

Глава IV. Линдал

«Право же, она походит на принцессу гораздо больше, нежели дама, портрет которой висит в спальне у тетушки Санни», — думала Эмм. Линдал в сером домашнем халате сидела, откинувшись на спинку креслица, и ее длинные, распущенные волосы ниспадали до полу. Эмм с благоговением любовалась своей кузиной.

Линдал устала после долгого путешествия и рано ушла к себе. Она окинула взглядом знакомую до последней мелочи комнату, и ей показалось странным и удивительным, что целых четыре года ее здесь не было. Столько сменилось в ее жизни, а тень от подсвечника на туалетном столике по-прежнему похожа на профиль старой колдуньи и падает все в тот же угол, за складную раму для сушки белья. Поразительно, что тень долговечнее человека. Все в комнате было как прежде, и только она сама до неузнаваемости изменилась.

— Что ты там рассматриваешь? — спросила Эмм, которая не оставляла ее ни не миг.

— Все и ничего. Мне казалось, что окна выше. На твоем месте, я, когда стала здесь хозяйкой, прежде всего надстроила бы стены. В этих комнатушках дышать нечем, духота.

— Грегори предполагает многое тут изменить, — сказала Эмм, медленно подвигаясь поближе к кузине. — Он тебе нравится, Линдал? Не правда ли, он очень симпатичный?

Глава V. Тетушка Санни устраивает ночные посиделки, а Грегори пишет письмо

Солнце уже село. Линдал вместе с Вальдо уехали и еще не вернулись. Выйдя подышать вечерней прохладой, худая служанка тетушки Санни увидела на дороге незнакомого всадника, юношу лет девятнадцати. Ехал он шагом, и служанка оглядела его с головы до ног. Юноша был в высокой поярковой шляпе, затянутой черным крепом, скрывавшим всю тулью, и только ослепительно-белая манишка нарушала мрачное однообразие его траурной одежды. Держался он в седле согнувшись, понуро повесив голову, всем своим видом являя покорность судьбе. Даже своего коня он понукал нерешительным тоном. Юноша явно не торопился, по мере своего приближения к ферме он отпускал поводья. Отметив все эти подробности, служанка сломя голову кинулась в дом.

— Еще один… — кричала она. — Вдовец… По шляпе видно.

— Боже милостивый! — всплеснула руками тетушка Санни. — Уже седьмой в нынешнем месяце. Знают ведь люди, кто собой хорош, пригож да у кого денежки водятся. — И, многозначительно подмигнув, она спросила: — Из себя-то каков?

— Лет девятнадцати, глаза подслеповатые, волосы белые, курносый, — доложила служанка.

— Он! Он и есть! — торжествующе объявила тетушка Санни. — Младший Пит ван дер Вальт! Жена у него в прошлом месяце померла. Человек он богатый, две фермы, овец двенадцать тысяч. Я его не видела, мне невестка рассказывала… То-то он мне снился всю ночь, сон в руку…