Тихая пристань

Абатуров Константин Иванович

Читатели знают костромского автора К. Абатурова по его сборникам рассказов «Черты нового», «В родном краю», повестям «Утренний свет», «В районном городе», «Радуга над полями», «Человек в лесу», «На краю тайги».

«Тихая пристань» — новый сборник писателя, в который вошли произведения последних лет.

 

#img_1.jpeg

 

Тихая пристань

Есть на Ветлуге маленькая сплавная пристанька, которая, кажется, и названия не имеет. Стоит она на берегу залива, куда только ранней весной по большой воде заходят буксиры за плотами. О ней ничего и не знал Владимир Иванович Колесников. Но судьба забросила его сюда как раз перед разливом.

Он появился на ветлужской пристаньке на закате. Почти весь день добирался лесом, по распадкам. Большие резиновые сапоги сплошь были в грязи, ватник и старая солдатская шапка изрядно намокли от дождя, надоедливо сеявшего словно в сито. На берегу он огляделся. В заливе уже чернели закраины, вода выплескивалась на лед, где с зимы лежали пучки и штабеля леса. Два домика, стоявшие на берегу, окнами были обращены к заливу. Один повис над самой кручей. Почему-то Колесников подумал, что в нем и должен жить мастер. Он не ошибся.

Когда постучал в дверь, перед ним появился высокий белокурый человек, назвавшийся мастером сплава.

— Принимай рабочую силу, — сказал ему Колесников, подавая бумажку.

Мастер прочитал, окинул взглядом сутуловатую фигуру Колесникова, заглянул в его серые, глубоко запавшие глаза и вздохнул:

— Перево-озчик… А я жду формовщиков плотов. Видал — Ветлуга просыпается.

Заметив, что у Владимира Ивановича левая рука висит, он спросил:

— Что с ней?

— Это, видишь, после ранения поукоротилась и чуток подсохла, товарищ Чубров. Не перепутал я фамилию? А так ничего…

— Ну, ничего так ничего… Работешка-то не больно дюжа у перевозчика. Н-да…

— Говорили, знаю. А то бы с такой культяпкой разве сунулся…

Мастер нахмурился, закурил и, постояв еще немного, указал новому перевозчику дом, в котором он может занять угловую комнату, потом провел к лодке, что стояла у мостика через овражек.

— Просмоли, а то протекает, — наказал он и добавил: — С завтрева зачислю в штат. А сейчас иди устраивайся, обогревайся.

Комната Владимиру Ивановичу понравилась. Из одного окна был виден весь залив и даже большой рукав Ветлуги, из другого — небольшая полянка, за которой начинался густой еловый лес. В углу стояла железная кровать, около нее стояла на тонких ножках табуретка. А у внутренней стены — печка. Колесников принес дров, затопил печку и поставил в нее чугунок с водой. Скоро в комнате запахло жилым духом.

Попив горячего чая, Владимир Иванович лег спать. Как хорошо после долгой дороги оказаться под кровлей у очага. По всему телу разлилось тепло, и стала одолевать сладкая истома.

Но, погружаясь в дремоту, он все еще думал о своем новом положении. Спасибо начальнику сплавучастка — в тихое место определил. Что ж, и пора. После войны, пока была силенка, работал в лесу, сначала сучкорубом, затем электропильщиком. Но когда стало невмоготу, когда рука делалась все более непослушной, пришлось оставить любимое дело. Всю зиму подлечивал руку, но бесполезно: она продолжала сохнуть. Жена настаивала хлопотать пенсию.

— В пятьдесят-то лет? Вроде стыдновато, — колебался Владимир Иванович.

И вот получил назначение на перевоз, где, по словам начальника, не всегда требуются обе руки.

Конечно, заработок здесь невелик. Но ему хватит. Как-никак семья уже устроена. Можно даже погордиться, что дети пошли по отцовскому пути, то есть по лесной части. Младший окончил лесомеханический техникум и теперь рубит лес в Сибири, а большак вознесся еще выше — кончает лесотехническую академию в Ленинграде. Вот как: сын простого лесоруба будет ученым-лесоводом, академиком!

Колесников сладко улыбнулся в дремоте. Да, все хорошо идет. Вот обживется он здесь, на новом месте, и привезет к себе жену. Весной можно будет огородик вскопать, картошки там или овощей каких посадить. Вполне можно жить. В тихой-то жизни, без надсадного труда, может, и рука будет наливаться кровью. И тогда совсем станет хорошо…

С этой мыслью Колесников и уснул.

* * *

Сплавщики пришли на пристаньку через несколько дней. Более чем до половины реки они пробирались по льду, который подняло и первыми подвижками потеснило к левому берегу. А через громадную полынью, образовавшуюся у правого берега, переправлялись на лодке.

Это были первые рейсы Владимира Ивановича. За утро он со многими познакомился. Оказывается, сплавщики живут в лесной деревне, в четырех километрах от реки. Сюда, на пристаньку, будут приходить каждый день, потом, когда сформируют лес в плоты, отправятся с караванами вниз по Ветлуге. Некоторые пойдут и дальше — по Волге, поведут строевой лес под Куйбышев и даже под Волгоград.

— Наш лесок, друже, всей Волге-матушке известен, без него ни одна большая стройка не обошлась, — с гордостью говорили ему сплавщики.

— Это я знаю, сам пилил, бывало, — отвечал Колесников.

— Почему же ушел?

— Видите — сухорукий…

— Тогда ты не больно натружай ее, мы и сами умеем грести.

И верно: вечером, когда Колесников отправлял рабочих обратно, один из мужчин сел на распашные весла, а ему велел править кормовиком.

Да, работа у Владимира Ивановича была нетяжелая. Он, правда, побаивался ледохода, который не сегодня завтра должен начаться. Как он один доведет большую лодку до противоположного берега, где будут ждать его сплавщики? Но и это опасение не оправдалось: лед прошел ночью, когда перевозчик спал.

Теперь ему стало совсем хорошо. Он аккуратно выполнял свои обязанности. Каждое утро в одно и то же время перевозил рабочих с левого берега на правый, а вечером переправлял обратно. Приходилось еще делать несколько рейсов днем: то случайного путника или какого-нибудь посыльного перевезти, то куда-нибудь «подбросить» мастера.

Работа в заливе шла ходко. Все время тарахтел моторный катер, подтягивающий пучки леса. У выхода в Ветлугу уже стояли на якорях первые грузоплоты. Они вытянулись далеко: ведь в каждом плоту было не менее пяти тысяч кубометров. Владимир Иванович любил наблюдать за формировкой плотов и втайне завидовал сплавщикам, которые ловко орудовали и багром, и топором, и тросом — ничего от их рук не отбивалось.

Он подолгу стоял на берегу, пока его не отзывали к лодке. Перед ним открывалось все «лесное плесо». Как все же много тут леса! Вон и там, за изгибом, чернеют штабеля. Это уж не прошлогодняя ли древесина,, которую как однажды говорил мастер, не сумели вывезти за перешеек? Лес и на берегу. Тысячи, десятки тысяч кубометров. Богатство! И, наверное, каждый кубометр где-то запланирован для употребления в дело.

— Да, в дело, — вслух произносил он. — Большое же оно по всей-то стране.

С залива дул ветер, он нес терпкий запах смолы, по капельке вытапливаемой солнцем из торцов. Владимир Иванович жадно вдыхал этот с детства полюбившийся запах, от которого даже кружилась голова. И каждый раз он уходил с берега чем-то озабоченный, задумчивый, по привычке закинув за спину здоровую руку.

Как-то на пристаньку приехал начальник сплавучастка.

— Нравится здесь? — спросил он Владимира Ивановича.

— Обижаться грешно.

— А вот у сплавщиков сейчас горячка. Послезавтра придут пароходы за вашими плотами. Приехал поговорить с народом, может, сегодня подольше поработают. Торопиться надо. Очень надо торопиться. Ну, бывай здоров, — он повернулся и пошел к сплавщикам.

* * *

Действительно, пароходы пришли в назначенный срок. Пришли на утренней заре, разбудив пристаньку протяжными гудками, которые долго раскатывались по воде и отзывались в прибрежном лесу.

Сплавщики ночевали в этот раз на пристаньке. Поэтому, как услышали гудки, высыпали на берег, захватив с гобой кто котомки, кто самодельные дощатые чемоданы, с которыми плавали по лесным рекам.

К восходу солнца плоты были зачалены к буксирам.

Владимир Иванович и мастер провожали лесной караван до выхода из залива на лодке, затем по берегу пешком. На крутояре у какого-то мутного притока они остановились. Чубров, сложив руки рупором, крикнул:

— Счастливого пути-и! Когда следующих встреча-ать?

— Ждите на неделе-е!

Долго стояли Колесников и Чубров на крутояре. Отсюда хорошо были видны все плоты. На широком плесе они вытягивались большими прямоугольниками, а когда достигли первого крутого поворота, стали изгибаться, словно пытались взять в свои объятия зеленеющий берег. Но сплавщики тотчас же бросились к кичкам и, гремя цепями, проворно опустили в пенистую воду все лоты.

— Дельно! — восторженно оценил их ловкость мастер. И пояснил: — На Ветлуге надо смотреть в оба. Чуть растеряешься или запоздаешь с лотами — и пиши пропало: выбросит на яр. Капризная река, вся вот в таких извилинах. Сколько аварий бывало — не сочтешь. Но теперь спокойнее стало, люди разгадали ее нрав. И техника, конечно, не та. Пароходная тяга применяется. До этого самоплавом гнали, на авось. Н-да…

Владимир Иванович слушал и неотрывно глядел на удаляющийся караван. Вот за изгибом уже исчезли первые плоты, а вот и остальные показывают хвост. Вскоре стали видны одни пароходные дымы. Тогда он обернулся к мастеру:

— А тебе не жаль расставаться с плотами?

— Если бы не жаль, так не провожал; своими руками делано, как говорится — вывожено, — расчувствованно проговорил Чубров. — Это ведь не перевозчичье дело, — полушутя-полусерьезно заметил он.

— Что же, всякому свое, — в тон ему ответил Колесников.

Мастер последний раз взглянул вдаль, где скрылся караван, и махнул:

— Ладно! Все! Пошли!

Вернувшись к заливу, они сели в лодку и поехали осматривать оставшийся лес. Его было еще много, пожалуй, хватит на три грузоплота. Но в заливе стояла непривычная тишина.

На смену отбывшим сплавщикам никто не приходил со сплавного участка.

— Наверное, завтра утром пришлет начальник, — сказал мастер, выходя на берег. Подняв голову, он зажмурился от яркого солнца. — Печет. Если не будет дождя, вода пойдет на убыль. На Ветлуге она убывает быстро. К концу мая так обмелеет, что хоть вброд иди. Боюсь за перешеек. В прошлом году потому и остался вон тот лес, что перешеек в одночасье оголился и не пропустил плот в реку. Н-да, печет… Ты, Иваныч, не забудь завтра пораньше выехать на ту сторону, а то и вечерком прокатись, авось в ночь заявятся. Слышь? — наказал он перевозчику и пошел прочь.

Владимир Иванович продежурил у перевоза до полуночи, прислушиваясь, не зовут ли его с того берега. Никого.

Утром он уехал дежурить на противоположный берег, но опять вернулся ни с чем. Мастер встретил его криком:

— Пустой? Что же это такое? — Он был темнее тучи: — На двадцать сантиметров за одну ночь убыла вода. Беда! И телефона нет известить участок. Да знает же начальник. Что делать, наша пристань не главная…

В полдень пришел катер.

Моторист сказал, что люди прибудут только через два-три дня — так велел передать начальник.

— Спасибо! — мрачно усмехнулся Чубров. — Через три дня перешеек оголится.

— Ничем не могу помочь, — развел руками моторист. — Мое дело — передать распоряжение. До свидания.

Он начал разворачивать катер, но Колесников вдруг схватил мастера за руку.

— Зачем отпускаешь его, Валер Петрович? Задержи, будем сами работать!

— Ты… всерьез, Иваныч?

— Для шуток неподходящее время, — ответил, выпрямляясь, Колесников и подтолкнул Чуброва: — Останови же!

Мастер бросился к воде, прыгнул на разбитую кошму и побежал по шлепающим лесинам, обдававшим его холодными брызгами.

— Стой! — заорал он. — Ко мне!

Рядом с Чубровым оказался Колесников. Когда катер приблизился к кошме, они моментально взобрались на него.

— Поворачивай вон к тем пучкам, — приказал Чубров. — К утру нужно грузоплот сформировать.

— Вы что — угорели? — возмутился моторист. — Мне надо на участок.

— Через два-три дня вернешься… А сейчас будем лес спасать, — отрезал Чубров.

— Одни?

Этот вопрос немного озадачил Чуброва. Но, повернувшись к берегу, он весело сказал:

— Не пугайся! Все население пристани будет в нашей бригаде. Сейчас жену и дочку позову, да гостья у меня там тоскует…

Он увидел на берегу жену с ведрами и закричал:

— Авдотья, одевайтесь и живо к нам. Не забудьте багры захватить.

* * *

За ночь вода убыла еще на двадцать сантиметров. Впрочем, за работой ни Чубров, ни Колесников этого не заметили.

Всю ночь они не сходили на берег, ушли домой только женщины. Всю ночь шумел катер, перетаскивая к перешейку тяжелые двадцатикубометровые пучки леса. Здесь Чубров и Колесников укладывали их в грузоплот. Постепенно росли ряды, принимая форму огромного прямоугольника.

Когда загорелась заря и на встревоженную воду залива упали первые лучи солнца, окрасив ее в розоватый цвет, гул мотора оборвался. Тотчас же стали слышны задорные соловьиные трели. Чубров, прежде чем объявить, что плот готов и можно идти отдыхать, прислушался к птичьей песне.

— Ну и выделывают! Вот артисты! — повернувшись к Колесникову, он заметил, как тот, опершись на багор, стоял на краю плота и задумчиво глядел на прибрежные кусты, откуда несся посвист и щелканье. На уставшем лице его остро обозначились глубокие складки, обветренные губы шевелились. Казалось, он что-то шепчет про себя.

— Тебе плохо, Иваныч? — обеспокоенно спросил мастер.

— А, что? — рассеянно откликнулся Колесников. — Нет, зачем же… — Он неторопливо сел, вынул кисет, закурил. — Утречко-то, а? Помню, такое же было… когда меня ранило. Очнувшись, увидел солнце и услышал соловьев. Медсестра сказала: видите, песней встречают, значит, будете жить. Я тогда не поверил. Ведь у меня не только руки, а и обе ноги были пробиты. А оказалась она права — выдюжил!

— Выходит, и сегодняшние песни за хорошее предзнаменование принял? — подмигнул ему Чубров. — Выдюжишь?

— Вы хоть дайте отдохнуть мотору, если себя не жаль, — взмолился моторист.

Колесников строго посмотрел на моториста.

— Кроме жалости, молодой человек, есть долг.

Но когда узнали о новом спаде воды, моторист покосился на мастера и перевозчика и съязвил:

— Долг? Вот он где останется, здесь, у перешейка… Вся наша работа насмарку пойдет.

— Замолчи! — оборвал его Чубров. — Добрая работа никогда не пропадет. — И распорядился: — После завтрака будем выводить плот за перешеек, там до прихода буксира поставим на якорь. А остальной лес… — Он обвел взглядом еще нетронутые костры на берегу. — Остальной будем укладывать в однорядные плоты. Как думаешь, Иваныч, такие пройдут через перешеек?

— Должны.

— Видишь, голова? — прикрикнул он на моториста.

На завтрак моторист шел последним. Он смотрел на Чуброва и Колесникова и удивлялся, как они, не менее, а может быть, более уставшие, чем он, твердо шагают по утоптанной тропе.

У дома мастера Владимир Иванович придержал Чуброва за локоть:

— У меня, Валер Петрович, еще просьбица родилась. Уважишь?

— Говори!

— Плоты мы мастерим, а ведь их надо и сопровождать. Дозвольте мне в сплавную бригаду податься!

— Постой… А как же эта самая тихая-то жизнь?

Колесников весело затряс головой:

— Не получается она у меня. Не привык…

Чубров помедлил, внимательно поглядел на него.

— А рука не помешает?

— Разработается…

— Тогда валяй, — разрешил он и с несвойственной ему возбужденностью закончил: — Молодец ты у меня Иваныч. Ей-богу!

 

Из табора

В это утро Петр Федотов запоздал на пикет, чего раньше никогда с ним не бывало. Только выехал на своем трескучем мотоцикле за околицу поселка, как по радио-усилителю объявили:

— Федотова срочно к телефону!

Откровенно говоря, ему не хотелось терять дорогое время, тем более в это утро, которое было для него особым, в некотором роде юбилейным — как раз сегодня исполнялось пять лет работы на сплавном пикете. Он и на реку собрался, как на праздник. Кумачовая рубашка, новая, с широкими полями кепка, до блеска вычищенные хромовые сапоги. Резиновые, будничные, не надел — не подходили к настоящему моменту. Черные усы подкручены, щеки выбриты так чисто, что синева проступала.

Посетовав на непрошеный вызов, Петр повернул к конторе сплавучастка и не успел переступить порог, как дежурная телефонистка протянула ему трубку и пояснила:

— Из райкома.

Действительно, звонил новый секретарь райкома партии. Справившись о делах, о здоровье, он сказал, что к нему собирается один важный человек, что приедет вечером прямо на квартиру.

— Кто, зачем?

— А он сам скажет. Мне не велел говорить…

— Так уж и не велел?

— Не велел… — повторил секретарь.

Федотов немного знал секретаря, зимой встречался с ним на плотбище, а перед началом навигации на рабочем собрании. Вместе сидели в президиуме. После собрания заходил еще на квартиру, посмотреть, как он выразился, «на бытовку своих кадров». Говорил секретарь басисто, даже резковато. А сейчас в его голосе Федотов уловил некую мягкость.

Положив трубку, он некоторое время еще стоял у телефона, высокий, плечистый, с подкрученными усами. Стоял и думал: что за тайны? Кому я понадобился?

— Тебе, дорогуша, ничего не говорил секретарь того, этого?.. — спросил он телефонистку.

— Нет.

— Загадал он мне загадку… Ладно, поеду. — Но в дверях он обернулся: — Ты уж, золотко, сослужи службочку: узнаешь что — гукни мне. Не почтешь за труд?

— Постараюсь.

Когда он приехал на пикет, сплавщики переглянулись: по какому поводу так нарядился бригадир, уж не гульнуть ли собрался? Но Петр, приветливо поздоровавшись, взял свой багор и принялся за дело. Ни о звонке, ни о волнении — ни слова, лишь ругнул себя за опоздание:

— Разнежился ваш бригадир, летнее настроение…

— Что же, ведь и отдохнуть когда-то надо, — в лад ему проговорил кто-то из сплавщиков.

— Не сейчас. Река вон как мелеет. Силу теряет.

Лунга тихо струилась; нельзя было и подумать, что месяца полтора назад тут буйствовал разлив, затопив все поймы, с корнем вырывал прибрежные деревья. Большая вода нынче скатилась за несколько дней. И с тех пор над рекой еще ни разу не прогремела гроза. Лето наступило сухое. День ото дня Лунга мелела, как бы таяла. По берегам желтели песчаные откосы, то тут, то там выставлялись на середине белесые островки.

А лес на пикет все прибывал. После костромского пошел вологодский. Этот в долгом плавании изрядно намок. Иные бревна выставляли из воды одни почерневшие торцы. На мели они застревали. Не протолкни вовремя — немедленно образуется затор. Сколько уже «расшили» сплавщики таких заторов за своем многокилометровом пикете!

Вот и сегодня на серединной отмели скопился затор. Ночью соседи спустили много леса с бокового притаежного притока, и дежурным не удалось как следует встретить поток. В другое время бригадир спросил бы с них — куда, мол, глядели? В этот раз он не посчитал за ними вины.

— Идите отдыхать, а мы тут одни управимся, — сказал Федотов ночным дежурным и добавил, подняв голову: — К полудню бы закончить…

— Едва ли сумеем, голова, — заговорили сплавщики. — Вон какая прорва скопилась.

— Надо бы! — повторил Петр и с какой-то особенной душевной теплотой поглядел на своих друзей.

Этот взгляд тронул их. Пусть будет трудно — раньше такие «пыжи» разбирали за целый день, а то и больше, но как не уважить настойчивую просьбу бригадира!

И когда, как раз в полдень, было отправлено в дальнюю дорогу последнее бревно из затора, Петр снял с лысеющей головы кепку и молча поклонился друзьям. Потом поспешно зашагал в сторону дороги, залитой солнцем. Там остановился, глядя вдаль.

С реки кричали ему, а он не слышал. Он видел только эту дорогу, что выходила на простор цветущих лугов из дальнего леса. На какое-то мгновение в черных угольках глаз отразилась печаль о былом. Но скоро опять засветились глаза, снова в них загорелась радость. Он развел руками, словно собираясь обнять ими весь этот обширный край.

Спустившись к реке, к своим, сказал:

— Извиняйте, расчувствовался. — И попросил: — У кого есть махра? Ох, и затянусь!

— А чего ты, дядь Петь? — не понимая, спросил курносый Пронька, самый молодой сплавщик, новичок.

— Праздник у меня сегодня. Праздник! — повторил он. — Пять лет назад я по той дороге приехал к вам. И больше — никуда. Понимаешь теперь или нет, что это такое?

* * *

…Было так. После долгого кочевья цыганский табор приехал на Лунгу. Место понравилось. За лугами — поля, деревни, а в нескольких километрах — старинный город. Вроде бы есть где «поцыганить». Пока старшой, коренастый чернобородый человек лет пятидесяти, думал, кого куда послать, кого какой обложить «данью», из одной кибитки вышел высокий, стройный цыган с молодой женой и остроглазой худенькой девочкой в грязном, истрепанном платьишке.

Пошли к реке. Цыган был хмур, задумчив. Больше месяца ехали сюда из вятских мест. Старшой обещал там легкую жизнь. Мужиков посылал с лошадьми на шабашки, женщин — на гадания и прочие занятия. Строг был Игнат — так звали старшого, — не раз пускал в ход и плетку, требуя щедрых приношений. Но доходы были невелики, особенно у женщин. Мало оказывалось охотников на гадания. Мальцы готовы были за мизерную подачку плясать на животе, целовать землю, но охочих зрителей не находилось. Так с пустыми карманами и пришлось ехать в новое кочевье.

«А даст ли что-нибудь Лунга?» — думал молодой цыган. Не раз он ловил себя на мысли, что пора кончать со старыми порядками, с кочевой жизнью, цыганской вольностью. Какая же это вольность, когда человек не расставался с нуждой, стоял на грани дикости, бескультурья, когда настоящая жизнь проходила мимо!

Однако груз старого все еще не давал ему решиться на что-то серьезное. Да он пока и не знал, где бы мог пригодиться. Умел только на лошади работать, а теперь везде техника, поспорь-ка с ней на лошаденке! Но когда он увидел сплавную реку, неожиданно оживился, и глаза засветились. Жена, шагавшая рядом, спросила:

— Ты что?

