Сила обстоятельств: Мемуары

де Бовуар Симона

Симона де Бовуар (1908–1986) — одна из самых известных французских писательниц и самых ярких «феминисток» XX века. Жан Поль Сартр, Альбер Камю, Андре Жид, Жан Жене, Борис Виан и многие другие — это та среда, в которой проходила ее незаурядная жизнь. Натура свободолюбивая и независимая, она порождала многочисленные слухи, легенды и скандалы. Но правда отнюдь не всегда соответствует легендам. Так какой же на самом деле была эта великая женщина, опередившая свое время и шагнувшая в вечность? О себе и о людях, ее окружавших, о творчестве, о любовных историях и злоключениях — обо всем она откровенно рассказывает в своей автобиографической книге «Сила обстоятельств».

Я говорила, почему после «Воспоминаний благовоспитанной девицы» я решила продолжить свою автобиографию. С трудом переводя дух, я остановилась, когда дошла до освобождения Парижа; мне необходимо было знать, вызывает ли интерес мое начинание. Оказалось, что да. Тем не менее, прежде чем продолжать, я снова колебалась. Друзья, читатели торопили меня: «А дальше'? Дальше'? До чего вы дошли теперь'? Заканчивайте: мы ждем продолжения…» Но возражений, как извне, так и у меня самой, хватало: «Еще слишком рано: ваш творческий багаж пока не так велик…» Или же: «Дождитесь возможности сказать все: пробелы, умолчания искажают истину». Либо: «Времени прошло не так много, чтобы правильно все оценить». А то еще: «В конце концов, вы гораздо больше раскрываетесь в своих романах». Все это верно, но у меня нет выбора. Спокойное или исполненное печали безразличие спада уже не позволит мне ухватить то, что я хочу поймать: момент, когда на исходе еще жгучего прошлого угадывается закат. Мне хотелось, чтобы в этом повествовании играла моя кровь; мне хотелось погрузиться в это, пока есть пыл, и разобраться в себе и своих сомнениях до того, как все сомнения угаснут. Теперь, возможно, слишком рано, но завтра наверняка будет слишком поздно.

«Ваша жизнь нам известна, — говорили мне еще, — ибо начиная с 1944 года она стала публичной». Но эта публичность была всего лишь одной из сторон моей частной жизни, а так как в мои намерения входит устранить недоразумения, мне кажется полезным рассказать о ней всю правду. Гораздо более чем раньше причастная к политическим событиям, я буду больше говорить о них, однако мой рассказ не станет от этого более безличным; если политика — это искусство «предвидеть настоящее», то, не будучи специалистом, я расскажу о непредсказуемом настоящем: способ, каким история день за днем представала передо мною, являет приключение столь же неповторимое, как и моя субъективная эволюция.

В тот период, о котором я собираюсь рассказывать, речь шла уже не о моем формировании, а о моей реализации; люди, книги, фильмы, состоявшиеся у меня встречи важны в своей совокупности, но я не могу выделить ничего особо: вспоминая о чем-то, я зачастую следую капризам своей памяти, определяющим мой выбор, из которого не обязательно вытекает некое значимое суждение. В любом случае я не претендую на то, что эта книга — так же, как предыдущая — будет произведением искусства: это слово наводит меня на мысль о статуе, скучающей в парке какой-нибудь виллы; это слово коллекционера, потребителя, а не творца. Нет, не произведение искусства, но моя жизнь с ее порывами, невзгодами, потрясениями, моя жизнь, которая пытается поведать о себе, а не служить предлогом для изящных оборотов речи.

Несмотря на мою сдержанность, от которой я не отступаю и в этой книге, — сказать все невозможно, — критики обвинили меня в нескромности, но ведь не я это начала: я просто предпочитаю сама копаться в своем прошлом, а не перекладывать эту заботу на других.

