«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории

де Унамуно Мигель

В сборнике «"Святой Мануэль Добрый, мученик" и еще три истории» поднимается «проблема собственной личности», в нем «еще три истории» группируются вокруг главной, дополняя исключительный случай неверующего доброго священника, воплощение «трагического чувства жизни», историями о жизни (или не-жизни) других людей.

Дон Мануэль Добрый стремится, готовясь к смерти, растворить, а верней, спасти свою личность в той, которую составляют люди его селения; дон Сандальо свою неведомую личность утаивает, а что касается бедного человека Эметерио, тот хочет сберечь свою для себя, накопительски, а в итоге его использует в своих целях другая личность. Жизнь же молодых героев «Одной любовной истории», комическим образом не разглядевших свою личность, отказавшихся от нее, становится трагической борьбой за обретение этой личности – одной на двоих.

Пролог к «Святому Мануэлю Доброму, мученику» и еще трем историям

В 1920 году я собрал в одном томе три коротких моих новеллы, или длинных рассказа: «Две матери», «Маркиз де Лумбрия», «Настоящий мужчина», которые до этого публиковались в журналах; том я озаглавил «Три назидательные новеллы и один пролог». Пролог, впрочем, как там и говорилось, тоже был своего рода новеллой». Именно новеллой, а не ниволой. На сей раз я собрал в одном томе еще три истории и дал ему название по заглавию первой из них, уже напечатанной в «Ла Новела де ой», № 461, последний выпуск, помеченный датою 13 марта 1931 года, – сии подробности сообщаю на потребу ненасытному сословию библиографов, – история эта называлась «Святой Мануэль Добрый, мученик». Что касается двух других («История о доне Сандальо, игроке в шахматы» и «Бедный богатый человек, или Комическое чувство жизни»), то хоть вначале я и предназначал их для публикации в периодических изданиях – что для сочинителя выгоднее в денежном смысле, – но придерживал в ожидании, покуда наступит их черед; и вот решаюсь выпустить в свет, вытащив из мрака неизданности. Они, таким образом, появятся под покровительством первой, а та уже снискала себе некоторую славу.

И то сказать, в буэнос-айресской «Ла-Насьон» и чуть позже в мадридской «Эль-Соль», номер 3, декабрь, год 1931-й, – еще подарочек библиографам – Грегорио Maраньон напечатал статью о моем «Святом Мануэле Добром, мученике», и там он пишет, что ей, этой повестушке, суждено стать одним из тех моих прозаических творений, которые и впредь будут больше всего читаться и нравиться, ибо она – один из самых характерных образчиков моей новеллистики. А коль сказано «новеллистика», добавлю от себя, подразумеваются и философия, и богословие. И мнение Мараньона разделяю, поскольку сознаю, что вложил в эту новеллу все свое трагическое чувство повседневной жизни.

Далее Мараньон кратчайшим образом касается нагой элементарности описаний всего чисто вещественного у меня в повествованиях. А дело вот в чем: на мой взгляд, если передана духовная сущность того, что есть плоть, кость, камень, влага, туча и все прочее, воспринимаемое зрением, то передана истинная и внутренняя реальность, а читатель пусть облачит ее в те одеяния, которые опишет ему его фантазия.

Вот преимущество, присущее театру. Поскольку новеллу «Настоящий мужчина» – позже поставленную Хулио де Хойосом под названием «Истый мужчина» – я писал с учетом того, что она предназначается для театральных подмостков, то не тратил места на описание внешности персонажей, апартаментов либо пейзажей, ибо все это – заботы актеров, театральных художников, машинистов сцены. Это, разумеется, вовсе не значит, что персонажи новеллы, романа или драмы в печатном виде не являются такими же людьми из плоти и крови, как и сами актеры, и что место действия не является столь же конкретным, реальным и само собой разумеющимся, как и сценические декорации.

Такие декорации есть в «Святом Мануэле Добром, мученике», и мне они подсказаны чудесным и таким вдохновляющим озером Сан-Мартин-де-ла-Кастаньеда, в Санабрии; на берегу его сохранились развалины бернардинского монастыря, а еще сохранилось предание о подводном городке Вальверде-де-Лусерна, покоящемся на дне озера. И здесь я позволю себе поместить два стихотворения, написанные после того, как я впервые побывал на этом озере первого июня года 1930-го. Первое из стихотворений гласит:

Святой Мануэль Добрый, мученик

[4]

Первая

Теперь, когда епископ Ренадский – а деревня, где я живу, моя любимая Вальверде-де-Лусерна, входит в его епархию – хлопочет, как слышно, о канонизации нашего дона Мануэля, или, вернее, Святого Мануэля Доброго, здешнего приходского священника, ныне покойного, я вознамерилась записать на этих листках, в виде исповеди и одному Богу известно, с какой целью – мне она неведома, – все, что я знаю и помню об этом человеке патриархального склада, который заполнил сокровеннейшую жизнь моей души, который был мне духовным отцом, отцом духа, что живет во мне, духа, что живет в теле Анхелы Карвальино.