Он указал на людей в брезентовых робах, с баграми в руках, на катер, что тянул кошель до середине реки.

— Туда бы, к ним!

— Так и примут, держи карман шире…

Но он все же пошел к сплавщикам. Спустившись с берега, оглянулся. Увидел: жена, выжидаючи, стояла у кибитки, не сводя взгляда с него, а поодаль стоял еще молодой цыган, Василек, первейший танцор в таборе, не раз жаловавшийся, что для него нет тут простора. Петр помахал им рукой и ускорил шаг. Через несколько минут он уже разговаривал с начальником сплавучастка.

— Из табора? А не сбежишь? Мы работникам рады, но чтоб без обмана! — предупредил его начальник.

А на другой день в списке сплавщиков прибавилось новое имя: Петр Алексеевич Федотов.

Об этом немедленно узнал старшой. Вздернув на затылок картуз и поигрывая плеткой, он рявкнул:

— Продался? Своим изменил? Винись, пока не поздно!

— Нет! — отрезал Петр.

Первый раз в жизни он не послушался старшого.

Тотчас же над ним просвистела плетка и больно ожгла шею и плечо. Игнат замахнулся было и второй раз, но, увидев, как сурово насупился Петр, отступил назад, к кибиткам.

Когда Петр пришел на берег, сплавщики заметили, как треплет его нервная дрожь, и протянули ему кисеты.

— Покури, да и начнешь…

В этот день его поставили вместе с чернявым, хмурым на вид мужчиной и рыжим баламутистым малым на протоку, забитую лесом. Еще пока он шел к протоке, рыжий толкал чернявого:

— Гли-ко, как багор-то держит — за рогульку. Работничка взяли!

До позднего вечера пришлось выводить лес из протоки. С непривычки новый работник «нахватал» руки, набил волдырей. Усталым вернулся в избушку, где собрались люди на ужин. И задумался: «Может, зря я ушел от своих, может, не за свое дело взялся?»

— Петро, ты чего? Бери ложку, подкрепляйся! — сказал ему старый, степенный сплотчик Ефим.

Поужинав, Петр прикорнул в уголке. «Может, — продолжал он размышлять, — в темноте и податься к своим? Не выйдет же у меня тут ничего. Вон руки-то…» Но тут же вспомнил о старой жизни. Нет, обратный путь отрезан. Да и нечего жалеть. Только вот это неумение. Неужто так-таки ничего и не выйдет?

На память пришел давний случай. Вот так же впервые послали его, тогда еще безусого паренька, в деревню к одному безлошаднику вспахать заросшую бурьяном полоску. А лошадь дали слабенькую. Никак не тянула, хоть все бросай. Но он нашел выход: сам впрягся в пристяжные и вспахал все-таки полосу. Тяжело было, руки-ноги подгибались, но выдюжил. А сейчас, при теперешнем новом деле?

Он взглянул на сплавщиков, еще сидевших за столом; они неторопливо разговаривали, дымя цигарками. В разговор о сплаве вплетались и житейские дела — о предстоящих свадьбах, о том, кто куда из сыновей и дочек собирается ехать учиться, кто явится сюда, к отцам, на подмогу. Какая же это согласная, дружная семья! И Петр закивал сам себе: уж если тогда я один не отступил, то теперь, в такой артели, и сам бог велел. Обязан ты, Петро, выдюжить!

С этой мыслью он и заснул, не смог и в кибитку свою заглянуть. А она стояла уже отдельно от табора — старшой распорядился «изгнать изменщиков». Ночью рыжий толкнул Петра в бок:

— Вставай, работничек!

Открыл глаза: в раскрытую дверь избушки доносился свист ветра, шум ливня; сплавщики один за другим выскакивали в темень бушующей ночи. Петр тоже вскочил и, накинув на плечи пиджак, бросился вон, под дождь и ветер. Кто-то сунул ему в руки багор, да так неаккуратно, что лопнули волдыри. Он поморщился от боли, но не остановился, вместе со всеми бежал по берегу, еще не зная куда именно.

Только миновав первый изворот реки, все остановились, и Петр увидел, какую беду принесла буря. В устье протоки прорвало кошель с лесом. Древесина хлынула в Лунгу и, подгоняемая волнами, густо пошла вниз. Всю ее грозило разнести, погубить.

Петр не запомнил, кто его толкнул в лодку и подал канат, только услышал:

— Быстро на ту сторону!

Вместе с ним опять оказался рыжий. Вдвоем они быстро пересекли реку и закрепили канат на мертвяке. Потом ринулись вниз, вдогонку уплывающему лесу. На середине реки лодку зажало бревнами и перевернуло. Петр сумел ухватиться за борт, но напарник растерялся, не успел ни за что зацепиться, его немедленно потянуло вглубь. Раза два вскрикнув, он погрузился с головой. Петр нырнул и выволок его на бревна. Но бревна были такими скользкими, вертячими, что то и дело сбрасывали с себя и Петра и его перепуганного напарника. С большим трудом удалось Петру вытащить его на мель.

К утру весь лес был прижат к берегу и намертво закреплен тросами.

Буря затихла. Сплавщики разожгли большой костер на берегу и стали обсушиваться. К Петру, сидевшему у огня и отжимавшему портянки, подошел рыжий:

— Закури, дорогуша. Я сухонького из избушки принес. — Сам он и цигарку свернул. А когда тот жадно затянулся, закивал: — Кури, кури, я еще привесу.

Должно быть, по-другому он не умел благодарить. Но тут подошел к Петру старый Ефим.

— Похвально ты, Лексеич, сплавное крещение принял. — И прикрикнул на рыжего: — А ты еще ворчал!

— Не брани его, добрая душа. Я и сам вначале всего побаивался. А теперь…

Глаза его заискрились. Он поверил в свои силы и доброту новых товарищей.

Через несколько дней табор снялся. С тех пор Петр Федотов ни разу больше не виделся с грозным старшим. Но иногда он вспоминал его. По-прежнему он представлялся ему человеком дерзким и властным, не терпящим ослушания. Но, как и всякий труженик, он ценил в нем и то, что шло от умельства. А умел Игнат немало. И, наверное, поэтому стал вожаком в таборе. Мог он и добротно коня подковать, и приготовить живительное снадобье для больных — травы какие-то находил в лесу, и утихомирить любого буяна жеребца. Норовистых трехлеток объезжал только он. Сколько бы ни бесился жеребец, а Игната сбросить не мог. Как клещами, впивался он кривыми ногами в бока коня и бил его плеткой до тех пор, пока тот не полетит что есть духу.

Да, плеткой он умел орудовать. При воспоминании о ней Петр и сейчас еще как бы ощущал боль в плече и на шее. Где он, Игнат, теперь кочует? Сейчас ему уже за пятьдесят. Небось в курчавую бороду вплелась седина. Норовистых лошадей он мог укрощать, а укротил ли свой норов? Неужели не расстался со своей плеткой? И неужто не надоело ему кочевать? Эх, Игнат, Игнат…

Вспоминал он и Василька. Все виделись его задумчивые глаза, когда Василек глядел на него тогда с берега. И корил себя за то, что не позвал с собой. Авось бы и он стал плотогоном. Здесь, на реке, хватило бы простора, о котором он тосковал.

Сам Петр Алексеевич все эти годы будто по лестнице поднимался. Плотогоны не только дали ему работу, но позаботились и о жилье. В палатке прожил лишь до осени, тогда сам начальник вручил ему ключи от новой квартиры в центральном поселке, что вытянулся вдоль крутого берега реки. Осенью дочь пошла в школу. Нашлось дело и жене — ей доверили охрану плотбища.

Сегодня Петру Федотову вспоминалось все. И то, как он впервые взял в руки багор, и как поехал на лодке сопровождать молевую древесину, и как связывал первый многотонный пучок бревен на воде, и как под началом Ефима Кряжева встал на формировку первого плота. Спасибо старому: научил на славу мастерить плоты. Он же, Ефим, благословил его и на бригадирство. Так и сказал:

— Способно прошел ты, Петро, все сплавные науки. И в хватке тебе не откажешь. А потому и вставай во главе бригады.

И даже обнял его и расцеловал по русскому обычаю — троекратно.

Нет, не ошибся он, что ушел из табора и стал плотогоном. Полюбились ему лунгенские сплавщики. Полюбилась и река своей буйностью в короткое время водополья, степенностью в тихие лета — качествами, которыми обладал и он сам.

Сегодня он вновь вспомнил о старшом, Игнате, и мысленно спорил с ним: «Не прав ты, старина, что цыганам дороже всего вольное кочевье, сладость его дыма. Знаю я эту сладость!»

И все же он удивлялся: как могла пробудиться в нем жажда к труду, кто ее разбудил? Конечно же, они, русские друзья, они научили его любить труд и вдохнули в его душу уверенность, что человек все может.

* * *

Человек! Это слово Петру Алексеевичу хочется повторять много раз. Здесь, на Лунге, он, цыган, и стал человеком. Вот какой у него сегодня юбилей! Он еще раз оглядывает реку:

— Ого, опять густо пошел. А ну, за багры!..

Вечером в его доме зажглись огни. К возвращению мужа маленькая черноокая жена напекла пирогов. Послышались голоса девочек. Это к дочери, пятикласснице Гале, пришли подруги. А скоро придут в гости и его товарищи, вся бригада. Раздеваясь, он еще прислушивался к шуму улицы и приречных агрегатов. Работа не останавливалась на реке круглые сутки. Ведь Лунга — река лесная, река-труженица. Интересно, сколько же бригада сплавила леса? Да, сколько? В юбилей надо хорошо знать этот итог.

Он вслух принялся считать. И громко произнес:

— Миллион!

Сказал, засмеялся.

— Маша, золотко, слышишь, — обратился к жене, — поздравляй: я — миллионер!

— Совсем с ума сошел, — с укоризной покачала та головой, не ведая, какие миллионы он считает.

— С ума сходил Игнат, когда хвалился таборной жизнью, — ответил Петр и недоуменно развел руками: почему он сегодня из головы нейдет?

Когда пришли друзья и сели за стол, он опять подумал об Игнате и провел рукой по шее.

— Замечаю: чтой-то все гладишь ты шею, парень? — справился у него старый Кряжев.

— Так, плетка тут оставила след. Ну, рука и тянется к нему…

— А кто хлестал?

— Кто? — повторил вопрос Петр, раздумывая, рассказать или до конца держать тайну. И решился: — Власть у цыган у одного — старшого по табору. У него и плетка…

— Порядочки…

— Самоуправство…

— Погодите горячиться, — остановил зашумевших сплавщиков Кряжев. — Рукоприкладство было в старину и у наших.

— Было, да сплыло, — возразил ему курносый Пронька. И повернулся к бригадиру: — Дядь Петь, вот если бы сейчас, сию минуту, встретился ты с тем старшим, ну, с обидчиком, то что бы сделал?

— Не знаю. Об этом я не думал. Но уж в дом не пустил бы ни за что.

— Я бы его за шкирку. Не задевай достоинство человека!

— Беда в том, что цыган человеком не считался.

— Ну и ну! И что ваши глядят на своих старших? Подумаешь, князьки! — распалялся Пронька.

— Сынок, хватит, не расстраивай бригадира! — зашумели на Проньку. — Не за этим пришли.

— И верно! — подхватила хозяйка. — Давайте-ка я сыграю, повеселитесь… Галя, струмент!

Девочка принесла гитару, и хозяйка, тронув струны, запела громким грудным голосом. Пела она про цыганское счастье, недолгое и непрочное, про рано увядающую молодость. Петр Алексеевич, слушая, тер повлажневшие глаза, потом хлопнул по гитаре:

— Хватит! Обещала веселую — и давай!

— «Цыганочку» прошу! Ноги в пляс просятся! — закричал неугомонный Пронька.

В это время в дверь прихожей постучали. Петр мгновенно поднялся, прошел в коридор. «Не от секретаря ли? Не тот ли важный человек? Говорил, что вечером приедет». Он открыл дверь и отступил. Перед ним вырос на пороге Игнат, гроза табора. Но сейчас он был без плетки, в руке держал какой-то сверток. Пока Игнат стоял неподвижно, будто статуя, Петр успел разглядеть его. Да, бороду старшого словно инеем охватило, в глазах вместо прежней суровости и самоуверенности было выражение покорности и смирения.

«Что с ним случилось? На себя не похож, — подумал Петр. — И зачем он пришел, да в такой час?»

— Петро, долго ли ты там? — донесся из комнаты голос жены.

— Сейчас… — откликнулся он и протянул руку к двери, чтобы захлопнуть ее перед носом незваного пришельца.

Но не мог, что-то его останавливало. Он глядел на Игната: в глазах нет былой холодной пронзительности. Да, конечно же, это и удерживало его. Но первым заговорить он не мог. Молчал и Игнат.

И теперь Петр сердился лишь на то, почему тот тянет: пришел, так сказывай — зачем.

Потребовалось еще несколько томительных минут, прежде чем пришелец овладел собой и спросил:

— Не ждал?

Петр отрицательно покачал головой.

— А я давно к тебе собирался. И вот принес, — протянул он сверток. — Прими.

— Что тут?

— Разверни.

Федотов дернул за надорванный уголок свертка, и на пол упала плетка, та самая, которая пять лет назад оставила на шее след. И Петра мгновенно передернуло. Но не успел он что-нибудь сделать, как Игнат кинулся к плетке и сунул ее в руку ему.

— Это теперь твоя, твоя! — зачастил Игнат. — Хочешь — отплати, и будем квиты.

— Старшой, а говоришь не знаю что… — нахмурился Петр и бросил плетку к ногам Игната.

— Не хочешь? Значит, вину с собой мне носить? — округлил тот глаза.

— Раньше ты вроде ни перед кем не винился…

— То было раньше…

Игнат зажал в кулак бороду, шумно задышал и так стоял несколько секунд. Затем захлопал по карманам. Вытащив папиросы, он закурил, жадно затягиваясь, обволакиваясь дымом. Потом смял папиросу, бросил ее и заговорил с придыханием:

— Старшим ты меня назвал. А зря. Нет уж старшого, кончился! Все кончилось, да-а!.. А началось с тебя. Василий потом в город ушел, в какой-то ансамбль поступил. Туда же переманил двух краль. И пошло. Один остался со стариком. Видишь, как оно.

— Да, невесело… — посочувствовал Петр. — Теперь куда? Да ты проходи, Игнат, чего тут стоять.

Гость шагнул в коридор, прикрыв за собою дверь.

— Куда? — переспросил он и, снова помяв бороду, ответил: — Не знаю. Секретарь велел к тебе на пикет податься, но разве после того можно вместях…

— Постой, постой, — перебил его Петр, — так это насчет тебя звонил секретарь?

— Да. Сам-то я не посмел…

Петр хмыкнул: «Не посмел. Выходит, мы с тобой, Игнат, ролями поменялись». Это ему польстило. И он, поддаваясь этому чувству, готов был сказать: что ж, можно и принять. Но, взглянув на валявшуюся у ног плетку, закусил губу.

Игнат увидел: закушенная губа Петра даже посинела. И он подумал, что разговор окончен. Сказал:

— Я пойду.

— Что? — как бы очнувшись, откликнулся Петр. — Зашел — будь гостем! Пойдем к столу! Тебе, может, невдомек, а у меня праздник. Да, отмечаю свою пятилетку. — И крикнул жене: — Маша, принимай гостя!

Когда Игнат сел за стол, Петр отрекомендовал его:

— Игнат, тоже из табора…

— Старый друг? — захотел уточнить Пронька.

Петр медлил с ответом. Он наливал Игнату в стакан, а встревоженная жена пододвинула гостю тарелку с закуской.

Игнат сидел, не смея поднять глаз. Никак он не думал, что и за столом будет так же трудно, как и там, в коридоре. Одного он сейчас хотел: чтобы Петр не проговорился о плетке. О чем угодно, только не о ней! Не томи же душу, отвечай!

И Петр ответил:

— Друзьями мы с Игнатом не были. Но я знаю его… Добрый будет работник на сплаве. Сам секретарь райкома его прислал.

— На наш пикет? — опять справился Пронька.

— А куда же, на наш…

Игнат встал, посерьезнел лицом, осмотрел всех, как бы запоминая, сказал:

— Спасибо… Цыган умеет доверие ценить.

Петр заметил, что глаза Игната повлажнели…

 

«Земельный шар» вертится

Будит деревню пастух. Утром до слуха твоего доносятся переливчатые звуки рожка. Ты еще не в силах разомкнуть глаза, еще испытываешь сладость потревоженного сна, а рожок так и проникает в твою душу. Ой, пастух, подождал бы немного! Хоть и приятно тебя слушать, но повременил бы самую малость.

Уже раздаются шаги в сенях. Это мать. Она невесть когда успела подоить Пестрянку, сейчас откроет ворота, выпустит ее. А это значит — пора и тебе вставать. Но ты еще лежишь, нежишься, упиваешься сладостью последних драгоценных минут дремы.

И вот до тебя доносятся новые звуки утра: «Дзинь, дзинь, дзинь!.. Тук-тук-тук! Бах, ба-бах!..»

Это кузнец подает свой голос. На все лады, дискантом и тенором, баритоном и басом, выговаривает его молот.

Ну, все. Сейчас и тебя разбудят.

Кузнец задает тон всей деревне. Потому что без него никто не может обойтись. Это наипервейший человек в деревне.

Нашего кузнеца все называли с почтением и только по имени и отчеству — Андрей Павлыч. Фамилия редко упоминалась, ибо имя и отчество говорили все. Но когда это требовалось, то называли не настоящую фамилию — Королев, а присвоенную ему по ремеслу — Ковалев. И это было правильно. Никаких королей в роду Андрея Павловича, разумеется, не было. Были только ковали. Ковал и отец, ковал и дед. Наверное, это умельство досталось им еще от пращуров.

Коренастый, сутуловатый, с тяжелыми руками-клещами, в издырявленном фартуке, с седеющей подпаленной бородой, Андрей Павлович похож был на глыбу. Ходил медленно, вразвалку, грузно ступая. Руки он нес на спине, видно, это было лучшим местом для их короткого отдыха.

Годами вдыхая жаркий воздух и угольную пыль, он надсадил свои легкие. Шел ли, стоял ли у наковальни, всегда шумно дышал. Иногда было трудно разобраться: то ли это он так дышит, то ли кузнечные мехи, когда раздувался горн.

Кузнецу было за шестьдесят, но он работал еще без очков, хорошо видел. Только от постоянного обращения с огнем обрел привычку щуриться. Все лицо его заросло бородой; островком, свободным от волос, оставался один нос. Но и он, испятнанный копотью, сливался с бородой. Одни только глаза белели на этом темном фоне.

Кузница — закоптелая квадратная клеть с погнувшейся жестяной трубой — стояла за деревней, недалеко от дороги и прогона для скота. Рядом с кузней — деревянный, весь в щербинах станок для ковки лошадей. Иные мужики прямо от прогона и вели к нему своих карюх. Кругом — обрезки железа, разное старье, ожидающие ремонта бороны, плуги, телеги. Пахло жженым железом, окалиной, конским навозом, паленым волосом и копытом.

В самой кузне такая теснота, что и присесть, казалось, негде. И все-таки никогда кузница не была без людей. Никто из мужиков не проходил мимо, обязательно заглядывал, отвешивал поклон кузнецу. С иными Андрей Павлович и сядет вместе то на пороге, то на бочку с водой, врытую в землю у входа, завернет большую цигарку, сунет в бороду и начнет спрашивать, что нового на «земельном шаре». Он всем интересовался. Но поскольку самому читать некогда было, то о новостях узнавал от собеседников.

Выпуская колечки дыма, кивал:

— Да, жисть движется по земельному шару. Слышь-ко, а как там в Америке — кузнецы не вывелись?

— С чего бы им выводиться? Чай, везде надо ковать, к примеру, ту же лошадь.

— Оно так, — соглашался Андрей Павлович. — Кузнеца, по моему соображению, любая машина не заменит. Не должна! Да вот ноне, говорят, чижело.

— А Николка твой робит, — возразят ему.

— Много ли. Постоит малость — и долой. Жидковат!

Николка прислушивался к разговору и морщился. Ведь знает же батя, что главное-то время уходит на полевые дела. И вспашка, и бороньба — все на его неокрепших плечах лежало.

— Не-ет, — тянул кузнец, — из Николки коваль не выйдет. Не та натура, не тот материал, значится…

Мы не понимали, зачем он обижает парня. Николка нравился нам своим покладистым характером. Был он старше нас, но никогда не командовал нами. Даже с девчонками еще не гулял. Был застенчив, несмел. Причиной, конечно, всему — его внешность: в детстве он болел оспой, которая изрыла все его лицо. Но мы на это не обращали внимания. Нам он особенно люб был тем, что в отсутствие отца давал то мехи покачать, то постучать молотом по раскаленному железу. А если кто-нибудь из мальчишек приносил обломок косы, то Николай запросто выковывал из него нож. И такой острый, что хоть брейся. За неимением усов проведет иной пацан по ноге — ни одной волосинки не останется. Это ли не счастье — иметь такой нож!

Только действительно Николай недолго задерживался в кузне. Иногда не успеет он за молот взяться, как от воротец донесется голос старенькой матери:

— Николка, бес, где ты? Рыжуху поди запрягай!

Сам Андрей Павлович никаких других дел, кроме кузницы, не признавал. Он был одним из тех, кто со всей страстью увлекался своим делом, которое было для них истинным призванием. Что-то поэтическое виделось в его работе. Молот у Андрея Павловича всегда что-нибудь выговаривал, наверное, то, что было у него в мыслях. Так и звенел, и звенел. О, кузнец знал толк в своей музыке!

Чего только не мог он сковать! Надо сделать подкову, легкую, без единой зазубринки, с острыми шипами, такую, что любого коня носила бы вихрем, — откует. Надо лемех или отрез оттянуть да вывострить — и это сделает. Привезут колесо для ошинки — будьте спокойны: как вольет. Я уж не говорю о разной домашней утвари. В каждом доме были его ковки косари, кочерги, ухваты, скобы. Он мог сделать любой величины гвозди, костыли, без которых не строился ни один новый дом.

Меня больше всего удивляло в этом человеке умение подковывать лошадей. Приведут, бывало, такого буйного жеребца, что, казалось, к нему и не подойти. А кузнец выйдет, проведет рукой по бороде, крякнет и спокойно шагнет к жеребцу:

— Что, обуться захотел?

Конь взовьется, того гляди, ударит кузнеца передними ногами. А тот тряхнет лохмами:

— Не балуй!

И, взяв из рук хозяина поводок уздечки, введет горячего коня в станок. Не успеет тот и брыкнуться, как перекладины замкнутся за ним. Тут уж можно попросить у него и ногу.

Кузнец, не торопясь, очистит скребком копыто. Потом положит на копыто раскаленную подкову. Вот приладил. Ну, а приколотить — дело недолгое. Конь храпит, ржет, объявляя всем, что над ним невесть что колдует какой-то смелый бородатый человек.