Обычно за мной признавали качество, которому я всегда была привержена: искренность, равно далекую и от похвальбы и от мазохизма. Надеюсь, я сохранила его. Более тридцати лет я следую этому правилу в своих беседах с Сартром, свидетельствуя о себе изо дня в день без стыда и тщеславия, точно так же, как свидетельствую об окружающих меня вещах. Искренность естественна для меня, но не в силу какой-либо особой милости, а по свойственной мне манере относиться к людям, в том числе и к себе самой.

ЧАСТЬ I

ГЛАВА I

Мы обрели свободу. Ребятишки распевали на улицах:

А я твердила про себя: этому конец, конец. Этому конец, и все начинается вновь. Уолберг, американский друг Лейри-сов, возил нас в джипе на прогулку в предместье: впервые за несколько лет я каталась в автомобиле. И снова бродила после полуночи в мягком сентябрьском сумраке. Бистро закрывались рано, но когда мы покидали террасу «Рюмри» или маленький раскаленный и задымленный ад «Монтаны», то в нашем распоряжении оказывались тротуары, скамейки, шоссе. Правда, на крышах оставались снайперы, и я мрачнела, угадывая у себя над головой эту настороженную ненависть; однажды ночью послышался вой сирен: над Парижем летел самолет, откуда — никто так никогда и не узнал; упавшие на парижский пригород «фау-1» разрушили постройки. Обычно великолепно информированный Уолберг говорил, что немцы кончали разрабатывать страшное секретное оружие. Во мне снова поселился еще не остывший страх. Однако вскоре его смела радость. Дни и ночи вместе с друзьями в разговорах, в застолье, в беззаботных прогулках с радостью праздновали мы свое освобождение. И все, кто, подобно нам, праздновали его, далекие или близкие, становились нашими друзьями. Какое пиршество братства! Окутавшая Францию тьма рассеивалась. Не выпускавшие изо рта жевательную резинку высокие солдаты в форме цвета хаки свидетельствовали о том, что можно снова пересекать моря. Они беспечно шагали, нередко пошатываясь; пошатываясь, они пели и насвистывали, разгуливая вдоль тротуаров и на платформах метро; пошатываясь, они танцевали по вечерам в барах и громко смеялись, обнажая свои детские зубы. Жене, не питавший ни малейшей симпатии к немцам, но не любивший идиллий, громогласно заявил на террасе «Рюмри», что этим ряженым штатским не хватает выправки: затянутые в свою черно-зеленую форму оккупанты просто выглядят иначе! А для меня непринужденность молодых американцев казалась воплощением самой свободы: нашей и той — мы в этом не сомневались, — которую они распространят на весь мир. Победив Гитлера и Муссолини, прогнав Франко и Сала-зара, Европа окончательно очистится от фашизма. Приняв хартию Национального совета движения Сопротивления (НСС), Франция ступала на путь социализма; мы полагали, что страна достаточно глубоко всколыхнулась, чтобы без новых потрясений суметь осуществить радикальную перестройку своих структур. Газета «Комба» выражала наши надежды, бросая лозунг:

Эта победа зачеркивала наши прежние поражения, она была нашей, и будущее, которое она открывала, принадлежало нам. Люди у власти были участниками Сопротивления, которых более или менее непосредственно мы знали; у нас было много друзей среди руководителей прессы и радио: политика стала семейным делом, и мы не собирались оставаться в стороне от нее.

ГЛАВА II

«Кровь других» вышла в сентябре. Основной темой книги был парадокс моего существования, воспринятого мной как свобода и понятого как цель теми, кто соприкасался со мной. Однако читатели не уловили моих намерений, и книгу сочли «романом о Сопротивлении».

Порой это недоразумение раздражало меня, но я смирилась, ибо успех намного превзошел мои ожидания. Он был гораздо более шумным, чем успех «Гостьи»; все критики считали мой второй роман выше первого, в нескольких газетах ему были посвящены трогательные редакционные статьи. Я получила множество комплиментов, и письменных и устных.