Моего настоящего отца, того, кто был мне отцом по плоти и недолго, я почти не помню, потому что умер он, когда я была совсем еще крошкой. Знаю, что к нам, в Вальверде-де-Лусерну, он приехал из других краев и обосновался здесь, женившись на моей матушке. Он привез с собой несколько книг: «Дон Кихота», пьесы классического театра, кое-какие романы, книги по истории, растрепанный том «Бертольдо»;

[5]

и из книг этих, почти единственных во всей деревне, почерпнула я мечтанья, которыми упивалась в детстве. Моя добрая матушка почти не рассказывала мне о делах отца. Дела и речи дона Мануэля, которого она, как и все деревенские, боготворила, в которого была влюблена – разумеется, целомудреннейшим образом, – изгладили у нее из памяти дела и речи мужа. Коего препоручала Господу, и преусердно, в ежедневных своих молитвах.

Нашего дона Мануэля я помню таким – и помню как сейчас, – каким он виделся мне десятилетней, незадолго до того, как меня отвезли в епархиальный город Ренаду и поместили там в монастырский пансион. В ту пору ему, нашему святому, было лет тридцать семь. Он был высок, худощав, прям, голову держал, как наша Ястребиная Скала – свою вершину, а в глазах у него была вся бездонная голубизна нашего озера. Он привлекал к себе все взоры, а следом за ними – все сердца; когда же сам глядел на нас, то взгляд его, казалось, пронизывал плоть, словно стеклянную, и смотрел прямо в сердце. Все мы его любили, но в особенности – дети. Какие вещи он говорил нам! То были вещи, не слова. Жители деревни уже почувствовали исходившее от него благоухание святости, переполнявшее и пьянившее Вальверде-де-Лусерну.

Вот тогда-то мой брат Ласаро, который перебрался в Америку и регулярно присылал оттуда матушке деньги, позволявшие нам жить в скромном достатке, убедил ее определить меня в монастырский пансион, дабы, не довольствуясь деревенской школой, дать мне законченное образование, хотя ему-то, Ласаро, монахини были не очень по вкусу. «Но поскольку у вас там, – писал он матушке, – до сих пор, насколько мне известно, нет светских и прогрессивных школ, тем более для барышень, приходится исходить из возможного. Главное, чтобы Анхелита пообтесалась и не якшалась больше с деревенскими неграмотными замарашками». И я поступила в пансион и сначала даже собиралась остаться там в учительницах; но потом педагогика стала мне поперек горла.

Вторая

В пансионе я познакомилась с городскими девочками и с некоторыми подружилась. Но меня по-прежнему занимали события и люди нашей деревни, откуда ко мне почасту прибывали вести, а временами и гости. До пансиона тоже дошла молва о нашем приходском священнике, потому что в епархиальном городе о нем уже поговаривали. Монахини меня то и дело о нем расспрашивали.

С самого раннего детства во мне зародились, сама толком не знаю как, интересы, склонности и тревоги, которыми – по крайней мере отчасти – я была обязана стопке отцовских книг и которые еще усилились в пансионе, в особенности от общения с одной товаркой, безмерно ко мне привязавшейся; иногда она предлагала мне вместе принять постриг в одном и том же монастыре и поклясться друг другу в том, что мы вечно будем назваными сестрами, – даже дать расписку кровью; а иногда, опустив ресницы, толковала о женихах и приключениях, кончавшихся свадьбой. По правде сказать, я так и не знаю, что сталось с ней и где она.

Так вот, когда заходила речь о нашем доне Мануэле либо когда я читала ей письма матушки, где упоминалось о нем – а упоминалось почти в каждом, – она восклицала с каким-то восторгом: «Что за счастье, когда рядом живет настоящий святой, живой святой из плоти и крови, и ему можно поцеловать руку! Когда вернешься к себе в деревню, пиши мне длинные-предлинные письма, и побольше о нем».