А когда кончается работа, конь, выведенный из станка, вздымает голову, трясет гривой и делает первый шаг, второй… Почувствовав железную опору, начинает гарцевать, еще кося красноватым глазом на кузнеца. А тот ухмыляется в бороду:

— Рад? То-то! Теперь служи людям!

Служить людям — это было, как теперь говорят, девизом кузнеца. За это его и уважали.

В праздники звали его в каждый дом и с почтением угощали кто чем мог. Сажали в красный угол. Он не отказывался от угощения. Выпьет, закусит огурчиком, крякнет и начнет спрашивать о новостях. А наслушавшись, по-своему коротко заключит:

— Да, жисть движется по земельному шару!

* * *

Я уже жил в городе, когда услышал о кончине старого коваля. Передавали: в кузнице и умер. Отковав мостовину для сеялки, сел на порожек покурить. Уже и цигарку свернул, и кисет убрал на место, оставалось только чиркнуть спичкой. Но вдруг он колыхнулся и, ойкнув, повалился вместе с кисетом и неприкуренной цигаркой на землю. Одна рука попала под грудь, где уже не билось сердце, другая, правая, вытянулась вперед, к наковальне, возле которой стоял тяжелый молот.

Уверяли: если бы он успел дотянуться до молота, то еще бы поднялся. Опору потерял, вот и не встал.

Не одна наша деревня — вся округа шла за его гробом. Борода кузнеца разметалась по белой рубашке, которую годами он берег, боясь запачкать въевшейся в морщинистую шею копотью. А крупные натруженные руки впервые лежали не на спине, а на груди. Навсегда получили они покой.

Гроб с телом пронесли мимо кузницы. Она была закрыта. Из жестяной трубы не струился привычный сизый дымок.

— Отслужила, — кивали на кузницу мужики.

На Николая, единственного сына покойного коваля, не надеялись. Он второй год служил на действительной в армии и оттуда писал, что после положенного времени останется на сверхсрочную. Считался он отрезанным ломтем.

Грустью повеяло на меня от этой вести. С уходом из жизни кузнеца что-то уходило и из моей жизни. Жалко было, что так вот кончился род наших ковалей, продолжавшийся, наверное, не одну сотню лет, что ни я, никто из моих сверстников не услышим больше с малолетства запомнившегося перезвона молотов, с которого начиналось утро. Уходила вот эта сладостно щемящая сердце быль.

Через год или немного побольше этого я навестил Юрово. Приехал ночью, когда деревня спала. Мать, напоив холодным, с погреба, молоком, отвела меня на сеновал. По случаю позднего часа я ни о чем не расспрашивал ее. Завтра рано вставать, и ей не до ночных разговоров. Надеялся на утро. Как услышу, думал, переливчатые звуки пастушьего рожка и мамины шаги в сенях, тотчас же встану.

Но ни рожок, ни мамины шаги не разбудили меня. Разбудили другие звуки: «Дзинь, дзинь, дзинь! Тут-тук-тук! Бах, ба-бах!..»

Что за наваждение? Или мне это снится? Протираю глаза. Нет, никакое не наваждение. Перезвон доносился из кузницы. Такой же веселый, энергичный, какой умел делать только Андрей Павлович.

Я спустился с сеновала и, еще не умывшись задворками поспешил за околицу, к кузне.

Вот и она. Ворота открыты, из трубы жиденький дымок выливается. В неярком свете горна вишу полусогнутую фигуру у наковальни, но узнать еще нельзя, кто это. Только сильнее и сильнее гремит сталь наковальни и молота.

Перемахнул через порог. Фигура коваля выпрямилась.

— Ой, Николашка!..

Он, вытерев фартуком (отцовским, с подпалинами) пот со лба, стоит, застенчиво улыбаясь. Потом мы долго, долго тискаем друг друга, похлопывая по плечам, по спинам. Давно ж не виделись! Но, как говорится, делу — время. Сверкая белками глаз, Николай толкает меня к мехам горна.

— Качай!

— А что за это получу? — торгуюсь с ним.

— Ножик откую, — засмеялся в ответ.

— Но у меня нет обломка косы.

— Найдем здесь!

Не поленившись, он порылся в куче железок, вытащил обломок и сунул в горн, а мне приказал нажимать на мехи. Тут же и строго выговорил:

— Ишь, обмяк в городе, сразу и задохнулся.

— Ладно, ладно, — обороняюсь, — посмотрим, каков сам на деле.

— Вон гляди, — показал Николай на огромные колеса с наваренными уширителями. — «Путиловцу» это, к нашему трактору. Вчера сделал. А это, — указал он на сцепку пружинных борон с обломанными рычагами, лежавшую у молодого тополька, — порция на сегодня. «Земельный шар» вертится!

Глаза у меня полезли на лоб. Вот так жидковат! Но на языке еще вертелся вопрос: почему покойный Андрей Павлович в его натуре сомневался? Однако спросить я не мог. Да потом, и нужды в этом не стало.

Когда уже на моей ладони лежал новенький, только что откованный и наточенный на наждачном круге нож, Николай стал рассказывать, как вернулся домой под закоптелую крышу кузницы. За несколько месяцев до кончины отец, должно быть почуявший, что силы оставляют его, накарябал Николаю коротенькое письмецо. Просил не серчать на него за обидные слова.

«Натура в тебе истинно кузнецкая. Я только поддразнивал тебя, чтоб ты засветился, ако горн мой. Прости старого».

Нет, он прямо не звал его домой. Но когда пришла весть о смерти отца, Николай сам понял: место его в родном селе, в кузне.

— Приехал, день-другой передохнул, порыбалил на Шаче — и вот… Работешки, видишь, сколь, — как бы оправдываясь, говорил он.

Еще узнал: Николай женился. И жена досталась ему ладная, работящая. Недотрогой считалась, всех ухаживателей отшивала от себя. Были среди них красавчики, кровь с молоком. Но выбрала она корявого Николку. Когда он рассказывал о своей Ниночке, то глаза светились, а улыбка как бы сглаживала все оспинки на лице.

Мы расстались с ним на другой день.

И больше не довелось нам встретиться. В первый же день Великой Отечественной войны он был призван в Действующую армию. Где-то на немецкой земле коваль, сын коваля, сложил в последних боях с гитлеровцами свою добрую голову.

На воротах кузницы, как писали мне из деревни, опять повис замок. А кругом буйствовала трава. Выросла она и на тропе, что вела к воротам, и в станке, где ковали лошадей.

И снова навалилась на сердце тоска. И никто уже, думалось, не развеет ее. Ведь род юровских ковалей кончился навсегда.

* * *

…Я возвращался из дальней сибирской командировки. На рассвете наш поезд неожиданно остановился на какой-то маленькой станции среди полей. Я взглянул в окно и невольно подскочил: Казариново! Так это ж всего в двенадцати километрах от Юрова.

Не раздумывая, подхватил чемоданчик — и вон из вагона, тихого, еще не пробудившегося. А через час с небольшим был уже в Юрове, последние километры проехал на попутном грузовике.

Откровенно говоря, я не сразу узнал деревню. Восточный край ее, называвшийся по множеству молодых мужиков мужским, исчез. Начиная с дома кузнецов Ковалевых не оставалось ни одного, как будто их вовсе и не бывало.

Не нашел я и отчего дома. Он входил в вышеназванный восточный край. Шофер еще в дороге сказал, что наша изба простояла дольше других, до самой смерти стариков.

Я стоял на месте дома. Вот тут на зеленой лужайке, где была скамейка, отец любил после пахоты ли, молотьбы или других работ посидеть минуту-другую, выкурить цигарку крепкой махорки. А там, немного подальше, был сеновал, где я когда-то спал, откуда слышал и звуки материнских шагов, и звон кузнечных молотков.

Двое парней прошли мимо меня, оглянувшись, поздоровались запоздало. Я не знал их, хотел спросить чьи, но они уже были далеко.

Постояв, я пошел за околицу, к прогону. Хотелось увидеть кузницу. Шагал тихо: где-то в глубине души еще теплилась надежда услышать привычный перестук молотков, хотя и знал, что стучать некому.

И верно, околица молчала. Лишь по тополю, теперь уже высокому, кипевшему густой листвой, узнал былое место кузницы. Тополь этот, посаженный руками Николая, был как бы живым памятником и ему, и отцу, и их кузнице.

Не помню, сколько пробыл я у тополя. Меня окликнули неожиданно подошедшие бригадир, чубатый дядя Филя в изрядно поношенной солдатской гимнастерке, оставшейся, наверное, еще после войны, и Евдокимыч, седой сухонький старик, которого я знал еще как первого здешнего избача.

— Жалко? — спросил бригадир, ставя перед собой мерку-треугольник.

— Да.

— А чего? — простодушно возразил он. — Ведь кузница-то была не ваша. Ваш-то только дом.

— Не мой, а отцовский. И не из-за него я приехал.

— В таком разе я не понимаю тебя, — развел бригадир руками.

Некоторое время он ощупывал карманы, ища папиросы. Достав помятую пачку «Севера», протянул мне:

— Закурим?

Я отказался. Дядя Филя вздохнул. Во вздохе этом было невысказанное чувство досады. С минуту он молчал, разглядывая меня, забыв даже о папиросе. Потом ткнул ее в рот, нажал на колесико зажигалки, затянулся и вдруг взял меня за руку:

— Вот как: приехал гость, а я и за стол не веду. Пошли-пошли! Евдокимыч, ты тоже с нами.

Теперь он тянул нас обоих. Я сказал, что хочу походить по знакомым тропам, и он высвободил мою руку.

— Тогда после. А я тем временем соображу… Вон мой дом, у черемух, — суетился дядя Филя.

Евдокимыч тоже пошел со мной. Мы пересекли льняное поле, все в таком густо-голубом цвету, как будто оно впитало в себя без остатка нежную яркость неба; прошли мимо уже налившейся ржи, склонившей тяжелые колосья к тропе, и спустились под гору, где шумел трактор, таща за собой многокорпусный плуг и сцеп борон. Сочные пласты мгновенно разрыхлялись боронами. В них я и впился взглядом. «Не те ли, подумал, что ремонтировал Николай?» Я даже побежал за трактором, так хотелось мне, чтобы догадка подтвердилась. Нет, эти были новые, с еще не стершейся заводской краской.

Вернулся к Евдокимычу. Тот непонимающе глядел на меня. Наверное, я показался ему странным. Но, не сказав ни слова, он терпеливо пошел дальше со мной. Я решил заглянуть еще на Шачу, куда водил нас Николай купаться и учил, как спускаться на большой глубине на дно, чтобы непременно достать горсть земли. Тот, кто этого не мог делать, считался у нас трусом. В наказание Николай отказывался ковать таким ножи.

Мы долго бродили. Евдокимыч, несмотря на возраст, был еще легок на ногу, но, как и прежде, оставался несловоохотливым. Отвечал коротко, отрывисто. Жил он в соседнем селе. Потихоньку, без резвости, как он выразился, писал историю его. Когда зашел разговор об этом, Евдокимыч оживился. Стал называть имена тех, кто уже описан. Был среди них и Андрей Павлович.

— А Николай? — спросил я.

— О нем я еще мало знаю. Да он и не столь уж причастен был к селу. Ковал больше для своего Юрова.

— Зря вы так, — упрекнул я Евдокимыча. — Он жизнь отдал — вот его причастность и к Юрову, и к селу.

Мы не закончили разговор, как услышали голос дяди Фили:

— Где запропастились? Чай стынет. Завтракать!

Догнав, дядя Филя повел нас в деревню. Но на полпути вдруг обернулся к Евдокимычу:

— А передачу показали ему?

— Нет, — ответил тот.

— Ну, как же… — посетовал дядя Филя и скомандовал: — За мной!

Вывел он нас к линии электропередачи, где молоденькие монтеры навешивали на столбы провода. Высокие, на бетонных подставках, столбы шагали откуда-то из леса через поле, к западному краю деревни.

— Как? — подмигнул он мне.

— И верно, что скажешь? — подхватил Евдокимыч, улыбнувшись.

Электричество, конечно, — это здорово. Глухая в прошлом лесная деревня — и нате вам! — свет не обошел и ее. Как же было не погордиться этим и бригадиру, и бывшему избачу!

— Хорошо, хорошо! — ответил я.

Дядя Филя посмотрел на меня и сбоку, и прямо в глаза.

— А радости-то в глазах не вижу, — заметил он.

Что было ответить ему? Я промолчал.

На душе у меня все еще было смутно, и словами это я не мог объяснить.

— Ладно, пойдемте чаевничать, — сказал Евдокимыч.

Он-то, казалось, понимал мое состояние.

Мы недолго задержались у бригадира. Сразу после завтрака его вызвали на луга, к стогометальщикам, а мы с Евдокимычем пошли в контору. Была она в нескольких километрах от Юрова.

Перед тем как уйти, я снова оглянул опустевший край деревни и еще постоял у бывшей кузни.

Евдокимыч не торопил меня. Только спросил, когда уеду домой. Я сказал, что сегодня же, лишь побываю в конторе.

— А может, на рыбалку сходим? Окунь на Шаче клюет. Ушичку бы…

— Нет!

За перелеском на горушке показалась и центральная усадьба. На самом верху желтел обшитый тесом дом конторы. К ней вели два ряда деревянных домов. Среди них были домики со свежей кровлей, с новыми крылечками, с подрубленными нижними рядами.

— Хорошая примета, — проговорил Евдокимыч.

— Какая?

— А вон новенькие-то крыши. К земле привязываются люди.

Поодаль, от усадьбы сверкнула переплетом окон продолговатая каменная постройка. Из железной трубы струился дымок. Точь-в-точь как в бывшей кузнице юровских ковалей. И эта постройка приковала к себе мой взгляд.

Не успел я спросить Евдокимыча, что это, как раздался удар молота. За первым последовал второй, третий. Звуки были басистые, сильные. К их уханью прибавился еще тоненький голосок, он частил, как бы стараясь подпеть басу.

Перезвон продолжался несколько минут, и я все слушал, затаив дыхание. К сердцу подкатывалась теплая волна, я чувствовал, как гулко забилось оно.

— Кузница? — спросил я, не оборачиваясь, Евдокимыча.

— Да, новая. Недавно открыли.

— А кто кует?

— А ты зайди, посмотри, — с хитрецой улыбнулся Евдокимыч.

Он даже слегка толкнул меня, а сам сел передохнуть.

Я несся к новой кузнице как мальчишка, которого хотели одарить чем-то интересным. И в кузницу вошел, запыхавшись. На меня с удивлением уставились две пары глаз. Одни, большие, белесые, принадлежали здоровяку лет тридцати пяти, другие, карие, с задоринкой, — молоденькому ковалю. Первый, судя по тяжелому молоту, который держал в руках, был молотобойцем, второй, с малым молотком и щипцами, придерживающими на наковальне заготовку, являлся рангом выше, настоящим кузнецом.

Глаза молодого были точь-в-точь такие же, как у Николая. И такой же тонкий, стройненький, каким знал я Николая в ранней молодости.

— Здравствуйте, сын Николая Ковалева, — протянул я руку молодому кузнецу. — Я не ошибся?

— Нет, — ответил юноша. — Но кто вы? Я вас не знаю, — смущенно произнес он.

— Я тоже не знал, что у Николая есть сын, что сын — кузнец. Не знал до тех нор, пока не услышал стук молотов.

Я назвался. Назвал себя и он, Николай. Ага, Николай Николаевич! Один остался в династии Ковалевых. Остался, чтобы продолжить кузнецкий род.

…Из кузницы я уходил счастливым, сопровождаемый новым звоном молотов. И в звоне этом слышался благовест труду и жизни.

«Земельный шар» вертится!

 

Большая вода

Все реже стучит волна в борт баржи, слабеет плеск дождя. Федор Бочаров в последний раз глядит в зябкую темноту ночи и раздвигает брезент. Вытянув вперед руки, он пробирается к нарам, где уже спит его бригада. Сейчас и он ляжет, надо и ему выспаться. Утро будет горячее: как только придет катер с плотниками и будут установлены последние звенья запани и коридора в устье срединного притока Унжи, начнется пропуск леса для формировки плотов.

Только бы ночь переждать, только бы она не подвела. Грозовой ливень, шумевший более суток, сделал свое. Река поднялась, разорвала тесный ворот высоких берегов и пошла гулять, заливая поймы, низины. Со всех верхних плотбищ тронулся лес и, набирая силу, устремился к устью. Река стала черной от него.

Сейчас Федор с ужасом подумал: что было бы, если бы бригада не успела перекинуть через разбушевавшуюся реку стальную перетяжку и закрепить главные звенья запани… Вообще-то это не его дело: он прислан на формировку. Но плотники, работавшие здесь, потребовались на основной рейд, что стоял на самой Унже, ниже притока, где тоже не все было готово к приему древесины. Ранний разлив опрокинул все сроки подготовки. Пришлось выручать.

Ничего, утром плотники вернутся. Горелов, начальник сплавучастка, обещал сам приехать с ними. А до утра но так уж далеко.

Горелов, Горелов… Федор и сейчас, в этой темноте, еще видит его белесые, с холодком глаза. Как он утром в конторе прощупывал ими бригадира, всего, с ног до головы.

— Явился? Ну что ж — давай, без дела не оставлю…

И наказал смотреть в оба. Да еще напомнил: ты, мол, на уральских реках был, знаешь, как их укрощать…

А людей дал в обрез. Ну, да ладно. Спасибо и на том, что доверяет. Ведь мог бы и попрекнуть или спросить: можно ли положиться на беглеца?..

Федор не спеша, тихо снял намокшую робу Но прежде чем лечь, прильнул к стеклу, вделанному в брезент Темень вроде бы еще больше сгустилась. В черноте ночи растворилось все — и скопище леса, и запань, и утлые лодчонки, шлепающие днищами по воде. Только чуть-чуть проглядывалась неровная кромка противоположного берега.

Ветер совсем стих, но баржа еще качалась. Стояла она рядом с запанью, заменяя собой недостроенное береговое общежитие. Слышно было, как от натуги вызванивала перетяжка и глухо поскрипывали подбитые к ней лесины. Перед закатом старый Елизар подсчитал, что к перетяжке прибило не меньше двадцати тысяч кубометров. А теперь, еще больше. Ничего, сталь должна сдержать напор.

Не отрывая взгляда от едва видимой кромки берега, Федор раздумчиво, вслух сказал:

— Сталь-то должна выдержать. Да не все стальное…

Он уносился мыслями к своей семье. Еще днем вот по тому берегу проходила Варя, вернее — уходила. Как он ждал ее, а она только появилась и исчезла. Так же, как все тут в этой кромешной тьме.

Спит ли она сейчас? Может, еще горит огонек в крайнем бревенчатом домике сельца, что на унженской круче? Далеко отсюда сельцо, не увидеть. Может, она тоже стоит у окна и думает о так нелепо кончившейся встрече.

«Не хочу и слушать беглеца!» Она не постеснялась, прямо, не в пример начальнику, выпалила.

Удержать бы надо ее, не отпускать так скоро домой. И все из-за этой проклятой грозы, из-за перепутанного Никиши. Как бешеный заорал с запани: «Скорей, бригадир! Разносит все к чертям…»

На запань-то поспешил, а Варю упустил. Эх! Ведь хорошенько даже не разглядел ее. Только глаза и запомнились. Недоверчивые, печальные. Не было в них прежнего блеска. Еще заметил тонкий прочерк складки на лбу. Даже челка, такая же густо-смолевая, как и год назад, не могла ее закрыть.

К себе она не позвала. А когда он спросил про сынишку Вовку, резко бросила: «В таком отце он не нуждается». И заплакала: «Одна мука с тобой. Не зря сказали…» Он не успел спросить, что сказали. Ушла.

Эх, Варя, Варя!

Федор прислушался последний раз к утихающему шуму реки и лег на нары. Закрыл глаза, но сон не приходил. Слыша, как реже и слабее бьет волна о борт баржи, и уверившись, что опасность миновала, он снова задумался.

Какой тогда, прошлогодней весной, был вечер? Да вот так же шел дождик, но теплый-теплый. Федор еще подумал: сморчки теперь пойдут.

Легко было на душе: раньше всех провел по Унже большегрузный плот, чуть ли не полукилометровой длины. Не часто такие огромные плоты пускались по бурной, извилистой реке. Начальник вначале побаивался ставить Федора на такое дело. Опыта, дескать, маловато. А он упросил его. И сделал свое. Вот обрадуется Варя!

Только жаль: в спешке не сумел сообщить ей — не выйдет на берег. Но в такой поздний час, да при дожде, это, пожалуй, и ни к чему. Наверное, уже спит. Ничего, дома будет встреча! Вот сейчас, как только буксир пристанет к берегу, он закинет мешок за плечо — и на кручу, к крайнему домику. Постучит, и тотчас же откроется занавеска, раздастся радостный голос:

— Федя!

Обязательно и сынишку разбудит. Вставай, мол, папа приехал. Наш плотогон!

Любила так величать его, высокого и кряжистого, человека той крепкой русской стати, что шла еще от дедов и отцов, бывалых унженских плотогонов. И Федор гордился этим. После смерти отца, старого сплавщика, он один в роду Бочаровых оставался продолжателем этой фамильной профессии. От отца и дом остался ему в наследство.

Ох, как не терпелось Федору скорее перешагнуть через родной порог. Но, подбежав к дому, он увидел: из бокового окна льет на улицу свет, за столом, рядом с Варей, какой-то гость. Кто это?.. Федор остановился в недоумении, чувствуя, как по спине пробежал неприятный холодок. Когда гость повернулся к Варе, он узнал: Родька Горелов!

Ах, вот кого она встречает!..

У Федора невольно сжались кулаки. Опять этот красавчик, начальнический сынок, встал на его дорожке. Но что теперь-то ему надо? Ведь Варя сама сделала выбор. Уже три года прошло, как она стала Бочаровой, его женой.

Любит? Не может забыть ее? А-а, пустое. Шашни, и все! Что ему, девок свободных не хватает? Чепуха! Ничего другого Федор не мог сейчас допустить. Да и Варя с тех пор, как вышла замуж, ни разу не заговаривала о Родьке. Все, казалось, было кончено, и он был спокоен за свою судьбу. К тому же Родька вскоре после их свадьбы уехал из сельца в районный городок, откуда только в отпуск наезжал ненадолго домой. Работал он в леспромхозе, и, как доносила молва, им там дорожили. Родькин отец, правда, долго сердился на Варю. Ишь какая: моего сына променяла на простого сплавщика. А тоже еще заносилась: первая певунья на селе. Запоешь теперь у Федора!..

Но в конце концов вроде бы и начальник смирился.

Как же все-таки Родька очутился под его, Федора, крышей? От кого он узнал, что Варя одна, что муж в пути? Но плохо, видно, рассчитал: вот он, Федор, здесь! Раньше срока вернулся! Хватит, помок под дождем, позяб на ветру — пора и в тепло! А непрошеный гостек пусть убирается туда, откуда пришел.