Технически, как мне показалось, я привнесла нечто новое. Одни поздравляли меня с этим, другие сетовали на «длинный туннель», предваряющий повествование, но все сходились во мнении относительно оригинальной формы, настолько французский роман следовал до тех пор привычным канонам. Более всего меня поразило то, что мой рассказ показался «наполненным кровью и жизнью». Книга — это вещь коллективная, в создание ее читатели вносят не меньший вклад, чем автор. Так вот мои, подобно мне, ударились в морализм; принятая мной точка зрения была для них столь естественной, что они полагали, будто она представляет собой саму действительность. За покровом абстрактных понятий и поучительных фраз они угадали неловко просочившееся туда волнение и воскресили его, наделив моих персонажей собственной кровью и собственной жизнью. Прошло время, обстоятельства и наши сердца изменились; вместе мы разрушили творение, которое вместе и придумали. Осталась книга, недостатки которой сегодня бросаются в глаза.

Роман о Сопротивлении восприняли, кроме того, как роман экзистенциалистский. Отныне это слово автоматически приклеивалось к произведениям Сартра и моим. Во время одного семинара, организованного летом издательским домом «Серф», Сартр не согласился с таким ярлыком: «Моя философия — это философия человеческого существования; я не знаю, что такое экзистенциализм». Я разделяла его раздражение. Свои романы я написала еще до того, как узнала этот термин, и вдохновлялась я собственным опытом, а не какой-то системой. Однако наши протесты были тщетны. И в конце концов мы приняли на свой счет определение, которым, обозначая нас, пользовались все.

ГЛАВА IV

Мне надоело жить в гостинице, там трудно было укрыться от журналистов и любопытствующих. Мулуджи и Лола рассказали мне о меблированной комнате на улице Бюшри, где они обитали раньше. Сменивший их съемщик собирался покинуть ее. В октябре я переехала туда. На окна я повесила красные занавески, купила бронзовые светильники, выполненные по эскизам Джакометти его братом; на стенах и на толстой потолочной балке разместила привезенные из путешествий предметы. Одно из моих окон глядело на улицу Отель-Кольбер, которая выходила на набережную: я видела Сену, плющ, деревья Нотр-Дам. Напротив другого окна находилась гостиница, населенная североафриканцами, с «Кафе-дез-Ами» на первом этаже: там часто случались потасовки. «Вы никогда не соскучитесь, — пообещала мне Лола. — Надо только сесть у окна и смотреть». В самом деле, по утрам старьевщики привозили местному перекупщику килограммы старых газет, сваленных в детские коляски; бродяги, сидя на ступеньках, литрами распивали красное вино, они пели, танцевали, разговаривали сами с собой, ссорились. Тьма кошек разгуливала по водосточным трубам. На моей улице располагались два ветеринара, женщины приносили им животных. Дом, начинавший разваливаться старинный особняк, полнился лаем собак из находившейся «под покровительством герцога Виндзорского» лечебницы, на него отзывался огромный черный пес из каморки консьержки, которому вторили четыре собаки с моей площадки, принадлежавшие дочери импресарио Бетти Штерн, жившей напротив меня. Все друг друга знали. Консьержка, мадам Д., маленькая сухонькая живая женщина, вместе с которой обитали ее муж, взрослый сын и взрослый племянник, помогала мне убирать мое жилище. Бетти была очень красива, она близко знала Марлен Дитрих и очень хорошо Макса Рейнхардта, мы часто беседовали с ней: во время оккупации она год скрывалась в маки. Под ней жила киномонтажер, чуть позже уступившая свою квартиру Бостам. Наконец, у меня над головой проживала портниха, к которой я иногда обращалась. Ни фасад, ни лестница не отличались привлекательностью, но мне нравилось мое новое жилище. Каждую неделю я находила в своем ящике конверт с чикагским штемпелем и поняла, почему в Алжире так редко получала весточки от Олгрена: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Письма возвращались к нему, он посылал их снова. Хорошо, что одно затерялось, ибо в то время оно сильно огорчило бы меня. Выступая на митинге в поддержку Уоллеса, он влюбился в молодую женщину, писал мне Олгрен. Она как раз готовилась к разводу, и он собирался жениться на ней. Но она проходила курс психоанализа и не хотела ничего предпринимать до его окончания. Когда в декабре я получила это письмо, они уже почти не виделись. Однако он уточнял: «У меня не будет никаких отношений с этой женщиной, теперь она мало что значит для меня. Но это ничего не меняет, остается в силе мое желание получить когда-нибудь то, что она представляла собой для меня в течение трех или четырех недель: определенное место жительства, чтобы поселиться там с моей женой и даже моим ребенком. Ничего необычного в таком стремлении нет, вполне распространенное желание, если не считать того, что раньше я никогда его не испытывал. Возможно, это потому, что мне скоро исполнится сорок лет. Вы — совсем другое дело. У Вас есть Сартр и определенный образ жизни: люди, живой интерес к идеям. Вы погружены в культурную французскую жизнь и ежедневно получаете удовлетворение от своей работы и от жизни. В то время как Чикаго почти так же далек от всего, как Уксмал. Я веду бесплодное существование и сосредоточен исключительно на самом себе. Я не могу с этим смириться. Я прикован к этому месту, потому что, как я уже говорил Вам, да Вы и сами убедились, моя работа — писать об этом городе, и делать это я могу только здесь. Бесполезно снова возвращаться ко всему сказанному. Но у меня нет почти никого, с кем можно было бы поговорить. Другими словами, я угодил в собственную западню. Сам того не желая, я выбрал себе жизнь, которая больше всего подходит для того жанра литературы, которым я способен заниматься. Люди, увлеченные политикой, интеллектуалы, наводят на меня скуку, они мне кажутся оторванными от действительности. Более правдивыми, подлинными представляются мне люди, с которыми я теперь встречаюсь: проститутки, воры, наркоманы и так далее. Между тем моя личная жизнь от этого страдает. Пережитая любовная история помогла мне лучше разобраться в наших с Вами отношениях. В прошлом году я испугался бы испортить что-то, не сохранив Вам верность. Теперь я знаю, это было глупо, потому что в руках, протянутых через океан, нет ни капли тепла, а жизнь слишком коротка и слишком холодна, чтобы в течение стольких месяцев отказываться от всякого тепла».