Третья

Я

проучилась в пансионе немногим более пяти лет, кажущихся мне сейчас далекими, как полузабытый утренний сон, и вернулась к себе, в родную Вальверде-де-Лусерну. И вся она была уже – дон Мануэль, дон Мануэль под горою и над озером. Я горела желанием узнать его, заручиться его покровительством, чтобы он начертал стезю моей жизни.

Говорили, что он поступил в семинарию с намерением стать священником, чтобы помогать своей недавно овдовевшей сестре и заменить отца ее детям, что в семинарии он отличался живостью ума и способностями, но отверг блестящие предложения, открывавшие ему духовную карьеру, потому что хотел лишь одного: остаться у себя в Вальверде-де-Лусерне, в родной своей деревне, которая, словно брошь, приладилась между озером и гладящейся в него горою.

Как любил он своих прихожан! Вся жизнь его была в том, чтобы мирить рассорившихся супругов, сближать непокорных детей с родителями, а родителей – с детьми и, самое главное, утешать впавших в уныние и разочарование и помогать всем умирать во благе.

Мне вспоминается среди прочего история несчастной, сбившейся с пути дочери тетушки Курдючихи: когда она вернулась из города без мужа, без надежд и с ребенком на руках, дон Мануэль не успокоился, покуда не добился, чтобы прежний ее жених, Пероте, женился на ней и признал ребенка своим; дон Мануэль говорил Пероте:

– Послушай, будь отцом этому бедному малышу, нет у него иного отца, кроме небесного.

Четвертая

В ночь на святого Иоанна,

[6]

самую короткую ночь в году, у нашего озера собираются обыкновенно все горемычные женщины – да и мужчин немало – из числа тех, что мнят себя одержимыми, а на самом деле, скорее всего, страдают истерией; и дон Мануэль вознамерился сделать наше озеро чем-то вроде купели Силоамской, чтобы по мере сил облегчать их страдания, а при возможности и исцелять. И так действовало на них его присутствие, его взгляд, и такова была, в особенности, сладчайшая власть слов его, а пуще того – голоса (воистину чудотворный голос!), что удавалось ему исцелять безнадежнейших. Это увеличило его славу, привлекавшую к нему недужных со всей округи. Раз как-то пришла к нему одна женщина и стала просить, чтобы сотворил он чудо и исцелил ее сына, а он с грустной улыбкой сказал ей в ответ:

– Нет у меня разрешения сеньора епископа на то, чтобы творить чудеса.

Главной его заботой было, чтобы все ходили в чистом. Бывало, увидит прореху на одежке у кого-нибудь и скажет: «Ступай к пономарю, пускай зашьет». Пономарь наш портняжил. А в первый день нового года все ходили его поздравлять с днем ангела – его ангельским покровителем был сам Господь наш Иисус Христос, – и вот дон Мануэль всегда наказывал, чтобы приходили к нему в новой рубашке, а у кого не было, тем он сам дарил.

Ко всем он выказывал одинаковую привязанность и если кого отличал, то самых обездоленных либо тех, кто слыл за самых неуживчивых. Был у нас в деревне один бедняга, от рождения слабоумный, Бласильо-дурачок, его-то дон Мануэль и ласкал больше всех и даже выучил таким вещам, что чудом казалось, как только удалось бедняге их усвоить. А все дело в том, что крохотная искорка разума, теплившаяся в мозгу у дурачка, начинала светиться, когда он, как жалкая мартышка, подражал своему дону Мануэлю.

Голос – вот что было в нем самое чудесное, божественный голос: услышишь – и слез не сдержать. Когда он, служа торжественную мессу, запевал входную молитву, церковь вздрагивала, а всех, кто слушал, пробирало до нутра. Пение его, уносясь за пределы храма, замирало над озером и у подножия горы. И когда в проповеди на страстную пятницу выкликал он слова Христовы: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – по толпе прихожан пробегала глубокая дрожь, точь-в-точь как по водам озера под неистовством северного ветра. И было так, словно слышали они самого Господа нашего Иисуса Христа, словно голос звучал из того древнего распятия, к подножию которого столько поколений матерей слагали свои горести. Раз было, услышала эти слова его мать, мать самого дона Мануэля, и не смогла удержаться, крикнула прямо с места, она стояла на коленях: «Сын мой!» И слезы у всех полились ручьем. Можно было подумать, что материнский вопль вырвался из полуоткрытых уст Богоматери Скорбящей с семью мечами в сердце, образ которой был в одной из каплиц церкви. А потом Бласильо-дурачок навострился повторять патетическим эхом по деревенским улочкам: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – да так, что у всех, кто его слышал, слезы на глаза наворачивались, к великой радости дурачка, гордого успехом своего подражания.