Не мути воду, не ходи по заказанной дорожке!

Но что же Варя? Почему она так рада ему? Вон и чаем угощает. И приоделась — в новом платье, чистенькая, нарядная, веселенькая. А он-то, он как оперился: белая рубашка, черный, старательно выглаженный костюм, пышная прическа. Весь так и цветет и глаз с нее не сводит. Пришел в чужой дом, к чужой жене, и нате вам: шуры-муры. Ишь как обрадовались, забыли даже занавеску закрыть.

Да полно, уж явь ли это, не мерещится ли ему, Федору?

Он шагнул поближе к окну. Отсюда все стало еще виднее. Вот Родька взял Варину руку в свою, заглянул ей в глаза. Она не оттолкнула его, только опустила голову.

— А-а! — вдруг вскрикнул Федор.

Тенью метнулся он к плетню, выхватил палку и с яростью начал крестить окно. Потом, горбясь, бросился на крыльцо, с грохотом проскочил через темные сени и, распахнув дверь в избу, грозной глыбищей навис над порогом.

— Не ждали? Намиловались? Теперь давайте рассчитываться!..

Он замахнулся на оторопевшего Родьку и стоявшую в оцепенении Варю, но в это время за перегородкой в испуганном плаче зашелся сынишка. Федор бессильно опустил руку.

— Ладно, в другой раз!..

Взглянув напоследок на мертвенно побелевшие губы жены, мотнул головой в сторону перегородки.

— Что стоишь? Иди дите успокой.

И сам повернулся к выходу. На улицу, под дождь, который был сейчас не такой уж теплый, каким показался вначале…

А утром он пришел в контору, к начальнику. Горелов, пригладив седые виски, сказал:

— Ну, здравствуй! — Как всегда, поприветствовал кивком. — Так вот — за проводку плота спасибо. Показал себя. А за… — Горелов помедлил, прикуривая от одной папиросы другую, — за то, что ты натворил дома, придется тебе, дорогуша, отвечать.

— Спасибо и вам, Василий Егорыч! — разжал плотно стиснутые зубы Федор. — Позаботился! Вместе с сынком, выходит…

— Что? — ткнул Горелов папиросу в пепельницу, полную окурков.

— Говорю, постарались!

— А ты погоди. За такие слова я могу и…

— Уволить? — Черные дуги бровей Федора переломились.

— И уволить! — повысил голос Горелов. — В дуроломах не нуждаемся! Вот так! — нацелил он на Федора белесые глаза, и от них повеяло холодом.

Федор стоял перед ним, отчаянно комкая кепку: «Доработался! Его сынок ворвался в мою семью, а я же и виноват. Отблагодарил!..»

— Что ж, Василий Егорыч, увольняй, раз заслужил!

Он повернулся и, широко распахнув двери, вышел вон, разгневанный, злой. Не оглядываясь, прошел через весь поселок, а оттуда повернул на тропу, что вела на полустанок.

Поехал в поезде дальнего следования. Куда? Вначале он и сам не знал. На полустанке транзитные поезда не останавливаются, он на ходу вскочил на подножку последнего вагона к оробевшей проводнице, стоявшей с флажком в руке, и попросил приютить его.

Часами он сидел и бесцельно глядел в окно вагона. Мимо проплывали северные деревеньки, купающиеся в лужах, солнечные пригорки с первыми зелеными побегами, оживающие леса, окутанные серой дымкой. Но его ничто не радовало. На крючке болтался вещевой мешок, повешенный поверх жесткой робы.

Слух был как бы выключен. Воспринимался только стук колес, в котором слышался все один и тот же зов: подальше, подальше…

* * *

Тихо под пологом брезента. А там, в ночи, снова нарастает шум. Ясно: продолжает прибывать вода. Скрипит, напрягаясь, запань, в обшивку баржи бьют лесины. А вот где-то гулко ухнуло, должно быть, лопнули стяжки пучков.

Федор встал. Надо выйти посмотреть.

— Подожди, вместе, — кто-то удержал его за руку.

Человек этот тут же пошарил под изголовьем, доставая кисет, и стал пробираться вперед. Запнувшись за что-то, зажег спичку. Огонь на мгновенье осветил его лицо.

— Дядя Елизар! — узнал Федор старика. — Ты-то что не спишь?

— Выспался. И тебе надо бы трошки соснуть.

— Не могу никак, — признался Федор.

В ответ старик только покряхтел.

Вышли. Стылый ветер ударил в лицо. Федор поднял воротник, огляделся. Лес, лес. Черные горбы его поднимались теперь не только в самом устье, но и много дальше. Река бурлила, несла новые вереницы пучков.

— Не прорвало бы… — забеспокоился Федор.

— Ничего… Сию пору удар с верховьев принимает не столько запань, сколько стор… Он, гляди, с берегами сросся. Вторая, значит, сила, — пояснил Елизар. — Однако поглядывать надо. Ты давай иди поспи, а я подежурю. В случае чего — подниму… Валяй.

— Не гони, дядя Елизар. Не уснуть мне сегодня.

— Да-а, — протянул Елизар и предложил: — Можа, покурим?

Федор согласно кивнул.

Сели на сходнях баржи. Темень понемногу начинала редеть. Но небо по-прежнему было в облаках. С непонятной торопливостью бежали они, низко опустив свои растрепанные космы.

— Того гляди, снова соберется дождь, — заметил Елизар. — Большая ноне вода. А ты как теперича к нам, — вдруг повернулся он к Федору, — насовсем или на один сгон плотов?

— Хочу насовсем.

— Был ли там, в сельце?

— В этот раз нет. Начальник с ходу меня сюда.

— Да-а, — опять со значением протянул Елизар. — А она, Варюшка-то, должно, ждет.

— Ха, ждет! — обозлился Федор. — Не видел, что ли, как давеча повернулась?

— Ну и что? — спокойно возразил Елизар. — Ты не гляди на это. Можа, не все перегорело вот тут, — постукал он по груди. — Ты какую нанес ей обиду? Подумал, нет об этом? Ну-ка, с колом…

— Хватит, дядя Елизар! — резко махнул рукой, Федор.

— Нет, не хватит, а слушай, что старшие говорят.

— Старшие, старшие! — перебил Федор. — А мы кто? Сосунки? Ничего не умеем? Да вам еще и не приходилось водить такие плоты, какие мы водим.

— С этим не спорю, — согласился Елизар. — Тут вы действительно повыше поднялись, можа, дальше и видите. Но высота эта — отцовы плечи. На них ведь стоите, а с них, конечно, виднее.

И Елизар неторопливо, со значением провел прокуренным пальцем по усам.

Федор вспомнил, что так же делал покойный батя. Не у него ли и перенял Елизар? Батя трогал ус, когда настаивал на своем, уверенный в своей правоте.

— Извини, дядя Елизар, я погорячился, — тронул его за плечо Федор.

— Вижу, что мечешься, потому и говорю. — Елизар затоптал цигарку, обернулся к Федору. — Ты вот что, сынок, — голос его потеплел, — ужо, после работы, махни в сельцо. По прямой тут недалеко.

— Подумаю.

Встав, Елизар посмотрел на небо, покряхтел.

— Пойду. Ежели что — буди, подежурю.

— Ладно.

Федор тоже встал. Потом закурил новую цигарку, сошел на берег, посмотрел еще раз на лес.

Река выше затора неумолчно бормотала, слышались всплески плывущих лесин, негромко подавали спросонья голоса потревоженные камышовки.

А с вышины по временам доносился свист упругих крыльев. Утки. Должно быть, на свои исконные гнездовья спешат. Еще слышался шорох кустов и что-то похожее на пощелкивание семячек. Видно, лопались набухшие почки. Воздух был напоен пряным духом земли, свежестью реки и оживающих кустов.

Весна! На память пришли запомнившиеся с детства строчки:

Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года…

Федор вздохнул и повернул к барже.

* * *

…В поезде к Бочарову подсел демобилизованный солдат. Ехал тот домой куда-то под Пермь. Узнав, что Федор сплавщик, солдат затеребил его:

— Слышь-ка, давай к нам. У нас тоже есть сплавные реки.

— Какие?

— А хоть Чусовая, хоть Сылва. Выбирай любую.

О Чусовой Федор слышал. А Сылва… Чудное какое-то название. Нет, ничего не знал он о такой реке. Но что делать: надо где-то бросать якорь. В конце концов для него сейчас самое главное — забыться, успокоиться.

Утром они сошли с поезда. А через день Федор был на одном из самых верхних ставежей, недалеко от гор. Поначалу досталась немудрящая работа — сбрасывать лес в реку для молевого сплава. Ничего, терпел. Жил он тут же, в береговом общежитии.

Вставал рано, ложился поздно. Был неразговорчив, задумчив. Как-то на закате он вышел покурить и увидел: над зеленым лугом, недалеко от прибрежной рощицы, летают хохлатые чибисы и разноголосо заливаются: пиль-пиу, пиу-пиль-пиу… Незамысловато пенье, но Федору почудилось в нем что-то родное. Вот так же, бывало, весной над лугами и полями своего сельца носились чибисы и с азартным озорством оглашали все вокруг своим пиликаньем. Должно быть, за это их и называли дома пигалицами, добрыми вестниками.

Федор пошел на зов пигалиц. Не с родных ли мест прилетели, не привет ли принесли? Шел и слушал, слушал их. Под ногами причмокивала мокрая трава, а он глядел на птиц, на рощу.

Долго звенел над ним теплый вечер. До глубоких потемок, до последнего крика чибиса бродил он по опушке. Разволновался. В общежитие не хотелось возвращаться. Сейчас бы домой! Хоть бы на часик! Вовка, наверное, заждался. В окно поглядывает, мать спрашивает: где папа-плотогон? А что она ответит? Уехал твой папа, скрылся!

Да, да — беглец! Но из-за кого? Федор начинал мрачнеть. Из-за кого пришлось из своего дома уйти?.. «Эх, Варя, Варя, как я тебе верил! А ты? Ладно, мешать не буду. Ни тебе, ни Родьке. Но Вовка, Вовка…»

Даже стон вырвался при мысли о сынишке.

Медленно как неприкаянный брел он в общежитие.

Неожиданно, когда вышел на тропку, кто-то окликнул его. Оглянулся: догоняла Ксюша, молодая повариха.

— Парубкуешь? — подстраиваясь под его шаг, спросила она.

— Так хожу… — неохотно откликнулся Федор.

— Все один?..

— Один.

— И не скушно?

— Скушно.

— Отчего?

Что ей ответить? Не говорить же про Варю. Он поднял голову и, увидев вдали темный гребень гор, сказал:

— Местность не та. У нас — ровнота, а здесь вон какие горбы. Так и давят. К тому ж и работенка…

— С непривычки не по нутру горы-то. А работа… Завтра-послезавтра вниз, на рейд пошлют. Там — ого-го!

— Верно? — обернулся к ней Федор. — Может, и плоты дадут водить?

— Попросись.

— Да, да, надо, — качнул головой Федор. — Спасибо тебе.

— За спасибо — спасибо! — усмехнулась Ксюша и кивнула: — Мне сюда, бывай здоров! — свернула к столовой, помещавшейся в низенькой избушке с тесовым крылечком.

Через день и впрямь все береговики снялись с насиженного места. Рейд встретил их шумом лебедок, катеров, сплоточного агрегата. На запань напирала огромная масса леса.

«Ого-го и есть! — отметил про себя Федор. — Подходящий рейд!» Ему повезло: назначили в одну из бригад для сопровождения первых плотов. И куда! С выходом на Каму, сестру Волги, где он бывал в прошлые навигации. Может, доведется повстречаться там со своими, унжаками.

На этом же плоте ехала и Ксюша. Старые плотогоны не брали ее: баба на плоте — быть беде! Но людей не хватало, пришлось смириться, взять. Ксюша могла не только кухарничать, но и багром орудовать похлеще иных мужиков.

По вечерам, накормив людей, она выходила из палатки, садилась на бревно у края плота и, глядя на зеленую закинь берегов, прислушиваясь к тихому плеску воды, начинала петь. Пела про Днепр широкий, про коханочку Галю, про хлопцев чернооких.

Раз подсел к ней Федор. Сам он не мастер был петь, но слушать любил. Сел, локтями уперся в колени, голову положил на ладони и слушал, слушал. Хоть не все слова он понимал — пела Ксюша на украинском, — но песня растрогала его, унося, как и в тот вечер, в родной край, в домик на круче.

— Що присмирел? — спросила Ксюша.

— Я… я еще слушаю… — Повернулся к ней. — А почему ты все по-украински?

— Так я ж украинка, — подняла она черные брови.

Взгляд Федора задержался на ее лице. «Ох, и приглядна же ты!»

— А на Урале как очутилась? — поинтересовался он.

— Про то долго говорить, — вздохнула Ксюша. — А коротко — вот: за мужем подалась. Гарный был мой Грицко. Такой чубатый, господи! А поставили головой бригады — запил. Сегодня горилка, завтра горилка. Ну, потянул и селянское — колхозное. Говорю: кончай! Он плюется, не встревай, мол. Другой раз припугнула: докажу. Так он с кулаками на меня, сдурел совсем. Тогда уж и я: а, щоб тобе! И гукнула зараз по злу. Остальное понятно: тюрьма! Допыталась, что в здешние места отправили. И вдогонку. Жалко, ридный же. А он при первом же свидании очи в сторону. «Що тоби? Не знаю такую…»

Несколько минут сидели молча. С наступлением темноты реку окутала тишина, слышалось только глуховатое тутуканье буксира и шепот волны, разбегавшейся по обе стороны плота. Вода густо чернела, будто кто-то невидимый заливал ее тушью, лишь вдали дрожала слабая полоска света, не успевшая погаснуть после растаявшей зари.

Тянуло сыростью, холодком. Ксюша, поеживаясь, натягивала на плечи теплый платок.

— Поговорили, пора и спать.

Но тут же опять села.

— А разумиешь, почему я с плотом поехала?

— Почему?

Она скосила на Федора глаза и то ли в шутку, то ли всерьез сказала:

— Тебя жалко стало. Вижу — тоже один!..

— Чудная ты, Ксюша.

— Какая есть. Но зови меня лучше Оксаной, по-нашему…

И снова легко поднялась. Он пошел рядом с ней, но, увидев кормового, отстал: еще зубы скалить будет. Женщина подождала его у своей, отдельной, палатки. Платок съехал с ее плеч. Федор неловким движением поправил его, задержал руку на ее чуть вздрогнувшем плече.

— Ладно, до побачения!

И, наклонившись, шагнула в палатку. А Федор какое-то время еще стоял, слыша, как она расправляет постель, раздевается…

«Вот шальная».

* * *

В окошечко внезапно плеснул пучок света, выхватив из темноты край нар, чьи-то ноги, свесившиеся с них, и высветлил медные пуговицы на тужурке, висевшей напротив оконца. Федор встрепенулся. Что это — зарница или огонь катера? Не начальник ли едет?

Подошел к окошечку, взглянул. Как бы в ответ откуда-то издалека докатился гром.

— Вот так начальник!

Он выскочил вон из-под брезента. Все вокруг было пепельно-серое — и нависшее над рекой небо, и мелко дрожащая запань, удерживающая теперь, наверное, уже десятки тысяч кубометров леса, который все теснился, натужно ворочался, скрипя и грохоча.

— Прорва! Но неужели там, в верховьях, не видят и не могут поставить страховую перетяжку?

Вдали снова вспыхнула молния; сейчас в свете ее резко обозначился зубчатый, как углем вычерченный, гребень перелеска и широкий изгиб реки ниже запани, сверкнувший крупной рыбьей чешуей.

Федор сбежал на берег. Звонить, звонить! Но, вспомнив, что телефонная линия еще не подведена к реке, он растерянно остановился. Никого ни о чем не может попросить. Вода отрезала его бригаду от всего живого.

Что же делать? С минуту стоял, глядя на грозное скопище леса. Не выдержит запань, перепускать надо пучки. А коридор еще не готов. Почему же не едет Горелов с обещанными плотниками? Может, забыл? Наказ сделан: «Гляди в оба!» Чего еще?

И все-таки он пошел по берегу, чтобы поглядеть, не едет ли. У изворота поднялся на высокий откос, откуда далеко просматривалась река. Вчера тут, через откос, проходила и Варя, она еще немного замедлила шаг, но не оглянулась; последнее, что заметил тогда Федор — отчаянно затрепетавшие на ветру кончики красного платка ее…

До боли в глазах глядел он сейчас и на реку, залившую все поймы, и на тропу, по которой вчера шла Варя в сельцо. Но все было пустынно — и река, и тропа. Никого!

До него опять докатился гром, теперь уже густой, басистый.

* * *

…Кажется, на седьмой день пути он нес внеочередную вахту на кичке плота. В этот раз пришлось вести плот по трудному участку реки: перекаты, мели, стиснутые крутыми берегами коридоры. Пока светило солнце, Федор хорошо ориентировался на местности.

Но к концу дня с гор начал спускаться холодный туман, река быстро поседела.

А буксир шел, продолжал тянуть плот, подавая предостерегающие гудки. Он и не мог остановиться до выхода на спокойный плес.

Федор усиленно нажимал на кормовик, стараясь держать плот на фарватере, подальше от притаившихся в путанице тумана каменистых берегов! Но плот плохо слушался его. На каждом повороте хвост сильно заносило, слышно было, как нижние бревна скрежетали, наскочив на отмель.

Сырость тумана пронизывала до костей: Федор был в одной гимнастерке. Переодеться, накинуть на себя хотя бы пиджак некогда. Вообще-то он и не думал, что придется держать эту вахту, вторую за сутки. Не успел еще после первой отдохнуть. Но что сделаешь: старший плотогон заболел, малярия начала трепать.

Впрочем, об этом и не жалел Федор. Одно было на уме: как провести сквозь подстерегающие опасности большегрузный плот.

Да что ему осталось теперь, как только не это, не работа. Утром у какого-то поселка к плоту пристала моторка, передавая почту: газеты, письма. Письма получили все, за исключением его. И винить некого: кто знает, где он?

Сам написать домой он не мог. Кому он будет кланяться? Той, из-за кого пришлось сняться с родных мест, кто променял его на начальнического сынка? Нет уж, этому не бывать!

В то же время чаще и чаще в душу западала мысль: а серьезно ли все было? Может, во всем виноват один Родька? Пришел — не гнать же! Не могла же она сама зазвать его. Ведь три года прошло после свадьбы. Три года жили душа в душу, ладно, дружно. И всегда были вместе. Вместе и в кино, и на концерт, и в город за покупками. И еще вспоминалось: бывало, как маленького, усаживала его, Федора, на диван и давай напевать ему новенькую песенку. Если песня нравилась ему, она радовалась: эту и буду петь в клубе! Ох ты, певунья, певунья…

— Эй-эй, Федор! — услышал он голос из тумана.

Узнал: бежала, спотыкаясь о лесины, Оксана. Спасибо, живая душа объявилась!

Подбежав, она закричала, дернув Федора за плечо:

— Спускай лоты! Запасные! Скорее!

«Запасные? Но как же, старший не велел даже подходить к ним. Предупреждал не раз: ты на наших реках новичок, так учти — лишняя тормозная тяжесть на таких быстринах может разорвать плот». Он непонимающе взглянул на Оксану. А у нее и глаза округлились.

— Какого же ты… не чуешь — болтает плот. Лоты, лоты!

И сама бросилась к ним. Федор оттолкнул было ее, но Оксана стукнула ему по рукам и приказала:

— Помогай!

Когда железо торкнулось о дно, плот, напружиниваясь, стал выравниваться. Оксана же, шагнув к Федору, сжалась, как бы еще в предчувствии беды, сложила руки на груди, затаила дыханье и даже закрыла глаза. Потом, через какие-то доли минуты, облегченно тряхнула головой:

— Слава богу, обошли камни!

Перехватив удивленный взгляд Федора, махнула рукой.

— Чого дивуешься? Будто впервые здесь я… Милые! — вдруг спохватилась она. — Ты ж в одной рубашке. От дурень! Ну-ка, выбирай железо, а я…

Она кинулась назад. Принесла ему свитер и робу. Постояла, поглядела, как он одевается, затем снова шагнула к лотам.

— Ты чего? Иди отдыхай! — мотнул Федор головой в сторону палатки.

— Погоди. Последние камни не миновали…

Она глядела на приближающиеся кручи берегов, теснившие русло реки. Глядела и думала о чем-то своем. Может быть, вспоминала родную Полтавщину, родной колхоз, прожитые вместе со своим Грицко годы.

Вдруг обернулась к Федору и спросила:

— Слышь, а какая она, твоя жинка? Красивая?

«К чему это она?» — подумал Федор. Помедлив, ответил:

— Вроде тебя — черноглазая…

— Очи черные, очи яснии… — с грустью пропела она. И, снова взглянув на притихшего Федора, с укором бросила: — Дурень ты, як мой Грицко!

Федор хотел что-то возразить, но Оксана, заметив опасность, толкнула его плечом:

— Камни! Держись!

Сама она с прежней проворностью стала спускать добавочный лот, спасая плот от разворота на опасную мель. Вода кипела, булькала, железо со скрежетом чертило дно. А когда камни остались позади, Оксана выпрямилась.

— Теперь доведешь. Все!

И пошла, но, оглянувшись, сказала:

— Озябнешь — заходи. Чаем напою…

* * *

Никого, сколько ни жди. С откоса Федор сразу на баржу. Разбудив бригаду, спросил:

— Плотники есть?

Никто не откликнулся.

— Ну, кто хоть немного умеет махать топором?..

Вышел дядя Елизар:

— Попробую.

За ним человека четыре. Мало, ох как мало! Может, все-таки подождать? Должен же приехать начальник. Обещал.

С новым раскатом грома брызнул дождь, холодный, въедливый. На реке заплясали пузыри. Федор знал — это к затяжному ненастью. Значит, ждать нельзя. В конце концов начальника могли задержать дела на других участках.

— На запань! — приказал он. — Будем сами делать коридор.

— Опять под дождь гонишь? — по-птичьи семеня, подкатился к Федору Никиша. — Ты что — за людей нас не считаешь?

— Отойди, Никиша, не мешай, — легонько оттолкнул его Елизар. — Пошли, мужики!

Федор оказался в середине идущих. Оглядываясь, считал. Одиннадцать человек. Все, за исключением Никиши. Черт с ним. Пусть сидит под брезентом.

— Эх, и шпарит, — зябко ежились спросонок сплавщики.

— Ничего, дождь не дубина, а мы не глина, — отшутился дядя Елизар.

Начали дружно. Одни подводили к запани готовые звенья коридора, другие делали новые, временные.

Вскоре на стук топоров притащился и Никиша. Посмотрел, спросил:

— Где мне вставать?

— Что, скушно одному? — поглядел на него бригадир.

— Дык как не подчиниться?..

— Только по подчиненью и можешь?

— Ты погоди, Федор, — поднял Никиша руку-коротышку. — Я, милок, не токо тебя, а и покойного батьку твово знаю. Тоже, бывалочи, больше всех ему надо было. А что заколотил, какие палаты каменные?