В другом письме он возвращался к той же теме: «После того злосчастного воскресенья, когда в ресторане Сентрал-парка я начал все портить, у меня возникло то самое чувство, о котором я говорил Вам в последнем письме, — желать чего-то для себя. И чувство это еще более усилилось из-за той женщины, которая в течение нескольких недель казалась мне такой близкой и такой дорогой (теперь это уже не так, но по сути ничего не изменилось). Если бы не она, то была бы другая. Это не означает, что я перестал Вас любить, но Вы были так далеко и время без Вас тянулось так долго… Мне кажется немного нелепым говорить о том, что уже позади. Но все остается в силе, ибо Вы не можете жить в изгнании в Чикаго, а я — в изгнании в Париже, я должен всегда возвращаться сюда, к своей пишущей машинке и одиночеству, и ощущать потребность в ком-то близком, потому что Вы так далеко…»

Ответить было нечего, он был абсолютно прав, но от этого не становилось легче. Мне было бы страшно горько, если бы тогда наши отношения разрушились. Поспешный конец превратил бы в мираж радость дней и ночей, проведенных в Чикаго, на Миссисипи, в Гватемале. К счастью, письма Олгрена постепенно теплели. Он рассказывал мне о своей жизни день за днем. Присылал газетные вырезки, популярные брошюрки, призывающие бороться со спиртным и табаком, книги, шоколад, а однажды в огромных мешках из-под муки прислал две бутылки выдержанного виски. Писал, что в июне приедет в Париж и уже заказал билет на пароход. Я успокаивалась, но временами со страхом осознавала, что наши отношения обречены на конец, причем скорый. Сорок лет. Сорок один год. Ко мне подкрадывалась старость. Она подстерегала меня в глубине зеркала. Я удивлялась, с какой решимостью она приближалась ко мне, хотя внутри ничто не отвечало на ее зов.