— Батю ты не трогай, Никиша! — повысил голос Федор. — Ха, палаты! Он за свою жизнь не меньше миллиона кубометров леса провел по реке. Это подороже всяких палат.

Никиша потоптался и отошел от бригадира. Кто-то сунул ему в руки багор и послал на подмогу к Елизару, который делал новое звено.

Под дождем скоро намокла тужурка. Никиша хныкал, ворчал.

Елизар не вытерпел, бросил сердито:

— Всю душу ты вымотал мне своим нытьем. Перестань!

— Заноешь! Ему-то, Федору, что: выслуживается перед начальством. Явился, мол, заметьте меня… Ну и нажимает на всех.

Егор выпрямился и закачал головой.

— Паскудный же ты мужичонко, Никиша. Ох, и паскудный. Уйди лучше. Сделай милость, не мозоль глаза. Ну, брысь!

Никиша попятился. Поглядел на других мужиков, ища сочувствия у них. Но ни у кого в глазах не увидел этого сочувствия. В бессильной злобе сжал кулаки: «Ладно, мокните тут, мокните. Все равно ничего у вас не выйдет. Ничего!»

Ушел.

А вдогонку ему доносился стук топора, перебивающий шум дождя.

* * *

…Оксана, Оксана, добрая душа! Где ты теперь?

После первого рейса она снова уехала кашеварить на одно из верхних плотбищ, а Федора оставили на нижнем рейде формировать новые плоты.

Уехала — и никаких вестей. Как в сказке: ласточкой влетела в жизнь Федора, немножко растопила горе и улетела.

Но, может, это и лучше? Вспоминал, как она говорила последний раз: «Жинку не забижай — пиши ей!»

Написал и деньги послал. Да вот ответа никакого. Хоть бы одну-единственную строчку! Он-то переборол себя, взялся за карандаш, а она не стала. Так кто же кого «забижает»?

По-прежнему он рано вставал, отрабатывал день на рейде и вечером возвращался в общежитие, занимавшее двухэтажный бревенчатый дом на главной улице поселка. Шумливые молодые соседи оказались на этот раз у него. Переоденутся и уйдут на весь вечер то в пивную, то в буфет. Вернутся, начнут подтрунивать над ним:

— Что сиднем сидишь? Деньги бережешь? Жадюга.

— Потише! — вставал Федор во весь свой внушительный рост.

Задирать его в таком случае было опасно. Но однажды соседям удалось увести его в пивнушку. На диво им он много пил — и пива, и водки, но не пьянел, только чувствовал, как тяжелела голова.

— Это дело! — восхищалось им застолье. — А то совсем скис…

— Наливай, наливай! — все больше входил Федор в азарт.

— Пожалуйста! Скоко душе угодно! — Застолье было к его услугам. — Развеселились, чего там! А то сидел на своих деньгах…

— Ладно, слышал, — отмахивался он.

— А чего? Был у нас один такой в прошлом году. Берег каждую копейку, жинке посылал, а она там на эти денежки ухажерчика поила…

В этих словах он почуял недобрый намек в свой адрес. Перед глазами вставал Родька со своей всегдашней ухмылочкой. Брови у Федора мрачно стали сходиться одна к другой. Вдруг он поднялся и пошел вон, задевая за стулья, за столы.

На другой день он явился в контору с заявлением об отлучке и, получив разрешение, выехал домой. Разузнать, все-все разузнать про нее и про ухажерчика. Раз не отвечает, — значит, не зря. Теперь уж на один конец!..

Все в нем кипело.

Как и в тот раз, поезд не остановился на полустанке, только немного замедлил ход. Федор спрыгнул.

А через час с небольшим уже подходил к сельцу. Осталось только поле перемахнуть. Вот оно, нагретое солнцем, медово пахнущее цветущей рожью, белым придорожным кашником. Ветер поднимает с колосьев пыльцу и несет но волнистой зыби стеблестоя, наполненного пчелиным звоном и многоголосым стрекотом кузнечиков. Федор и слышит и не слышит это гуденье поля. Он быстро-быстро шагает по тропинке, раздвигая колосья. Над головой взлетели пигалицы, заголосили. Не узнали ли его?

Но вон и конец поля, вон и воротца, стерегущие въезд в сельцо. А там, на круче, — боже ты мой! — там и домик показался. Конек, крыша, маленький мезонинчик, фасад, три оконца в завитках наличников.

Почувствовал: неуемно колотилось сердце. Сейчас он увидит и ее, и сынишку. Как начать разговор? С чего? Он даже остановился в полной растерянности. Но дом звал к себе. Нет, надо идти, идти. Чтобы скорее попасть, он пошел не улицей, а гумном, тут было ближе. Вот и тын, и поленница дров, оставшаяся, как машинально он заметил, еще с прошлого года, и проулок, усыпанный зелеными бубенчиками низко стлавшейся травы, пахнущей яблоками, и крыльцо… Он снял с плеч мешок, одернул пиджак, шагнул на крыльцо. И замер: на дверях висел замок.

Где же она, где Вовка? Огляделся. На веревке, протянутой от крыльца к березе, висело белье. Вовкины штанишки, майка, ее белое платье, то самое, в котором три года назад шла с Федором в сельский загс. Бережет? Память? Мгновенно вспомнил: тогда она все спрашивала его: «Правда, красивое? Тебе нравится?» Он в ответ целовал ее в ухо, в щеку. А она, рдея от смущения, боясь, что их увидят, шептала:

— Не надо, Федечка. Потом…

Когда ветер заколыхал платье, Федор заметил, какое оно легкое, воздушное. И она тогда была в нем вся легонькая, трепетная, белая, как майская березка. Да, было…

Но где, где же она?

Нет и Вовки. Что же это?

Раньше Варя иногда оставляла его у тетки Василисы, старенькой, подслеповатой бабки, что жила на другом краю. Может, у нее и сейчас?

Невелика улица сельца. Федор за минуту промерил ее широкими шагами. Подойдя к Василисиному дому, прислушался, потом постучал в окошко. Никто не отозвался.

Вдруг услышал голос, донесшийся с задворок. Его, сынишкин голос! У Федора замерло сердце. Сын, сын! Он повернул на голос. Увидел Вовку, босого, в коротенькой рубашонке, выбившейся из-под запыленных, в колючках, трусов. Мальчик куда-то бежал среди репейника, кого-то зовя.

— Вова! — голос Федора сорвался.

Мальчик услыхал. Остановился, глядя на Федора, морща лоб и курносый нос.

— Это я, твой папа!

Вовка потер кулачком глаза, посмотрел еще на него и наконец сказал:

— А мама говолила — плопал папа…

— Я приехал. Вот я, сыночек, — приближаясь к нему, продолжал поспешно объясняться Федор. А в голове стучало: «Только бы не отмахнулся, не убежал…»

Нет, Вовка не тронулся с места. Напряженно, как бы заново узнавая, глядел и глядел на отца. Но вот в глазах словно лучик блеснул. Федор, обрадованный, подхватил его на руки, пыльного, потного, прижал к себе, целуя в грязные щеки, в лоб, в шею. Руки тряслись, губы дрожали, и он ничего не мог сказать, только без конца гладил его по вихрастой голове да целовал. Наконец выдохнул:

— Ждал меня?

Сынишка кивнул. Федор увидел, как у него часто-часто замигали глаза.

— Ты того, не плачь, мужчиной будь! — хотел приободрить он малыша, а у самого уже текла по огрубевшей щеке, исхлестанной ветром, горячая-горячая слеза.

Смахнув ее рукавом, он понес сынишку домой. Вдогонку закричала бабка Василиса, выбредшая откуда-то в проулок, зовя к себе Вовку. Но ни Вовка, ни отец не откликнулись, только прибавили шагу. А когда бабкиного голоса стало не слышно, Федор спросил сынишку, где мама.

— Она на лаботе.

— В воскресенье-то?

— Дядя плиехал, велит — чик-чик…

— Считать? А какой дядя — не Родя? — тихо спросил Федор и весь сжался в ожидании ответа.

— Ревизол у них.

— Ну, давай ждать, — подходя к дому, сказал отец. Больше спрашивать сынишку о «дяде Роде» он как-то не осмелился.

Федор посадил Вовку на ступеньку крыльца и стал развязывать мешок с гостинцами.

Варя пришла вечером. Была она усталая и, казалось, меньше, чем прежде, ростом. Спросила, не поднимая глаз:

— Явился? Зачем?

— Как зачем? — растерянно переспросил он. — Надо ж поговорить. И вообще…

Пропустив его с Вовкой в избу, затем уложив сынишку в постель, отрезала:

— Не о чем нам говорить. Ославил — хватит!

— Я ославил? — начал хмуриться Федор. — Она тут с Родькой, и я же виноват! Хорошенькое дело!

— А что с Родькой? Может, ему больнее было, когда я с тобой в загс пошла. А зашел — что ж из того?

— Подожди, подожди — он только тогда?.. — как бы нащупывая что-то спасительное, спросил Федор.

— Тогда, но тебе-то что теперь? — сердилась Варя. — Деньги тоже прислал. Пожалел! Но я их обратно тебе послала. Проживем как-нибудь!

— Варя!..

— Что Варя? Думаешь, мне тут легко было? Да я не знала, как в глаза соседкам взглянуть. Стыд-то какой! А кто опозорил? Тот, на кого я чуть не молилась, с кем хотела всю жизнь…

Она заплакала.

Федор попытался успокоить жену:

— Ладно… Ну что ты, ну…

Она отвела его руки, вытерла слезы, выпрямилась.

— Уходи! Не томи душу!..

Надев пиджак и закинув за плечо пустой мешок, Федор, тяжелю ступая, так, что заскрипели половицы, вышел на улицу. Там постоял, оглянул дом, сельцо и повернул к тропе, которая вывела его в поле, утихшее, облитое лунным светом. Росные колосья ржи хлестали его по ногам.

Его путь лежал на знакомый полустанок…

* * *

— А-а, черт! Ничего не видно!

Голоса доносятся все чаще и чаще. Они пробиваются к бригадиру сквозь плотную стену ливня. Ведь вот же как все неладно идет: люди ждали рассвета, думая, что он сотрет с неба тучи, а вышло наоборот — ливень еще больше разошелся.

Федор видел: все вымокли до нитки. Давно уже пробило и у него брезентовую куртку. Вода струйками стекала за воротник, холодя шею, спину, хлюпала в сапогах.

Эх, дать бы команду: ребята, кончай, пора погреться, отдохнуть. Как бы все обрадовались. Но нельзя: река бурлит, вода поднимается на глазах, кажется, вот-вот скроется берег, у которого стоит баржа, где лежат круги троса. Пришел в движение весь стор леса.

— Бригадир, хоть бы покурить…

Только покурить? Да, хоть бы две-три затяжки сделать. По себе понимает Федор: трудно терпеть. Но кричит, чтобы слышали все:

— Подожди, мужики. Нам бы еще пару звеньев, только два остались…

Замолчали. Лишь топоры: тук-тук. И еще пилы: шшу-шшу… И всех громче стучит рыжеватый Иван Игнатов, самый молодой в бригаде. И вчера, и сегодня Федор не услышал от него ни одного слова. Он и видел его впервые. Елизар говорил, что парень приехал из-под Юрьевца.

Топор в руках у Вани послушен. Уже которое бревно он ровно, будто по линейке, тешет. Хороши такие лесины для звеньев. Федор подмигивает ему: молодец! И спрашивает:

— Давеча не откликнулся, а ведь плотник?

— Не, столяр.

— А на сплав как попал?

— Так, захотелось…

— И угадал вот в такую закипь. Не жалеешь?

— А ты?

«А я? Жалею ли я? Странный вопрос!»

— Я, если хочешь знать, спал и видел эту реку… Но ладно, теши, у тебя выходит…

* * *

…Спал и видел. Еще на обратном пути в поезде приснилось ему, будто он вовсе не в вагоне трясется, а едет на лодке. И река такая широкая, что не видно берегов, и тихо кругом, солнечно. Сам он на веслах, а напротив — она, Варя, и просит: «Потише греби, посуши весла». Поднимет их, взглянет: с весел-то не вода, а чистейшее серебро стекает. Поглядит на Варю: и она вся серебряная, красивая.

— Зачем ты уезжаешь? Такую красоту оставляешь… — говорит она тоскливо.

— Но ты же велела…

— Я простила тебя…

Проснулся: нет ни Вари, ни лодки, ни солнечной реки.

Но потом на месте, на прикамском рейде, опять приходил похожий на этот сон. Да и так, без сна, он все время мысленно видел и реку, и Варю, и сынишку.

Вот вспомнилась ему Варя, еще девушка-десятиклассница, стоявшая на берегу с раскрытой книгой. «Посмотри, что тут написано: «Еще думал нынче о прелести — именно прелести — зарождающейся любви. Это вроде того, как пахнет вдруг запах зацветающей липы или начинающая падать тень от луны».

Он читал, а она радостно, с восторгом глядела сияющими глазами на окружающий ее мир. И такая она была в ту минуту счастливая, трепетная.

— Как хорошо! — наконец сказала она. — Это Толстой про нас… Как подглядел…

Он слушал ее и как бы не совсем узнавал ее. Ты ли это, Варюшка? Откуда ты такой хорошей явилась? Росла она без отца и матери у вдового дяди — скопидома, который не давал ей без дела минуты посидеть, а за обедом в рот глядел — боялся, чтобы лишнего куска не съела. От беспрестанной работы в хлеву, в огороде, у корыта у нее огрубели руки. Но душа оставалась нежной.

В школе она сидела вместе с Федором за одной партой. Как-то она не пришла в школу. Федор прибежал к ней домой. Варя была больна, не могла спину разогнуть. Скопидом заставлял ее таскать тяжелые мешки картошки на машину, отправлявшуюся на базар, и надсадилась. Ох, и накричал он на Вариного дядюшку. Пришлось тому тотчас же отправиться за доктором.

А однажды, вскоре после женитьбы, пришел Федор домой, а Варя в слезах. Негодует: «Это разве люди? У людей должна быть совесть, а у них…» Рассказала, как один бригадир велел ей уточнить сведения — приплюсовать «сотенки две кубиков», чтобы «округлилась» месячная выработка. «Как, врать?» — возмутилась она. Бригадир по плечу похлопал: «Ой, насмешила. Мы тут тысячами ворочаем, а она о сотне заревела. Да мы в другой месяц с лихвой покроем…» Отказалась. Вызвал начальник рейда и начал внушать, что-де ты подводишь людей, из-за тебя люди могут остаться без премии. Она и тут отказалась. Так не заботятся о людях.

— Ведь я права, Федечка? — утирая слезы, спрашивала она его. — Я не побоялась и угрозы. Меня не разлучить с рекой!

Федор глядел на нее, худенькую, хрупкую, и с гордостью думал: какая ты молодчина, умница!

«Не разлучить с рекой!» Так говаривал не раз и батя. Вспомнился и он. После последнего рейса, уже больной, старый плотогон наставлял его: «Я, видно, свое отходил, оттопал. А у тебя вся жизнь впереди. Не отлучайся от реки нашей. Дед твой, и прадед, и я — все ей служили, гоняли плоты. Она, вишь, как раз на середку России идет, по кондовым лесным урочищам. Без нашего леса, может, не было бы и древних волжских городов, и теперешней бумажной Балахны. Смекай!» — И покрутил ус.

Все-все приходило на память. И все звало домой. Звало наперекор Вариному «уходи!». Федору хотелось верить, что она действительно простит: хорошие сны сбываются! Да, теперь он сам ждал прощения.

Родька? Она еще жалеет его. Бабья жалость не скоро кончается. Но теперь-то Федор хорошо знает, что это только жалость и ничего больше. В конце концов есть за что и пожалеть Родьку — так и остался «неженатиком». И не сразу она сделала выбор между ним, Федором, и Родькой. С полгода они и провожали ее по очереди, ревнуя друг друга к ней.

Как-то, уже после женитьбы, Федор спросил Варю, за что она полюбила его и предпочла Родьке.

— Не знаю, — ответила Варя.

А когда родился Вовка, сказала, что любовь будет делить пополам — на него и сына.

— Тут я ревновать не буду, — засмеялся он тогда.

Что сейчас осталось в душе Вари для него? Пусть бы хоть искорка теплилась, бывает — из искорки и огонь вспыхивает.

Мучительно долго тянулось время вдали от всего родного. Уже через две недели после возвращения на прикамский рейд он пошел к начальнику.

— Отпустите домой.

— Но ты только что был.

— Насовсем! Сердце болит, не могу…

Начальник не признавал такой болезни у молодых. Не отпустил.

Через месяц Федор опять пошел к нему. Начальник рассердился.

— Ты что — не видишь, сколько леса в воде? А скоро «белые мухи» полетят. Это ты можешь понять?

Понять-то он мог. И, может, не меньше начальника знал, что такое «белые мухи» для сплавщиков. Однажды из-за ранних заморозков на Унже остались зимовать сотни тысяч кубометров, из-за чего вставали заводы. Все это он знал. Но не знал, как заставить сердце «замолчать».

Хоть бы послали в новый рейс. В плаванье быстрее летит время.

В новый рейс его не послали, велели стоять на формировке плотов. Он несколько дней нервничал, потом махнул рукой: ладно — формировать так формировать. Работал напористо.

Вначале он видел в этой работе на рейде только одно — спасительное средство, чтобы забыться, подавить тоску. Но со временем пришел и вкус к ней — знакомое чувство истинного труженика. Вскоре начальник рейда назначил его звеньевым. В звене его оказались ребята — соседи по общежитию. Не очень-то охотно пошли они под начало Федора, побаивались: измучит! Федор, что называется, ломил, не давая стоять без дела и ребятам. Те сначала сердились: «Медаль, что ли, хочешь заколотить?»

Он непонимающе смотрел на них: «При чем медаль? Лес надо спасать, чудачье!»

Работа увлекла его. Ведь это похоже на чудо: по его воле, руками его и ребят бесформенная масса леса, частью уже полузатонувшая, превращается в плоты, огромными прямоугольниками вытягивающиеся за чертой рейда. Когда он смотрел на только что сформированный плот, покачивающийся на волнах, то большие глаза его теплели. Вытирая пот со лба, говорил громко:

— Живи теперь!

А когда приходил пароход и уводил в дальнюю дорогу плот, он, стоя с багром в руке, долгим взглядом провожал свое детище. Двойственное чувство овладевало им: гордость, что это сделано им, его звеном, жалость, что приходится расставаться с плотом, в который он вложил часть своей души, своего умения.

Но проходили минуты, плот скрывался за поворотом реки, пароход посылал последний прощальный гудок, и Федор снова кивал своим:

— Давай, ребята!

Как и раньше, он чуть ли не все деньги посылал домой. А как-то отправил домой и посылку: Варе — вязанную из шерсти кофточку, Вовке — теплый костюмчик.

Варя ничего больше не возвращала. А однажды прислала ему сынишкин рисунок, который обозначал что-то похожее на елку. «Вовка соскучал по тебе», — написала она внизу, под рисунком.

Он носил этот рисунок в нагрудном кармане, часто смотрел на елку, перечитывал строчку о соскучившемся сынишке. И снова стало нестерпимо тоскливо. Да, да, не только Вовка, а и она, как теперь думал Федор, ждет его.

С наступлением зимы он снова зачастил к начальнику с просьбой о расчете.

— Мы хотим сплоточную бригаду дать тебе с новым трактором и прочей техникой, а ты — «уезжать». Не дело, брат, нет. Оставайся, не отказывайся от почета.

— Семья же у меня там.

— А ты перевези ее. Квартиру дадим, участок, все такое.

«Эх, начальник, начальник! Не понять тебе меня и Вари тоже. Разве она поедет к беглецу!..»

Написал Горелову. Попросил вытребовать его, сознаваясь, что не может больше жить вдали от всего родного.

Горелов не ответил.

Ребята, с которыми он теперь работал на сплотке леса, посоветовали написать «по партийной линии». Он отнекивался: «Я же беспартийный». — «Ну и что?..»

Кому же «по партийной линии»? Разве новому секретарю партбюро сплавучастка Макарову? Но где тому знать какого-то непутевого сплавщика. Федор только однажды и видел его, когда отплывал с плотом, да и то издалека. И запомнился он потому, что сильно прихрамывал на левую, с протезом, ногу. На войне, сказали, потерял он ее. Федор даже не знал, как зовут секретаря.

Долго раздумывал, не решался. Наконец написал. И стал ждать. Прошла неделя, наступила вторая — ответа не было. Ясно: какое дело незнакомому человеку до беглеца…

Вдруг начальник сам вызвал к себе Федора.

— На, почитай, — протянул он ему мелко исписанный листок. Письмо было от Макарова. Заступился!

— Жаль отпускать. Но что делать, заканчивай дела — и в добрый путь! — сказал начальник.

На улице его оглушил грачиный грай, шум апрельского ветра, звон ручьев. Весна. И хотя она уже давно объявилась, Федор полно ощутил ее только сейчас.

Через несколько дней Федор снова был в дороге. И стук вагонных колес, и покачивавшие ветвями деревья, и колодезные журавли в придорожных деревнях — все напутствовало его: домой, домой!

Он ехал и думал о встрече с Варей и сынишкой. Утром войдет в дом, не успеет снять вещмешок, как Вовка бросится к нему с широко и радостно открытыми глазами, а Варя будет стоять, не зная еще, что ей делать. Ничего, он сам подойдет к ней и первым протянет к ней руки.

Но встреча не состоялась. Зайдя прямо с полустанка в контору, чтобы поблагодарить секретаря партбюро, он в коридоре натолкнулся на Горелова.

— К Макарову? А ко мне уж не хочешь? — прищурил один глаз Горелов.

— Да нет, почему? Вот приехал.

— Вижу. — Горелов открыл дверь в свой кабинет, пропустил вперед Федора. — Садись! — указал на щербатый стул, стоявший у стола, и тут начал прощупывать пришельца белесыми глазами. — Одумался, значит? Что ж, мы люди незлопамятные; давай берись за дело. Сию же минуту! Река, смотри, взбесилась. Иди на баржу, катер скоро поведет ее в устье. А Макарова не жди: все до выгреба уехали на плотбища, сейчас и я двину на Унжу.

— А домой?

— Потом. Не теряй время, иди! — Как раз тут Горелов и сказал Федору комплимент насчет его уменья обуздывать уральские реки и наказал смотреть в оба…

* * *

— Бригадир, Федор, сюда!

Звал Елизар, указывая на трос, державший запань. Федор подбежал, увидел: в одном месте трос надорвался, ощетинившись обрывками проволоки.

— Все ясно, дядя Елизар. Спокойно… Следи, дежурь здесь. А я с ребятами на берег. Будем новый круг разматывать.

— Бери поздоровше кого, — наказал Елизар.

— Ладно, ладно, — повернулся Федор. Холст дождя хлестнул его по спине, по ногам.