ГЛАВА V

Мой образ жизни изменился. Я много времени проводила дома. Это слово наполнилось новым смыслом. Раньше у меня ничего не было — ни мебели, ни гардероба. Теперь в моем шкафу висели гватемальские кофты и юбки, мексиканские блузки, костюм и американские пальто. Комнату мою украшали вещи недорогие, но для меня бесценные: страусиные яйца из Сахары, тяжелые тамтамы, барабаны, привезенные мне Сартром с Гаити, стеклянные шпаги и венецианские зеркала, которые он купил для меня на улице Бонапарта, гипсовый слепок его рук, светильники Джакометти. Я любила работать лицом к окну: голубое небо в обрамлении красных занавесок походило на декорацию Берара. Там я проводила много вечеров с Сартром; я поила его фруктовым соком, ибо он временно отказался от спиртного. И мы слушали музыку. Мне захотелось купить проигрыватель, я посоветовалась с Вианом, какой выбрать, и Сартр помог мне составить фонотеку. Его интересовали Шёнберг, Берг, Веберн, но во Франции не существовало записей их произведений. Я купила некоторых классиков, кое-кого из старинных, «Четыре времени года» Вивальди, от которого Париж вдруг снова пришел в восторг, много произведений Франка, Дебюсси, Равеля, Стравинского, Бартока: в Америке, где он был в большой моде, мы открыли его каждый сам по себе, и в то время — с последними квартетами и сонатой для скрипки — он стал для нас самым любимым. По совету Виана я покупала также много джаза. Менять пластинку каждые пять минут и довольно часто иголку — сколько требуется терпения! Да и консервированная музыка звучит совсем иначе, чем живая. И все-таки приятно иметь возможность устроить концерт на дому, по собственному желанию и в нужное время.

В рождественский вечер, когда у меня собрались Ольга, Ванда, Бост, Мишель, Сципион, Сартр, у нас было иное развлечение: магнитофон, который М. отдала на хранение Сартру. Без предупреждения я записала несколько разговоров. Слова созданы для того, чтобы разлетаться, и до чего удивительно вновь слышать застывшие, окончательные, словно предназначенные для возведения в сан стихотворения, беспечно брошенные наобум фразы.

Иногда я ходила в кино. «Золотая каска»

Чуть раньше на месте прежнего «Прокопа», взяв его имя, открылся новый ресторан: мраморные столики, кожаные банкетки; мне там нравилось. На втором этаже находился клуб, где бомонд ужинал при свечах. Внизу можно было встретить завсегдатаев квартала, среди прочих Луи Валлона, вдрызг пьяного. Издалека он бормотал оскорбления в мой адрес, но, высказавшись, подходил ко мне, чтобы со слезами на глазах поговорить о Колетт Одри, которую он любил до войны, в те времена, когда был социалистом. В «Прокопе» я изредка встречалась за обедом с Антониной Валлантен, если только не шла к ней во второй половине дня. Плохо, небрежно одетая, в некрасивых пеньюарах, она меня удивляла, особенно когда на фотографии я видела ее молодой и прекрасной, однако за разговором оживал ее талант биографа: она очень хорошо рассказывала о людях. Подруга Штреземана, она знала многих политических деятелей и очень близко Эйнштейна, о котором написала книгу. Она была также автором работ о Гойе и да Винчи, имевших огромный успех. Сотрудничала с «Тан модерн», в основном как критик по искусству. Наши отношения продолжались до августа 1957 года, когда сердечный приступ оборвал ее жизнь.

ИНТЕРМЕДИЯ

Почему вдруг эта пауза? Я прекрасно знаю, что существование не делится на резко очерченные периоды, и в моей жизни 1952 год не обозначил перелома. Но территория — не карта. Мое повествование, прежде чем я смогу его продолжить, требует некоторых уточнений.