Потом увидел Елизар спины рыжеватого Вани юрьевецкого, двух сельповских мужиков и еще чьи-то. Скоро все исчезли из виду. Только голоса прорывались сквозь муть и шум дождя.

«Скорей бы, скорей!..»

Сзади кто-то положил тяжелую руку на плечо Елизара.

— Куда они?

— Кто еще там? — не оборачиваясь, бормотнул Елизар. — Придут, делай свое…

— Погодь, а чего ты закрываешь? Ой, трос-то!.. — испуганно вскрикнул Никиша. — Чего же ты, Елизар? Бежим, а то раздавит тут нас. — И он было зашлепал резиновыми сапогами по бревнам.

— Стой! Не паникуй! — остановил его Елизар. — Сейчас они вернутся с новым тросом, помогать будем.

Они и впрямь не заставили долго ждать себя, вновь появились на запани, таща трос. Впереди шагал Федор, за ним Ваня. Проходя мимо Елизара, бригадир, покряхтывая под тяжестью толстого, похожего на удава, стального троса с петлей на конце, мотнул головой:

— Подержись еще маленько, отец. Сейчас мы…

Двигаться было тяжело. Все лесины запани были напряжены до предела, при каждом шаге отдавали дробным толчком в ноги. На средине вода уже хлестала через запань, ноги с трудом нащупывали опору, скользя, срываясь.

Но вот уже недалеко и берег. Вон и врытый в землю мертвяк. Только бы успеть пробиться к нему и накинуть петлю. Федор не отрывал взгляда от этого мертвяка, даже руку протянул, как к спасительному маяку.

Вдруг позади раздался громкий хлопок. Под ногами дрогнули лесины. Федор понял: ослабший трос еще надорвался. В то же мгновенье он услышал голос Елизара:

— Торопись, ребята!..

У берега зияла брешь — целое звено вырвало течением из запани. На момент Федор остановился, глядя на кипящую воду. Но ждать нельзя, некогда. Пошел по прижатой к тросу шаткой лесине. Шаг, второй, третий… А стальная петля давит на плечи, тянет в сторону.

— Шест! Шест скорее! — командует Ваня.

Поздно: потеряв равновесие, Федор сорвался в реку. Но тут было неглубоко, он удержал в руках трос и двинулся к берегу, а своим крикнул:

— Я сделаю… вы тут крепите…

Вот он, вот спасительный мертвяк. Федор, выбросившись из воды, обхватывает его, словно боясь, что мертвяк может исчезнуть, затем накидывает на него петлю. Одеревеневшие от студеной воды руки никак не могут подогнать ее под желобинку. Нервничает. С запани не сводят глаз с него.

Наконец Федор поднимает правую руку, красную, как зарево.

— Готово!

И в то же мгновенье над рекой раздался треск и острая, жгучая боль пронзила левую руку, которую еще не успел отнять от петли. Он дернул ее, но петля еще туже, намертво сдавила всю кисть так, что захрустели кости…

Федор не вскрикнул, только стиснул зубы и заметил, как все поплыло перед глазами. На запани не сразу догадались, что бригадир попал в беду. Какое-то время там с опаской разглядывали, как новый трос, закрепленный Федором за береговой мертвяк, принимал на себя после старого, лопнувшего, огромное скопище леса.

— Успел, молодец, а то бы!..

— На уральских реках был…

— Ой, гляди-ка, что с ним?.. — Ваня бросился к Федору.

…В окно палаты льет солнечный свет. И тихо кругом. Только и слышен щебет воробьев, слетевшихся спозаранку на железный лист окна склевать хлебные крошки. Еще вчера вечером, после ужина, накрошил их сосед Федора по койке Степан Панкратович, пожилой, однорукий, очень словоохотливый. Себя он считал ветераном палаты. Когда вчера привели Федора после операции и уложили на койку, Степан Панкратович подошел к нему и зарокотал:

— Старший оперировал? Теперь заживет. Только, друг, того — держись, голову выше!

Федор ничего не ответил. Он смотрел на забинтованную култышку и, морщась от боли, думал лишь о том, что теперь уже вовсе отвернется от него Варя. Надо же было так…

Он долго не мог заснуть. Только глубокой ночью, когда сестра сделала укол, начали тяжелеть веки и закрылись глаза. Он впал как бы в забытье. Последнее, что выключилось из сознания, — это шум дождя за окном.

Разбудил Федора воробьиный щебет. Открыв глаза, он сразу зажмурился — солнце слепило. Непонятно даже: давно ли лил дождь, везде громыхало, с Унжи дул холодный ветер, и вдруг стало так солнечно. Повеселить бригадира, что ли, захотело светило?

Бригадир? Нет уж, отбригадирил! Приподнял забинтованную руку. Тупая боль снова охватила ее. И странно: боль ощущалась в пальцах, которых уже не было. Нет, не бригадир ты, а инвалид. Новое звание! Все-таки знает ли о случившемся Варя?

На память опять пришел позавчерашний короткий разговор. «Одна мука с тобой. Не зря сказали…» Вот и отмучилась! Да, а что ей сказали, что?..

Он шумно, с пристоныванием вздохнул.

Сладко сопевший Степан Панкратович пробудился, повернулся к нему:

— Что, больно?

— Терпимо… — отозвался Федор.

— Тогда все в порядке. Жена-то знает?

— Нет. Она, она… далеко.

— А ты все равно сообщи. У меня тоже далеко, но приезжала. А скоро и сам к ней в полном параде пожалую.

Федор отвернулся к стене. Хорошо Степану Панкратовичу, его ждут, о нем думают.

— Ну, что притих? — опять обратился он к Федору.

— Так, — неохотно откликнулся Федор. — Завидую вам…

Вошла сестра.

— О, уже пробудились. Кстати, кстати. К вам, Бочаров, гости.

Она посторонилась и пропустила вперед Варю. Та, перешагнув низенький порожек и увидев Федора, остановилась. Взгляды встретились. Неужели это она, Варя? Федор торопливо закрыл забинтованную руку одеялом, пригладил встрепанные волосы. А Варя стояла не шелохнувшись, все всматривалась в Федора широко раскрытыми глазами.

Но вот дрогнули ресницы, и она, вытянув перед собой руки, шагнула к нему и опустилась перед ним на колени. Припав к небритому, щетинистому лицу Федора, Варя, не сдержавшись, заплакала.

— Что ты, что… — через силу отглотнув подступивший к горлу комок, начал успокаивать ее Федор.

— Молчи, тебе же больно… — зажала Варя его губы своими, размазывая по щекам слезы.

 

Бригадир и Матвейка

Никто так не досаждал Михаилу Петровичу Кашину, как соседский Матвейка Вязанкин. Где угодно — на собрании ли, в разговоре ли один на один — не стеснялся поспорить с бригадиром, а то и подтрунить над ним.

Обижало это Кашина до крайности. Человек на бригадирстве в своем родном Заречье до седин дожил, все к нему с почтением и иначе не называли, как по имени и отчеству, а у этого никакого уважения. Хоть бы возраст в расчет брал, ведь Кашин в отцы ему годится. В отцы! Ну, ростом, верно, Матвейка вышел, волосы тоже длиннущие, по моде отрастил. А так мальчишка. Помалкивать бы парню, не выхваляться. Его сверстники после окончания Заречной средней школы разъехались в институты да техникумы, а он остался в деревне телят пасти. Эко занятие! Да с телятами любой пацаненок справится, невелика хитрость!

И уж совсем непонятно, что в нем хорошего нашла Нинка, дочка. В кино с ним, в клуб на танцульки — тоже. Пришлось одернуть дуреху. А то ведь соседи стали шуточки шутить: батьку ругает, а с дочкой гуляет, потеха, да и только!

Порой, правда, Михаил Петрович недоуменно пожимал плечами: хоть и сердился на Матвейку, а иногда делал как бы по его подсказке.

Как-то весной Матвейка заспорил с бригадиром насчет лугов. Несмотря на теплынь и прошедшие дожди, они не зеленели, будто мор какой напал на них. Матвейка затвердил: давай да давай подкармливать луга минералкой. Вообще-то Михаил Петрович и сам об этом подумывал, потому что луга с годами как бы выродились. Но думать-то думал, а до дела все как-то руки не доходили.

— Нет у меня на это удобрений, — ответил он Матвейке.

— Не завез зимой? Эх, дядя Миша! — покачал головой насмешник. — С такой дальновидностью (читай — «с оплошностью») оставишь ты нашу живность без сена. Под корень срежешь. Хоть заранее смазывать мне пятки да бежать из пастухов.

— Вот уж не заплачу. Скатертью дорожка! — ответил Кашин.

Однако на другой же день пошел в контору к председателю колхоза просить минеральных удобрений. У Никандра Васильевича (так звали председателя) в глазах, прикрытых кустистыми бровями, заиграли лукавинки:

— А почему самолет не просишь?

— Для чего? — не понял тогда Кашин.

— А рассевать-то, чай, не с лукошком пойдешь…

Короче говоря, все луга подкормил. Потом еще слегка продисковал их. Ну, трава и пошла. Густущая, сочная. Тут уж Матвейка хоть плясать. На пользу, слышь, тебе критика, дядя Миша. Век, говорит, буду тебя задирать!

Говорил и помахивал тетрадкой. Чудной, между прочим, он: все время ходил с этой толстой тетрадкой в коленкоровом переплете. Просто непонятно, для чего она ему.

Но это ладно, а вот что дальше было. Оба чуть за воротки не взялись. Только вышла рожь в трубку, сильная, вороненого оттенка, готовая вот-вот колос выбросить, как пастух к бригадиру. Эх, говорит, такую-то рожь скосить бы да на силос! Невиданный-де молокогонный корм получился бы! В других колхозах уже косят. Выгодно!

— Что? — дернулся Михаил Петрович. — Косить рожь для скотины? Ну уж нет! Ни в коем разе! Это же хлеб! Понимаешь ты — хлеб!

— И что ж? Ты его скотине, скотина тебе молочко! — не отставал Матвейка. — А то затвердил, как допотопный какой: хлеб, хлеб!..

Михаил Петрович шумно задышал. Да как он может так говорить? Мальчишка, мальчишка и есть! Нужды не видел, цены не знает хлебушку. Для Кашина, потомственного хлебороба, рожь была самым святым злаком. С бережением великим выращивали и собирали каждый колос еще его дед и отец. Рожь давала жизнь крестьянину. А Кашин связывал с посевами ржи еще и послевоенное восстановление родного колхоза. Приехав с фронта, он последние зерна смел в сусеках и отнес в колхоз на посев. Эти зерна обратились потом в добрую ниву, накормившую натерпевшихся нужды односельчан. И, привыкший глядеть на рожь как на неоценимое благо, он не мог и слышать о косьбе ее для скота.

Матвейка решил припугнуть несговорчивого бригадира. Вот, грозился он, принесу распоряжение председателя и посмотрю, как ты запляшешь.

— И председателю в таком деле не подчинюсь, — упорствовал Кашин. — Аль травы мало для силоса? Да вон она ноне какая вымахала!

— Тогда я тебя в газету. Как несознательного!

— Несознательного? — У Михаила Петровича начали розоветь мочки ушей и заходили желваки на лице, туго обтянутом сухой, спеченной на солнце кожей. Это означало, что человек дошел до точки кипения. И он, невысокий, но ширококостный, пошел на Матвейку, плотно ступая короткими толстыми ногами.

Парень попятился, повернул восвояси.

Казалось, теперь Матвейка оставит Кашина в покое. Действительно, какое ему дело до бригадира? Взялся телят пасти, ну и паси на доброе здоровье. И опять Михаил Петрович подумал о дочке: хорошо, что отвязалась от этого охламона, вовремя, выходит, предупредил ее. Да и что не отвязаться? Разве других парней мало в Заречье? Сколь хочешь, на выбор. Один Ванюшка, тракторист, чего стоит! Скромный, работяга. Или вон тезка. Михалка Волков. Верно, на годочек помоложе будет Нины, но это невелика беда. Главное — тоже обходительный, не как этот насмешник.

«Ох, и допек же он меня!» — признавался себе Михаил Петрович. Но, представив, как Матвейка пятился, решил: надо завсегда с ним построже, таким нельзя давать спуску.

Несколько дней Матвейка и сам не показывался на глаза Кашину, и Михаил Петрович с удовлетворением отмечал: подействовало! Однако в субботу вечером пастух постучал к нему в окошко:

— Чаек, что ли, попиваешь, бригадир?

— Ну, попиваю, а тебе-то что?

— Мне ничего, я уж отчаевничал. Нинок дома?

— Ну, дома. Не думаешь ли, что позову? Иди-ка своей дорогой.

— Идти-то тебе придется, бригадир. Там, на лугах, у реки какие-то городские любители природы палатки ставят. На мотоциклах прикатили. Трава стонет…

— Трава? — привскочил Михаил Петрович. — Так чего ты тянул, голову мне морочил своей трепотней? Эх, умник, а прогнать не догадался, радетель!

— Не шуми. Гнал, да бригадир, видать, им нужен, — смущенно улыбнулся он.

Однако Михаил Петрович уже не слушал. В чем был — в незастегнутой рубашке, шлепанцах на босу ногу — он выбежал на улицу, сел на мотоцикл, всегда стоявший наготове у крыльца, и поехал на луг.

— Кепку забыл, дядь Миш! — крикнул ему вдогонку Матвейка; обычно бригадир не расставался с кепкой, прикрывая ею раненую, в жестких рубцах, голову, которая болела при малейшем сквозняке.

Где там: Кашин даже не оглянулся на голос Матвейки, изо всех сил жал свой мотоцикл, только пыль взметалась за ним.

Долго задержался он в лугах, где непрошеные гости уже зажгли костерок, повытаскивали из рюкзаков еду. У Михаила Петровича даже слезы выступили, когда увидел вытоптанную траву, на которую он еще вчера глядел с радостью и все прикидывал, сколько тут поставят стогов. На других лугах, где трава была пореже, сенокос уже закончился, а тут бригадир выжидал, давая, как он выражался, донежиться густому пырею.

— Места другого для вас не нашлось? — хватаясь за сердце, хрипел он. — Да вы понимаете, что наделали?

Какой-то юнец в джинсах и ковбойке, в кепке канареечного цвета, с волосами до плеч, подлиннее, чем у Матвейки, поднес ему стопку бренди и, нарочито искажая выговор, предложил:

— Выпэй, отэц, и успокойся.

— Если бы я был твоим отцом, я бы снял с тебя эти заморские портки и выпорол как следует, — сказал, задыхаясь, Михаил Петрович. — А сейчас, к сожалению, могу только составить на вас, бездельников, акт и вымести вас отсюда. Марш!

— Ну-ну, не больно! Не стройте из себя феодала, — обиделся юнец.

— Ах ты сосунок! — взорвался Михаил Петрович. — Вместо того чтобы извиниться, он еще хорохорится.

— Потише, папаша! — подошел вразвалку откормленный дылда, в темных очках со стеклами величиной с добрую тарелку. — Мы только переночуем, развлечемся трохи — и уедем. К чему поднимать скандал. Ведь не твой собственный луг мы малость ээ… помяли. Бизнес на нем не построишь. Ребята, — обернулся он на звук гитары, доносившийся из крайней палатки, — подойдите сюда, сыграйте что-нибудь веселенькое, разгоните печаль у бригадира.

Дать этому нахалу в сытую морду, потом отвесить оплеуху юнцу со стопкой? Это, пожалуй, он бы мог, рука у него крепкая. Невольно сжимались кулаки, твердые, как камни. Он было шагнул вплотную к наглецам. Но сдержался. Нет, он не вступит с ними в потасовку, не доставит им такого удовольствия. Нащупав в кармане огрызок карандаша, который всегда носил с собой, подобрав с травы обрывок бумаги, в которую, наверное, завертывали консервы, он присел и стал писать акт. Никто не назвал своих фамилий, никто и не подписал акт. Долговязый захихикал:

— Мартышкин труд, бригадир. Фамилий-то наших не знаешь.

— Ничего, узнаются. По номерам мопедов, они записаны… — ответил Кашин и, повернувшись, зашагал к своему мотоциклу, стоявшему на тропе.

За спиной — тишина. Но вот будто она взорвалась. Шум, крики. Кто-то настойчиво требовал догнать бригадира, а кто-то отчаянно бренчал на гитаре. «Ишь, всполошились!» — заметил Кашин. Оглянулся: к нему бежал светловолосый парень.

— Товарищ бригадир, — остановившись перед Михаилом Петровичем, начал он, — моя фамилия Славка Ромашкин, можете записать в акт. Мы, конечно, поступили по-свински. Мы уедем, а за траву уплатим.

— Хватит ли в кошельке на уплату-то? — буркнул Михаил Петрович.

— Сейчас не хватит, после привезем.

— Все так решили?

Парень мялся, не отвечал.

— Вот видишь, на безобразие, на дурость было общее согласие, а на ответ — нет. Тот дылда, что ли, не хочет сдаваться? Или тот, что в чужеземном одеянии?

— Оба! — выдал их светловолосый. — Я сейчас им скажу, что они трусы.

— А не огреют тебя эти трусы?

— Не знаю, — развел руками парень. — Но это не имеет значения… — Он вскинул голову и побежал обратно к ожидавшим и еще шумевшим приятелям.

Бригадир не стал ждать развязки, поехал. Быстро темнело, дул теплый, сухой ветер, пахло травой да осевшей на дороге пылью. Значит, подумал он, росы не будет, дня надо ждать ведреного, без дождя. Для сенокоса это в самый раз. Завтра же и надо выводить людей на пожню, пора. Но уедут ли эти сорванцы? «По-свински поступили». Все-таки совесть заговорила.

Не доезжая до деревни, Михаил Петрович слез с мотоцикла, сел на обочине дороги, закурил. Решил подождать. За первой папиросой он выкурил вторую, взял третью. Не едут… Пуста была дорога, серой полосой прорезала она сгущавшуюся темень. Кругом ни одного голоса, только еще продолжали стрекотать кузнечики. Но вдруг на взгорке вспыхнули огоньки и двинулись, покачиваясь, то сходясь близко друг к другу, то расходясь. Михаил Петрович начал считать их. Семь огоньков. В акте было записано семь мопедов. Значит, едут все! Айда Ромашкин, уговорил.

Третью папироску бригадир не стал курить, бросил, но снова сел на мотоцикл, когда мимо проехали все мопеды. Теперь он поддал газку.

Подъехав к дому, немало удивился: в окнах не было света. Вбежал по ступенькам на крыльцо, в сени, открыл дверь в комнату, покричал — никто не откликнулся. Включил свет — никого. На столе стояли остывший самовар и кринка молока. Рядом — записка:

«Папа, я принесла тебе парного молока, попей, оно пользительнее любого чая. Нина».

А через час явилась и сама. Веселая, разрумяненная, с припухшими нацелованными губами. Они так и полыхали.

Все было ясно, но Михаил Петрович спросил:

— С ним была?

Нина улыбнулась, кивнула.

— Та-ак, значит, мой запрет ни к чему. Пусть над батькой смеются, дочке на это наплевать. А? Что молчишь?

— Папа, ты выпей молока, а самовар я подогрею сию минуту… — снова улыбнулась дочка. — Я живо…

Подхватив самовар, она мгновенно пронеслась с ним на кухню, побросала в трубу углей, нащепала лучинок, зажгла, и вот в трубе зашумело. Отец глядел на дочку в неприкрытую дверь и улавливал нечто новое во взгляде, в открытости глаз, во всех ее движениях. Сейчас она не казалась такой голенастой, какой он привык ее видеть. Нет, была она стройненькой, бедра округлились, обозначились груди, слегка приподняв кофточку. На кругленьких щеках алели ямочки, а в глазах, таких ясных, открытых, светилось счастье. Девушка, невеста! Да, ведь вот такой когда-то была и ее мать, когда он привел ее в этот бревенчатый дом и назвал хозяйкой.

— Что ты глядишь на меня? — смутилась Нина, и щеки ее заалели еще пуще.

— Так… Жду, когда самовар согреется, — ответил он не то; что думал.

Нина прошла к столу, поправила скатерть, придвинула поближе к отцу стакан, тарелку с хлебом, кринку молока. А он опять глядел на нее. И думал: да, невеста, но неужто достанется она этому зубоскалу? Зачем он к ней пристал? И она тоже хороша — все говорила, что бросила дружить с ним, и на вот тебе!.. Нет, он не даст благословения. Ни за что! Сама она еще не разбирается в людях, по неопытности своей. Окрутил ее Матвейка, вот она и потеряла голову.

Что же мать-то смотрит? Единственную дочку и не может оградить от этого, этого… Он не нашел подходящего слова.

Уходя после чая к своей кровати, стоявшей за перегородкой, Михаил Петрович сказал:

— Так вот, больше не серди меня, дочка. Хватит и того, сколько он насолил мне.

— Папа, ты совсем-совсем не знаешь его, — возразила Нина. — Он хороший. Другой бы, может, и не сказал тебе о тех же озорниках…

— «Сказал — не сказал», — передразнил отец. — Да его язык на цепи не удержишь. Прыток!

Утром, как и было задумано, Михаил Петрович послал косильщиков в луга. За два дня они смахнули всю траву. Но, как назло, пошли дожди, трава мокла в валках. Кашин нервничал. Так он надеялся на этот луг, и, пожалуйста, — нагрянула беда. Будто кто накликал ее. Да ведь если дожди скоро не перестанут, весь пырей сгниет, ферма останется без корма. Засилосовать? Но единственная башня была уже заполнена. После того как Матвейка разозлил его своими «глупыми советами» насчет силосования ржи, он свез в башню всю осоку с болотца, а когда ее не хватило, скосил на задворках крапиву. Делал это с небывалой поспешностью. И, наверное, один Матвейка знал, для чего: бригадир спасал рожь.

Но Матвейка тут как тут.

— Что за голову хватаешься, дядь Миш? Действовать надо.

— Ха, явился, радетель! — поморщился Кашин. — Так я тебя и ждал. Действовать! Он хочет погоду перехитрить.

Но Матвейка не смутился: с кем не бывает. Ответил дерзко:

— Да уж не стал бы на твоем месте руки опускать и на небо глядеть. Сенаж надо готовить. Вот возьми газету, почитай.

— Суешь ты везде свой нос, — покосился на Матвейку бригадир, но газету взял.

— Я вечерком загляну к тебе, дядь Миш, — пообещал парень.

— Зачем это? — встревожился Михаил Петрович, сразу подумав о дочке: все к ней льнет, настырный. — Вечером меня дома не будет, — сказал он неправду.

— А Нинок будет дома?

Михаил Петрович взглянул в глаза Матвейки: сколько же в них было озорства и веселья! Неисправим, нет, неисправим парень. Одни шутки да подковырки у него на уме. Ответил:

— Дочки тоже не будет дома…

— Жалко, — сказал Матвейка и, помахав бригадиру тетрадкой, пошел к своим телятам.

Встретился ли он в тот вечер с Ниной, Михаил Петрович не знал, уж очень занят был. А главное — эта газета. Не один раз прочитал о рецептуре сенажа. Никогда еще ни в своем колхозе, ни в соседнем и помина не было об этом самом сенаже. А дело, кажется, стоящее. Поизмельчить малость залежавшуюся траву, и пожалуйста, закладывай.

Утром первым выехал в луга. Весь день то с граблями, то с меркой, то с вилами; в час, когда выглядывало солнце и слегка подвяливало траву, он бежал к машинам, торопил шоферов с погрузкой и доставкой ее к ферме. Был он оживлен, неутомим.

И вот рядышком с фермой поднялись курганы, плотно закрытые пленкой и землей. Сенаж готов! Приехал председатель колхоза, принялся хвалить бригадира и колхозников за старание. Кашину надо бы только радоваться этой похвале, но он тряс головой:

— Не за что, не за что…

В нем будто все переломилось. Колхозники удивлялись: что же это бригадир отмахивается от заслуженной похвалы? Ведь трава-то спасена. Корм — вот он, здесь, в этих курганах!

— Вижу, устал ты, Петрович, — опять подошел к нему председатель. — Осенью, после уборки, пошлем тебя в санаторий, на юг. Отдохнешь.

Молчал бригадир. Что-то его угнетало, тревожило, может быть, первый раз он так задумался. А о чем — не сказывал, не открывал душу. Уже все разошлись, а он все стоял, опираясь на треугольную мерку, и глядел в сторону перелеска, к которому вела дорога, вся истоптанная копытами.

Моросил дождь, в ямках от копыт рябилась вода, облака по-осеннему низко плыли над землей. Кто-то из ворот фермы окликнул бригадира, зовя под крышу. Тот не отозвался. Все стоял и стоял, обращенный взглядом к перелеску. Казалось, кого-то ждал. Но кого? Никто на дороге не появлялся.

Наконец Михаил Петрович отставил мерку, привычно похлопал по карманам, ища курево. Вытащил помятую пачку папирос, закурил. Постоял еще. Потом поднял мерку и побрел домой, поминутно оглядываясь.

Нина встретила его в дверях.

— Ой, папа, какой ты мокрый, — сказала она. — Раздевайся, да я покормлю тебя обедом.

— Мать где? — проходя к вешалке, спросил он.

— Она там, на пастбище, у Матвея…

— У Матвея? А что ей надо?

— С зоотехником племконторы поехала. Отбирать телят на племя. Зоотехник сказывал — куда-то за границу будут отправлять.

— Ври больше!

— А чего врать? У него в лагере знаешь какие привесы? Самые большие в районе! Он умеет…

— Да, да… — закивал Михаил Петрович. И про себя: «Везде успевает, насмешник. Везде!»

Кашин сидел у окна и поглядывал на тропу. Опять кого-то ждал, долго и терпеливо. Сидел неподвижно, будто прикипел к стулу и окну. И вдруг встрепенулся: из-за угла вышел Матвейка. Встретившись взглядом с бригадиром, Матвейка остановился в нескольких шагах от окна. Должно быть, парень не ожидал увидеть его и не сразу нашелся, о чем заговорить. Но растерянность у Матвейки всегда была недолгая, секундная. Тряхнув головой, он шагнул к окну:

— Как сенаж удался, бригадир?

— Будто не знаешь, — буркнул Михаил Петрович.

— Не знаю, у меня многодельный денек был сегодня. Телят отправлял.

— Слыхал.

— Двадцать голов.

— Двадцать?

— Ага. А дождик-то, брр… — поежился Матвейка, приглаживая мокрые волосы.

— Да, льет… — подтвердил Михаил Петрович, ожидая, когда он попросится войти. Непривычно было самому приглашать.

— Зябко… — опять поежился Матвейка. — Так ничего, сенаж удался? — повторил он вопрос.

— Вот заладил! Заложили, все как следует быть… — ответил Кашин и уже начал сердиться: что он тут мокнет? Ведь поговорить надо!

— В таком разе, — сказал Матвейка, подражая в выражении бригадиру, — пойду. — И повернул от окна к своему дому.

— Куда ты? — всполошился Михаил Петрович. — Зайди. Спросить хочу тебя…

Матвейка остановился. Но еще не решался повернуть обратно: никогда бригадир не звал его к себе, а сейчас… Да уж не ослышался ли он? Глядел на Кашина удивленными глазами, так что даже смешинка пропала.

— Ну, что стоишь, что, говорю, мокнешь? — заторопился Михаил Петрович и пожалел, что нет рядом дочки, она бы лучше позвала, ее бы он непременно послушался, не вовремя улизнула зачем-то в клуб. — Потолковать надо.

— О чем? — спросил Матвейка, не двигаясь с места.

— Так ты заходи.

— Ничего, я и тут постою. Привыкший… — Он посмотрел на часы. — Только поскорее, дядь Миш, спрашивай, через пять минут новый телефильм будут передавать…

— Торопыга, ох, торопыга! — Бригадир кашлянул. — Ты вот что скажи. Целый день об этом думал. Зачем ты все ко мне со спором лез, со своими подсказками? Ну, к чему, у тебя свое дело, с живностью, у меня свое — бригадирское, а? И все с тетрадкой…

— А как же без тетрадки? — удивился Матвейка. — Без нее мне нельзя. Я учусь в сельхозтехникуме, заочно. Проверить-то себя надо. У тебя опыт, а у меня… книжки да вот она…

Он снова взглянул на часы и кивнул Кашину!

— До свиданья, дядь Миш. Пора.

Михаил Петрович глядел ему вслед до тех пор, пока он не скрылся из виду. Тихо подошла к нему Нина, вернувшаяся из клуба, обняла и спросила:

— Папа, ты на что загляделся?..

— А?.. Просто так… на дождик, вот льет, негодный… — сказал он, не поворачиваясь, иначе выдали бы глаза. Потом ласково погладил холодные, еще в каплях дождя ее руки, качнул седеющей головой: — Иди отдыхай, я тоже сейчас…

Но сам все еще думал. О Матвейке и своей судьбе. Не пустобрехом оказался Матвейка, нет, он с понятием, с наукой человек. Вот кого бы надо председателю хвалить!

Несколько дней спустя Михаил Петрович отнес председателю заявление, попросил освободить его от бригадирства. Пора дать дорожку молодым, кои пограмотнее. И написал, кто может заменить его:

«Матвея Вязанкина предлагаю. Свой, колхозный человек».

 

Высота

Лето стояло грозовое. С утра, как всегда, выглядывало жаркое солнце, парило, а к полудню уже громыхало и из-за реки надвигалась на поселок белесая стена ливня. В предгрозовом фиолетово-сером сумраке пустели улицы, пряталось все живое. Один только Федор Петрович Угаров не уходил со своего крыльца, все глядел, куда метнет стрелы темное небо, где взъярится ветер.

После каждой грозы ему, единственному кровельщику в заводском поселке, приходилось идти то к одному, то к другому чинить крыши. А поселок не маленький, три деревянные улицы поднимались по изволоку от реки. Теперь домов пятьдесят уже будет, и почти все под железными крышами. Только его старый дом с резными наличниками был крыт дранкой.

Несмотря на инвалидность да и немолодые годы, Федор Петрович не отказывал людям в починке крыши. Кто же без него починит? Верно, иногда забирался на крышу соседский подросток Сережка. Бегал он там с молотком в руке, как по паркету. Но Федор Петрович обычно прогонял его:

— Разобьешься, Ваня!

Так называл он Сережку после того, как в прошлом году сорвался с заводской трубы и разбился насмерть единственный сын Ванюшка. Сам он тогда покалечил ногу: вместе с сынишкой забрался на трубу устанавливать сорванный колпак, Ванюшка лез впереди, а Федор Петрович за ним с колпаком. И когда сынишка сорвался, он в ужасе вскрикнул и сам заскользил вниз.

Сережка был похож на Ваню. Такой же тоненький, с рыжинкой в густом чубе, а главное — смелый, задористый, должно быть, поэтому Федор Петрович и называл его именем погибшего сына. Сережка сначала недоумевал, серчал, а потом привык. С получки Федор Петрович обязательно одаривал его. То сунет ему набор рыболовных крючков — парнишка был заядлым удильщиком, то кулек конфет или какую-нибудь безделушку. Сережка отказывался, но Федор Петрович был неумолим.

— Не обижай, Ваня!

— Но конфеты зачем? Я ж не девчонка! — отказывался Сережка.

— Бери и конфеты!

Как же их не подарить, когда покойный Ваня любил сладости.

На крыши Федор Петрович мог забираться и с покалеченной ногой. Но на заводскую трубу он после несчастья не решался даже глядеть. Она, дымоглотка, отняла у него сына, помощника, продолжателя рода потомственных кровельщиков Угаровых. Если бы гроза однажды свалила трубу, ему было бы, пожалуй, легче.

Но труба стояла прочно. Высокая, устремленная в небо, она господствовала над всей окраиной поселка.

Стояла труба без колпака. Впрочем, никто из заводских работников теперь и не просил Угарова устанавливать колпак. Знали: не пойдет. Но Сережка приставал:

— Дядь Федь, полезем со мной? Я привяжусь веревкой, не упаду.

— Выдумал! И не говори мне такое! — грозил кровельщик.

Потом гладил парнишку по вихрастой голове.

— Ты, Ваня, один остался… Поостерегись! Да и что тебя тянет туда? Другое дело, безопасное, ищи для себя.

— Безопасное? А если я хочу быть верхолазом? — не сдавался Сережка.

— Ой, не выдумывай, Ваня! — пугался Федор Петрович. — Да и кому нужны здесь верхолазы? Для этой проклятущей трубы? Пусть лучше она сгинет! Пусть! — в сердцах кричал он.

Сережка, однако, не послушался. Выбрав как-то тихое, безветренное утро, когда в поселке еще все спали, забрался вместе с кочегаром на трубу и приладил колпак. Когда Угаров узнал об этом, так и ахнул. А кочегар радовался: причередили трубу — и огонек в топке повеселел, спасибо парню!

Однажды Сережка прибежал к Угарову с журналом. Перелистнул и показал ему картинку с изображением верхолазов, повисших на головокружительной высоте над кипящим водосбросом большой гидростанции.

— Вон куда забираются люди, да и то не боятся, — сказал он.

— Ну и что тебе?

— А если я хочу быть таким? Уеду на какую-нибудь стройку и…

— Ваня!.. — голос Федора Петровича задрожал, темные с проседью усы шевельнулись. — Выброси из головы это, Ваня!

Сережка свернул в трубку журнал и ушел. И как сгинул: не показывался на глаза Федору Петровичу. А тот горестно вздыхал: «Вдруг и в самом деле уедет? Как же мне здесь без него, без Ванюшки?..» Немного успокоился, вспомнив, что парень не окончил среднюю школу, надо еще год учиться. А за год мало ли воды утечет… Да и мать, сторожиха Варвара, едва ли отпустит Сережку — тоже ведь единственный сын. Правда, есть у нее две дочки, но они не в счет — выскочат замуж, и поминай как звали.

Последние дни не было гроз, поэтому Угаров отдыхал.

Но скоро снова поплыли темные облака, опять загромыхало, засвистел над поселком бешеный ветер. Федор Петрович просыпался, подходил к окну, с тревогой глядел на шумевшую улицу, на зловещие росчерки молний, распарывавшие темноту, и охал:

— Наказанье! Когда все это кончится?

— Расшатали небось взрывами да ракетами небо, вот и пришла беда, — крестясь, ворчливо откликалась его жена Дарья Никитична, маленькая, с сухими, точно спеченными губами, рано состарившаяся.

— Ну, уж и ракеты. Знаешь ты! — обрывал ее Федор Петрович.

Недолгому покою вновь настал конец. Пришлось старому опять лазить по крышам, скреплять оторванные листы железа, заделывать течь.

А потом и труба напомнила о себе. Случилось это в полдень. Федор Петрович был нездоров — от частого лазанья по крышам болела покалеченная нога — и лежал в тесовой терраске. До этого он только что растер ногу муравьиным спиртом и завязал шерстяным платком. В окошко лил свет, в проулке кудахтали куры, с улицы доносились автомобильные гудки, тихо шелестела за стеной рябина.

Под эти звуки Федор Петрович и задремал, сладко, приятно, как внезапно на улице завыл ветер, застучал калитками. Открыл глаза — в терраске было сумрачно: весь свет закрыла грозовая туча. Хлынул ливень. Шумный, с громом. Дрожала земля, звенели стекла, где-то испуганно взлаивала дворняга.

Небо над поселком будто раскололось. Вместе с пронзительным сухим треском в окошко, в щели плеснул свет молнии, терраска задрожала. И вдруг раздался заводской гудок.

Федор Петрович встал и прошел к окну. Увидал неожиданное: по всему заводскому двору расстилался дым. В густом чаду были крайние приземистые скирды. Уж не молния ли ударила в них? Нет, дым вырывался из котельной. Значит, с топкой что-то случилось. Но что? Перенес взгляд на трубу. Она содрогалась, казалось, дунет посильнее ветер — и никакие растяжки ее не удержат. Но странное дело, дым из нее не шел, пробиваясь лишь тонкой черной струйкой. Ну ясно: тяжелый колпак осел, наглухо закрыл ствол трубы и так, должно быть, сильно заклинился, что и напор воздуха не мог сдвинуть его.

— А-а, захлебнулась, дымоглотка! — мстительно выкрикнул Федор Петрович. Но тут же ужаснулся: — Постой, что я? Беда ведь!

Заметил: во двор завода вошло несколько человек. Все глядели на трубу, размахивая руками. Но дождь скоро прогнал их. А ведь все из-за непослушного сорванца. Надеть-то сумел колпак, а как следует не закрепил. Теперь льнозавод, наверное, придется останавливать. И надолго — скоро ли найдется кровельщик-высотник. Конечно, сейчас могут и к нему обратиться, но разве он пойдет! Нет, нет!

Он топтался, стараясь отойти от окна, чтобы не глядеть больше на трубу, не травить душу.

Но через несколько минут увидел бежавшего к трубе парнишку. Дождь хлестал его, а он только ниже наклонялся, точно это могло защитить его от дождя.

Добежав до трубы, парень выпрямился. Да это же он, Сережка! Угаров испугался, закричал:

— Куда ты, Ваня, Ваня! Сорвешься!!

На крик выбежала на терраску Дарья Петровна.

— Зачем встал-то? Кто тебя просил? Лежи, ай не обойдутся там без тебя? Дурень!

Но Федор Петрович отстранил жену и, накинув на голову кепку, шагнул к дверям. В сенях звякнуло — он взял ящик с инструментами.

Когда Угаров доковылял до трубы, Сережка был уже высоко. Он так проворно и неудержимо лез вверх, что было бы бесполезным останавливать его. Неловко ступая покалеченной ногой на железные прутья лестницы, Федор Петрович тоже полез вверх, к Сережке.

— Один ничего не делай. Подожди меня, Ваня. Слышь, не трогай колпак, один не сумеешь…

Только едва ли слышал это Сережка — ветер заглушал все. Но когда парень поглядел вниз и увидел поднимающегося к нему старого кровельщика, очень обрадовался и махнул ему рукой. Федора Петровича этот жест перепугал.

— Держись, говорю, крепче, обеими руками. И ничего без меня. Слышь, ничего! Да не гляди ты вниз!

* * *

После работы они вместе шли домой. Дождь отшумел, облака откатились за лес, в небо взмывали ласточки.

— Высоко взвились, знать, грозы больше не будет, — глядя на ласточек, заметил Федор Петрович.

Затем он поглядел на трубу. Она струила беловатый дым. Завод продолжал работать. Переведя взгляд на Сережку, спросил:

— Стал быть, окончательно решил высотником стать?

— Да.

— Только того… ежели уедешь, не забывай своих, — с надеждой наказал ему.

 

Суд

Случилось, чего никто не ожидал в семье Сорокиных: второй сын, Иван, лучший шофер Шумихинского лесопункта, не выехал в очередной рейс.

Разгрузив на нижнем складе первый воз леса, он пригнал машину к гаражу и пошел в контору.

Дорогой он придумывал, с чего начнет разговор с диспетчером. Вот, мол, вам путевой лист, больше Иван Сорокин не ездок в бригаду Егорова. Пусть другие возят его лес, а с него, Ивана, хватит.

В нем еще все кипело. Надо же было так рассориться! Ссору он запомнил в подробностях от начала до конца и всецело винил в ней бригадира. Было это всего два часа назад на верхнем складе. Поставив машину под погрузку, Иван заметил, что эстакада опять не исправлена: по-прежнему поднятый край ее так высоко задирался вверх, что как ни подводи лесовоз, его платформа оказывалась немного ниже эстакады. А это означало, что и сегодня двадцатикубометровый пучок хлыстов при скатывании с эстакады с неимоверной силой обрушится на автомобиль. Да как бы ни могуч был новый МАЗ (Иван всегда называл свой автомобиль по марке завода), но такой удар тяжело выдерживать и гиганту.

Нет, это неспроста подставляет Егоров ножку. Не может простить за Галину. А он, Иван, что ли, виноват? Сама тогда села к нему в кабину, когда возвращалась в поселок из леса, где работала поварихой в столовой. До этого она не решалась даже на глаза ему показываться, каждый вечер ехала домой на любом лесовозе, только не на сорокинском.

Иван понимал: совестится! Ведь почти всю юность провели вместе, каждый в поселке нарекал их женихом и невестой, но ни с того ни с сего замуж вышла за этого рябого Степу Егорова. Да нет, он-то знал о причине: смалодушничала Галинка, матушки своей испугалась, у которой свои счеты были с Сорокиными. Одно время Василиса, то есть Галинкина мать, пристрастилась гнать бражку и втихую продавать поселковым мужикам. Невелики, правда, деньги наживала, но вред делу наносила ощутимый. Бывало, так засидятся у нее иные любители хмельного, что утром им уже не до поездки в лес, на работу. Отец Ивана однажды и привел к Василисе милиционера. Пришлось ей закрывать свою бражную кухню да еще и штраф платить. С тех пор Василиса и возненавидела Сорокиных. Дочке сказала:

— С Сорокиными родниться? Ни за что!

А у Галинки духу не хватило пойти против воли матери. И стала она женой Егорова. Через год и Иван женился. Деваха досталась видная собой и работящая. А такие среди лесорубов в почете. Но Галинку он помнил. Помнила, как казалось, и она его. И когда поехала с ним в тот раз из леса, завела разговор о былом.

— Что уж теперь об этом, — попытался было остановить ее Иван.

— Нет, Ваня, я виновата перед тобой. Если бы не мама…

— А ты что, плохо живешь со Степаном?

— Нет, хорошо. Он ведь не обидит, не прикрикнет. Но сердцу не прикажешь…

Это признание Галинки разволновало Ивана, он слушал ее и чувствовал, как теплая волна захлестывает сердце. С трудом подавив волнение, он сказал:

— Не надо, Галя, помолчи.

— Да, конечно, теперь уж поздно, — согласилась она и неожиданно обхватила его горячими руками, поцеловала в губы: — Это за все! И не поминай меня лихом.

Раскрасневшаяся вышла она из кабины. Потом кто-то сказал об этой поездке Степану, и он, как теперь думалось Ивану, затаил зло на него. Если бы не так, неужто бы не исправил эстакаду?

Перед началом погрузки он молча вышел из кабины, отошел в сторону и закурил. Но не спускал глаз с огромного пучка хлыстов, с неразговорчиво-хмурого Степана. А когда пучок с треском покатился по эстакаде, когда стальные тросы, обнявшие многотонную ношу, зазвенели от натуги, он вдруг заорал, отшвырнул папиросу:

— Отставить! Раздавите МАЗ, черти!

И бросился к машине. В одно мгновение он оказался над грозно звенящим тросом. Остолбеневшие грузчики увидели, как к шоферу подбежал бригадир и потащил его прочь из опасной зоны.

— Сумасшедший! Да ты что вздумал: всех под монастырь, а? — зашумел Егоров.

Но Иван был неукротим.

— Вчера еще обещал опустить эстакаду, а не сделал. Хватит! МАЗ не дам гробить. И вообще ни ногой больше в вашу шарашкину бригаду.

Егорова будто кипятком ошпарило: его бригаду, вот уже второй месяц перевыполняющую план заготовки леса, посмели назвать шарашкиной. У него заходили желваки, исказив и без того некрасивое рябое лицо.

— Не заплачу. Дадут другого шофера. Не задавалу!

— Подожди, вспомнишь еще обо мне! — пригрозил Иван, снова пытаясь закурить. Но руки дрожали, никак не могли вытащить папиросу из мятой пачки. — Вспомнишь!

— И так помню…

Дождавшись, когда ухнули на машину хлысты, Иван взобрался в кабину и включил мотор. Поехал, ни разу не оглянувшись на бригадира…

В конторе не оказалось диспетчера — куда-то вызвали. Иван потолкался у дверей, потом увидел в окошечке седую голову «министра финансов», как называли шоферы старого кассира. И сообразил: да ведь сегодня выдача зарплаты за вторую половину месяца. А ну-ка к нему! Раз нет диспетчера, можно с получкой сходить в буфет для «успокоения нервов». А может, и к Галинке? Заодно уже… Раньше он с товарищами не упускал случая малость посидеть в день получки в буфете. Правда, это было после работы. Но сегодня особый случай…

Он подошел к окошечку. «Министр финансов» сказал, что по заведенному порядку зарплата будет выдаваться в конце рабочего дня, но передовому шоферу можно выдать и сейчас. И отсчитал ему несколько новеньких десятирублевок. А тут подкатились к Ивану дружки.

— На тебе, Иван Великий, лица нет. Кто посмел обидеть? А ну, пойдем разбираться…

В буфете было много водки, но мало закуски.

Домой Ивана привели дружки под руки.

А на другой день вовсе не до работы было ему. Болела голова, противно щемило сердце. Жена было побежала в аптеку за порошками, но свекор остановил ее:

— Подожди, ужо мы пропишем ему лекарство…

Прохор Васильевич с вечера не находил себе места. Ничем он не мог оправдать поступок младшего сына. Ведь это прогул из прогулов, да в такое время, когда весь лесопункт держит новогоднюю трудовую вахту. Шестьдесят первый пошел Прохору Васильевичу, но он не помнят, чтобы кто-то раньше из близких положил пятно на его большую семью потомственного ветлужского лесовика. Вон старший сын Николай уже пятнадцатый год крутит баранку и то за все это время ни разу не оступался. Почему? Дорожит фамильной честью. Дочка Валентина и затек Федор, тоже идущие по стопам папаши, ровно ничего худого не сделали. А их работа не менее хлопотлива: ремонтом в гараже занимаются. На что внук Игорь, первенец старшего, забияка — и тот ни в чем не огорчит дедушку.