Недостаток личных дневников и автобиографий заключается в том, что обычно не говорят само собой разумеющихся вещей и потому упускают главное. Я тоже в этом повинна. В «Мандаринах» мне не удалось показать, насколько работа моих героев важна для них; здесь я надеялась лучше рассказать о своей: я обманывала себя. Работа не позволяет описать себя, ее делают, вот и все. Неожиданно в этой книге она занимает мало места, в то время как в жизни — очень много, да вся моя жизнь организуется вокруг работы. Я настаиваю на этом, потому что читатели примерно представляют, сколько времени требуется для эссе, но большинство из них воображают, что роман или мемуары пишутся легко, без напряжения. «Дело нехитрое, я сама могла бы написать такое», — говорили молодые женщины, прочитав «Воспоминания благовоспитанной девицы», однако не случайно, что они этого не сделали. За редким исключением, все писатели, которых я знаю, трудятся очень много, — я такая же, как они. И в противоположность тому, что думают, роман и автобиография поглощают меня целиком, требуя гораздо большей отдачи, чем эссе, но и радостей приносят больше. Я думаю над этим задолго до того, как начать. Размышляя над персонажами «Мандаринов», я даже поверила в их существование. Что касается мемуаров, то я вживалась в свое прошлое, перечитывая письма, старые книги, свои личные дневники, газеты. Когда я чувствую, что готова, то пишу подряд триста — четыреста страниц. Это мучительный труд: он требует огромной сосредоточенности, и все фразы, которые во мне застревают, вызывают чувство пресыщения. Через один-два месяца я прихожу в уныние и не могу продолжать. И тогда снова начинаю с нуля. Несмотря на множество материалов, которыми я располагаю, передо мной снова чистый лист бумаги, и я замираю в нерешительности. Как правило, я начинаю плохо из-за нетерпения; мне хотелось бы сказать все и сразу: повествование выходит тягучее, беспорядочное и лишенное плоти. Мало-помалу я смиряюсь с необходимостью отказаться от спешки. И вот наступает мгновение, когда я нахожу дистанцию, тон, ритм, которые меня удовлетворяют, и только тогда я по-настоящему трогаюсь с места. С помощью черновика я в общих чертах набрасываю главу. Потом возвращаюсь к первой странице и, дойдя до ее конца, фраза за фразой переделываю ее целиком; затем я правлю каждую фразу в соответствии с содержанием страницы, а каждую страницу — в соответствии с содержанием всей главы; позже — каждую главу, каждую страницу, каждую фразу в соответствии со всей книгой. Художники, говорил Бодлер, идут от эскиза к готовому произведению, создавая на каждой стадии законченную картину; то же самое пытаюсь делать и я. Вот почему любое из моих произведений требует от меня два-три года работы — на «Мандарины» ушло четыре, — и в течение этих лет ежедневно я провожу за письменным столом от шести до семи часов.

Часто о литературе складывается более романтическое представление. Но мне она навязывает такую дисциплину как раз потому, что она — не ремесло, это страсть или, скажем, мания. Сразу после пробуждения беспокойство или жажда деятельности заставляют меня немедля взяться за перо; абстрактным установкам я подчиняюсь лишь в мрачные периоды, когда сомневаюсь во всем: тогда установка может быть даже нарушена. Но, если не считать путешествий или каких-то необычайных обстоятельств, день, когда я не пишу, имеет для меня вкус пепла.

И конечно, играет свою роль вдохновение: без него прилежание ничего не дало бы. Намерение выразить определенные вещи определенным образом появляется, возвращается снова, усиливается, причудливо изменяется. Отзвук в моей душе какого-то события, озарения, проблеск воспоминания поначалу не согласованы, так же как отдельные удачные образы или слова. Следуя намеченному плану, я внимательно прислушиваюсь и к своим настроениям: если неожиданно мной овладевает желание описать какую-нибудь сцену или коснуться какой-то темы, я следую этому порыву, не подчиняясь установленному порядку. Выстроив каркас книги, я охотно доверяюсь случаю: я фантазирую, отклоняюсь от темы, и не только в процессе письма, перед чистым листом бумаги, а на протяжении всего дня и даже ночью. Нередко случается, что перед сном или во время бессонницы на ум мне приходит какая-то фраза, и я поднимаюсь с постели, чтобы записать ее. Многие пассажи «Мандаринов» и моих мемуаров написаны были одним махом, под воздействием какого-то чувства: иногда на следующий день я их правлю, а иногда нет.