Что касается лично Прохора Васильевича, то он с достоинством пронес через все годы высокое звание советского лесного рабочего. В Шумиху приехал тридцать лет назад, в первый год образования лесопункта. Тогда тут было всего четыре дома. С горсткой первых посланцев он стуком топоров будил этот глухой угол — угол непуганых птиц, прокладывая дороги в лесосеки, отправлял из них первые кубометры железной прочности бревен и для больших строек пятилетки, и для своего поселка. Теперь вон какое чудо выросло на месте вырубок: поселок с пятитысячным населением стал похож на город. Все есть: кинотеатр и библиотека, средняя школа и училище механизаторов, больница и детсады, магазины и столовые, почта и сберкасса… А еще вон начали строить профилакторий.

От обыкновенного лесоруба, вначале владевшего лишь лучковой пилой да топором, Прохор Васильевич прошел путь до самого опытнейшего мастера на лесопункте. Недаром же он называется здесь и главой династии лесозаготовителей. Верно, у него нет ни орденов, ни медалей. Только Ивану довелось получить орден Трудового Красного Знамени. Ведь вот, шут его побери, даже об этом не попомнил, негодный. Ишь, какой номер выкинул орденоносец! Да тебя надо знаешь как строгать?

Прохор Васильевич несколько раз заглядывал в комнату, где лежал на кровати Иван. Хотелось обругать его самыми хлесткими словами, но пока он только про себя костил провинившегося. Расхаживая взад-вперед по просторному дому, в свое время построенному им с помощью того же Ивана, он ловил себя на мысли: а ведь Иванко и впрямь всех способнее, не только шоферить, но и по плотничной части мастак. Топор-то у него, как смычок у скрипача, играет. А что придумал, когда еще мало автомашин было? Вычитал где-то в газете, что в некоторых северных леспромхозах возят лес по ледяным дорогам, и пришел к начальнику: давайте, дескать, и мы такую дорогу, хоть одну, проложим. Когда свежий лед заблестел на дороге, он явился к начальнику с новым предложением: «Берусь водить по ледянке не простые воза, а целые лесные поезда». Начальник еще подзадорил его:

— А сумеешь? Не осрамишься?

— Раз берусь, значит, сделаю! — ответил Иван, тряхнув чубатой головой и сверкнув крупными черными глазами.

Ему дали дюжину однополозных саней, на которые грузился лес. Хотя у Ивана в ту пору был не больно прыток автомобиль, но брал он длинные поезда и вел их по ледяной глади на высокой скорости. Доставит на склад один поезд и сразу едет за другим. Бывало, за день-то привезет кубов сто пятьдесят, а то и больше. Один за десятерых управлялся. И все ему, ненасытному, мало было. Как он переволновался, когда после окончания зимней вывозки леса вызвали его в леспромхоз по экстренному, как было сказано, делу. «За что-то хотят хвост накрутить».

Но в леспромхозе в торжественной обстановке объявили о награждении Ивана Прохоровича Сорокина орденом Трудового Красного Знамени. Удивленный столь неожиданной наградой, Иван не нашелся что сказать. Зато дома, показывая всем орден, разговорился:

— Простому шоферу, а?.. Как же теперь отвечать на это?

— А так — работой, трудом! — ответил тогда Прохор Васильевич. Он с гордостью похлопал сына по крутому плечу и обратился к Николаю, затем к дочке и зятю, пришедшим поздравить награжденного: — Не отставайте от первого орденоносца. Слышите?

— Постараемся! — был ответ.

Старались. Но впереди всех опять же был Иван. На каких только машинах не приходилось ему работать, и ни одна не отбивалась от рук. Золотые ведь руки-то у чертяки! И вот что натворил. Ах ты сукин сын! Да какое право имел ты так оступиться?

Больно было старику, теперь уже пенсионеру, подводить под всем, что сделал младший, такую черту. Сегодня он впервые выходил на улицу провожать на работу свою династию в неполном составе — без Ивана…

Иван мучился не меньше старика. Но на свой проступок он глядел другими глазами. «Подвел же этот шабашник человека! — мысленно упрекал он Егорова. — Из-за него все и пошло кувырком. Какое ему дело до техники, до удобств погрузки, ему лишь кубы подай… За Галинку мстит, рябой черт. А мстить-то надо бы мне ему. Ограбил ведь! Ну ладно, я еще проучу тебя. Со мной-то могут и посчитаться…»

Он был уверен, что старые заслуги могут оправдать его и перед начальством, и перед строгим отцом.

Несколько раз Иван вставал, пил квас. Хоть квас считается летним напитком, но у Сорокиных он не переводился круглый год, даже в теперешние трескучие морозы. Вытерев толстые губы, Иван мельком заглядывал в настенное зеркало. Ужас, каким растрепанным да неловким видел он себя в зеркале. Заросшее черной щетиной лицо как-то странно вытянулось и опухло, под заспанно-мутными глазами синие круги. Рубашка, не заправленная в штаны, мешком висела на его крупных костлявых плечах.

— Тьфу, какой противный, — плевался он и, хватаясь за голову, опять шел к кровати. Так сильно никогда еще не болела голова. — Нализался же вчера…

К вечеру он уснул. Даже захрапел. Но спать долго не пришлось. Отец разбудил его и позвал в большую комнату, которая служила и столовой и спальней старика.

Войдя в комнату, Иван увидел сидевших за большим прямоугольным столом чуть не всю родню. Пришел старший брат с женой и Игорем, сестра с мужем (они жили отдельно в соседних домах). У самовара пристроились седенькая сгорбившаяся мать с его женой, напротив в плетеном кресле сидел отец. Рядом был свободный стул. На него и пришлось сесть Ивану.

На столе стояла полная ваза ягодного варенья, в тарелках лежали свежие пирожки с солеными грибами.

— Полагалось бы поставить бутылку, но подожду до большого праздника, — принимая от жены чашку чая, начал Прохор Васильевич.

— А вон Иван не больно ждет праздников, — заметила Валентина.

— Он, видишь, большой у нас — сам законы устанавливает…

Иван отставил стакан, нахмурился.

— Ты зачем позвал — для проработки?

— Проработка — не то слово, сынок, — медленно поднял на него отец суровые глаза. — Судить тебя будем! Нашу рабочую фамилию ты очернил. Перед всем обществом очернил. Какими глазами мы теперь посмотрим в очи посельчанам? Об этом ты подумал?

С минуту в комнате стояла тишина, слышно было только, как тикали часы да за окном гудели промерзшие провода.

— Говори же, как ты посмел от дела уволиться? — негромко, но очень внятно спросил Прохор Васильевич, и в голосе его послышалась обида и гнев.

— Отвечай, брат, — потребовал и Николай.

— Один, что ли, я выпил? — виновато пожал плечами Иван. — Шоферская работа такая…

— Нет, ты не скрывайся за других, за «шоферские условия», — оборвала его сестра. — Ты должен бы сам других останавливать.

— Вот именно, — подхватил отец. — А у него, видите ли, нервы зашалили, не может без выпивки…

— Да что вы на меня напустились? — выкрикнул Иван. — Разве я мало дал леса? Разве им не досталось? — выкинул он вперед крупные в мозолях руки. — За что же мне орден прикололи?

— И за орден не спрячешься! — отрезал Прохор Васильевич. — Я ведь тебя, сынок, насквозь вижу. После награждения тебя захвалили и избаловали. Собрание — непременно в президиум, конференция в районе и области — в делегаты, в президиум, праздник — твой портрет на виду… Как же, единственный трудовой орденоносец во всем поселке! И ты подумал, что тебе все можно. А между прочим, орден, как я понимаю, для того тебе и даден, чтобы вперед проворнее шел. А ты пятишься назад.

Он поднялся, обошел вокруг стола и остановился напротив Ивана, красного, как только что попарившегося.

— Слушай мой сказ: если не можешь вперед идти, расстаться с зазнайством, то сходи в контору и заяви: возьмите, мол, мою машину, не способен я больше работать на ней. Не достоин!

— Да ты что, батя? — вперился в него Иван. — Отпевать решил? Ну, шалишь!

— Тихо! — остановил его Николай. — Ты нам прямо скажи: признаешь вину?

— Опять про выпивку? — попытался уточнить Иван.

— Нет, про последствия.

Иван развел руками.

— А к чему такие громкие слова? Разве бы я не выехал в лес, если бы не Егоров…

Он сбивчиво рассказал о ссоре с бригадиром.

— Ага, рассердился на Егорова и пошел в буфет, — саркастически усмехнулся отец. — А ты у кого, позволь справиться, работаешь: у Егорова или у государства?

Он сел на свое место и сбоку взглянул на сына. Увидел, как у того часто замигали глаза, дрогнули густые брови.

— Я жду! — заторопил его с ответом отец.

Иван резко провел рукой по глазам, как бы снимая с них что-то очень мешающее зрению. И повернулся к отцу.

— Думаешь, я перепутал?

Подождав с минуту, тихо ответил на свой же вопрос:

— Не знаю. Может…

Но тотчас же снова вскипел.

— Я что защищал? Машину, технику. Ему, рябому дьяволу, заработок нужен, ему не до машины. А я хотел, чтобы он эстакаду исправил, чтобы не пробила она МАЗ.

— И для этого нужно было прогуливать? — не отступался отец. — Я бы на твоем месте как поступил? А вот: пошел бы к начальнику и доложил бы об упрямстве бригадира.

— Жаловаться?

— А почему не пожаловаться, если это необходимо, если бригадир не прав? Только ни в чем ли лишнем подозреваешь ты его?..

— Знаю в чем…

— Так ты скажи, скажи, Ваня, — попросила жена и сжалась, ожидая ответа.

— А, чего говорить… — махнул рукой.

— Нет уж, говори, раз начал, — потребовал отец. — Галина разве замешана в чем? Ну-ка!

— Перестань, батя, — вздохнул Иван и замолчал. Потом глянул на жену, на подошедшего к ней сынишку, тоже Ивана, тезку, поднял голову: — Галина — спетая песня. У меня своя семья. — И снова вскинулся: — А он-то, дура, не знаю, что думает.

Опять посмотрел на жену. Она концом платка вытерла глаза, теперь они, освежившиеся, стали теплее.

— Ладно, в это поверим, — сказал отец. — Но ты о деле давай. Как завтра на улицу выйдешь, в каком виде обществу покажешься. Жду ответа!

Мать, участливо следившая за сыном, подкладывала ему пирожки, дважды меняла остывший чай. Наконец попросила:

— Отступились бы от него, или не видите — переживает человек.

— Подожди, мать, — глянул на нее Прохор Васильевич. — Может, мне больше жаль его. Да ведь на сегодня он подсудимый…

Он прокашлялся и обратился к Ивану:

— Говори последнее слово: сможешь смыть черное пятно с семьи?

Теперь все глядели на Ивана. Он долго молчал, нервно стукая толстыми пальцами о край стола. Затем поднял голову, обвел всех взглядом и остановил его на отце.

— Слову ты едва ли поверишь. Проверяй по делу…

— По делу? — переспросил Прохор Васильевич. Помедлив немного, согласно кивнул: — Ладно! А потому и приговор будем выносить позже.

— Уж оправдайте вы его, — опять попросила мать.

— Он же сказал: сам берется оправдаться…

Эти слова Прохор Васильевич сказал так же сурово, но в глазах его сверкнула добрая искорка. И мать поняла: старый поверил в сына.

Она встрепенулась.

— Пейте же чай-то, давайте всем горячего налью. И пирожки ешьте: на сметане замешены…

Через час большая комната опустела. Прохор Васильевич загасил огонь и лег спать. Но сон долго не приходил. Из сыновней комнаты доносились голоса. Иван о чем-то разговорился с женой. Потом стукнула дверь. По крупным и гулким шагам старик понял, что вышел Иван.

Сколько прошло времени, когда вновь стукнула дверь, Прохор Васильевич определить не мог. Но зато он хорошо узнал, куда ходил сын. Из комнаты явственно послышался басок Ивана:

— Все рассказал начальнику… Велел завтра с утра выезжать. Ох, и жарко же сегодня!..

Только после этого подслушанного разговора Прохор Васильевич спокойно уснул. Ему хорошо надо выспаться: завтра утром придется провожать на работу в полном составе всю династию.

 

Срочный рейс

В этот день капитан Коряков последним уходил из затона. Закончив рейс — сегодня пришлось доставлять ГСМ на промежуточную базу, — Алексей Семенович долго еще возился на катере, чинил да драил его. Любил Коряков, чтобы тяжеловоз, как он называл свое судно, всегда был умытым и опрятным. На таком, считал он, веселее и работать.

Доставалось последнее время капитану. За исключением сегодняшнего дня, он был занят на буксировке древесины для волжского фанерного комбината. Мог бы, конечно, чередоваться со сменщиком, но щадил его — Захарыч всего три недели как вышел из больницы после операции. Человек только что избавился от грыжи, так не наживать же ему новую. Но теперь пусть постоит на мостике. С начальником сплавконторы капитан договорился — поначалу не посылать Захарыча в дальние рейсы.

А он, Коряков, скоро опять придет на выручку, только малость отдохнет. Да, завтра поедет в санаторий, на юг. Путевка уже в кармане, осталось лишь купить билет.

Уходя домой, Алексей Семенович по привычке зашел к диспетчеру справиться, какие дела у плавсостава на завтра.

— С сегодняшними еще не управились, — ответил диспетчер. — Твой Филя не подает вестей.

Корякова передернуло: до каких пор будут называть молодого моториста Галкина «Твой Филя»? Было время, работал у него на катере этот самоуверенный бахвалишка, но давно ушел. Слишком жесткой оказалась для него коряковская дисциплина. Еще и рот кривил: Коряков-де всего-то курсишки кончал при царе Горохе, самоучка, а у него, Филиппа Галкина, за спиной техникум.

— По рации вызывал? — справился Коряков.

— Вызывал. Не отвечает.

— Хороший нагоняй бы дать ему, — свел рыжеватые брови Коряков. — Ушел он куда?

— В Малавино, на дальний рейд.

— Да, далеко. Погоду узнавал?

— Погода обыкновенная, нынешняя: ветер, ожидается дождь.

Неспокойное было это лето. Частенько налетали и бури. Правда, на водных дорогах пока все обходилось благополучно. В общем-то, буря была страшна, когда захватывала плотогонов на приволжском водохранилище, или, как его здесь именовали — новом море, затопившем многокилометровую пойму, а в русле Костромки, с ее высокими берегами, буксиры могли безбоязненно ходить в любое время.

— Ну, бывай! — Коряков вскинул руку к фуражке с крабом над козырьком и повернулся. Но у дверей задержался. — А с Филей вы и впрямь построже.

— Насолил же он тебе, капитан. Не можешь забыть?

— Не все забывается… — Коряков хлопнул дверью.

Дома его ждала вся семья: жена, дочь, только что вернувшаяся со студенческим стройотрядом из Заволжья, сынишка-домосед, мастеривший замысловатую модель яхты с крыльями. В сынишке своем Витьке Алексей Семенович видел продолжателя капитанской фамилии.

На столе пыхтел самовар — Коряков любил после работы попить чай из самовара. Умывшись, он сел за стол рядом с женой. На обветренном лице выделялась глубокая складка, рассекающая переносицу, да светилась седина на висках.

Наливая Алексею Семеновичу чай, жена спросила о делах, потом стала наказывать, что он должен взять с собой, перечисляя все, от зубной щетки и бритвы до иголки с нитками. Витька же не мог дождаться, когда закончится разговор и чаепитие и можно будет посмотреть по телевизору фильм. Он нетерпеливо ерзал на стуле.

— Да подожди ты, егоза. Дай хоть немного поговорить — не часто бываем вместе, — подосадовала на него мать.

— А сколько лет, пап, ты работаешь? Может, пора юбилей справлять? — спросила дочь.

— Юбилей? — усмехнулся Алексей Семенович. — Об этом я не думал. А вообще-то, в будущем году тридцатипятилетие моего рабочего стажа.

— И пятьдесят лет от роду, — добавила жена.

— Ну уж отметим!

— Не больно надейтесь, плавучему человеку ее всегда приходится справлять праздники. Помните…

Он стал перечислять, какие праздники заставали его в пути. Однажды пришлось нести вахту в первомайские дни — спасал затонувшую баржу с горючим. Да мало ли было всего.

На войну отправлялся с Северной Двины, куда посылал его наркомат на выручку к плотогонам, попавшим в беду. Десятки тысяч кубометров леса вывез к заводским пристаням.

А после войны — опять вернулся на родные приволжские реки. Вспомнив сейчас о прожитом, Алексей Семенович улыбнулся и сказал:

— Моя биография вроде бы большая, а написать можно коротко: учился, работал, воевал, работаю…

Пробило восемь часов. Витюшка встрепенулся:

— А кино-то…

Алексей Семенович включил телевизор.

После фильма дети ушли в свою комнату. Алексей Семенович лег спать. Но сон не приходил. За окном гулял ветер, где-то скрипела калитка.

Где теперь Галкин? Вдруг ветер застал его на море. Опыта все же нет.

Он представил себе заволакиваемый мутью водный разлив и даже поежился. Еще бы: самому не раз приходилось встречаться с бурями и на море, и на Волге. Прошлогодний ураган на всю жизнь запомнился. С нефтеналивной баржи, которую он вел через водохранилище, снесло в воздух поленницу дров, а с катера сорвало мачту, реквизит, моментами отказывало управление. Но груз, правда, привел в назначенный срок.

А Филя? Добро, если буря застала его в безопасном месте. А если на море?..

— Что ты не спишь, все вздыхаешь? — спросила жена.

— Слышишь, как разгулялся ветер? А Галкин где-то там…

— Галкин… После того как он освистал тебя, ты еще…

— Не надо! — остановил ее Алексей Семенович.

— А что не надо? Мало, что ли, учил его? А в награду насмешка: наставник с образованием царя Гороха… и ушел.

— Да, ушел. Учить-то учил, но, видать, не доучил.

Полежав еще немного, Коряков встал, подошел к телефону.

— Что слышно от Галкина?

— Чай, наверно, пьет твой Филя. Катер-то угробил, винт сорвал. Нет, не на море, в русле. Хотел, негодник, отличиться, непосильную ношу взял, и пожалуйста. Разорвал и плот, часть леса разнесло.

— На выручку кого послал?

— Хотел Захарыча, но на такое дело побоялся. После же операции…

— А другие?

— Другие только вечером из дальних рейсов пришли. Но ты, Семеныч, не встревай, найду!

— Нечего и искать. Я поеду с ребятами. Потом, потом об отпуске. Повторяю, никаких других! Не запретишь, нет! Ты же сам сказал, что Филя мой. Мой и есть, ты прав. Мне и ехать. Определенно!

Коряков поспешно оделся. Жена не стала останавливать его. Знала: бесполезно.

До места аварии было около ста километров. Катер взял полный ход, оставляя за собой подсвеченную фонарями пенистую полоску. Дизель работал ровно. Пока шли Волгой, катер обгонял запоздавшие самоходки, и Алексей Семенович с гордостью вскидывал голову: «Старикан, а как бежит! Ну, работай-трудись, друг!»

За все время плавания на приволжских реках это был у Корякова только второй катер. На первом он какое-то время работал еще помощником механика и механиком, на удивление всей речной братии его первенец прошел без заводского ремонта вдвое больше положенного. Кстати сказать, тогда к Алексею Семеновичу приезжали даже из столицы, все спрашивали, что помогло ему так удлинить срок, какой он открыл секрет. А какой мог быть секрет? «По совести относился к катеру — и все», — отвечал.

Второй катер получил десять лет назад. Начальник конторы назначил срок службы не менее шести лет. А он и этот срок далеко оставил. Не обошлось; конечно, без обидных сетований на него. Находились такие. Вспомнил: тот же Филя однажды назвал его выскочкой и приговор свой вынес — такие вспыхивают скоро, а остывают еще скорее. Чудак! Теперь уже не один он, Алексей Коряков, время обгоняет. Появились и последователи.

Для него уже давно перестало существовать деление на «мое» и «общее». В чьем доме он живет? В государственном. Кто его обучил, дал работу, хороший заработок, поднял на ноги детей? Да опять же государство. Оно и технику тебе вручило, без которой не было бы тебя, капитана. Так как же не беречь все это?

За кормой бурлила вода, в стекло рубки хлестал ветер.

* * *

К месту аварии Коряков прибыл на рассвете. Плот уныло качался на волнах у берега, поодаль, в заливе, чернели многотонные пучки леса, оторвавшиеся от плота, то тут, то там, как пушечные стволы, выставлялись из воды торцы полузатонувших бревен. Помятый, с сорванным винтом катер стоял в хвосте плота. И нигде ни души, только ветер шумел, гоня волны. Ладно, что дул он не вдоль реки, а то бы окончательно растрепал плот.

Коряков причалил свой тяжеловоз рядом с безжизненным катером Галкина и сразу дал гудок. В ответ — ни звука. Прогудел еще. На катере открылся люк, и поднялся Галкин, без фуражки, лохматый, злой. За ним поднялись матросы.

— Давно тут качаетесь? — спросил Коряков.

— Раз приехал — должен знать, — буркнул Галкин.

— А ты, Филипп, не ершись, — оговорил его Коряков.

— Гляди, воспитывать явился! Лучше бы сказал там о бакенах. Не поставили, вот плот и нарвался на мель. А в воспитателях не нуждаюсь! О ревуар! — Он повернулся.

— Постой! Тоже мне француз, объявился. Здравствуй да прощай заучил и…

— А ты больше знаешь? — покосился на Корякова Галкин.

— Давай не будем попусту тянуть время, — уже спокойнее сказал Алексей Семенович. — Сколько нас тут? У тебя, кажись, пятеро, у меня четверо. Немало. Трос запасной, как вижу, есть. Багры — тоже. Все есть, определенно.

— Что ты хочешь делать?

— А ты не догадываешься? Плот-то надо скреплять, приводить в порядок.

— Для этого есть сплавщики.

— Филипп, не балуй. До сплаврейда не близко, когда-то еще они появятся… Конечно, мы могли бы и подождать, да комбинат, фанерщики не могут…

— Разъяснил! Ах, как доходчиво разъяснил! — наигранно воскликнул Галкин. — Только на меня не надейся.

— Филипп!

— Что Филипп? — набычившись, шагнул к Корякову Галкин. — Совестить хочешь? А может, мне все тут осточертело? Вот брошу эту вахту — и айда. Валандайтесь сами. Другой работы, что ли, не найду? Я не для выхвалки здесь…

— Перестань! — оборвал его Коряков.

— Это по какому такому праву командуешь мне, товарищ Коряков?

— По праву старшего! — голос Алексея Семеновича был тверд. — Слушайте все: сейчас же начать ремонт плота!

Не медля больше ни минуты, он начал разворачивать свой катер, направляя его к отбившимся пучкам.

А Галкин стоял, глядя вслед удаляющемуся катеру, закусив губу. Стояла и его команда. Казалось, они ждали, когда обернется Коряков и они продемонстрируют ему свое неподчинение.

Коряков брал пучки на буксир, стараясь не оглядываться на плот, где все еще стоял Галкин с командой. Даже когда повернул обратно с зачаленным лесом, он не взглянул на него, лишь боковым зрением заметил, что Филя еще тут, неподвижен, как статуя.

У Алексея Семеновича заходили желваки. Ему приехали помогать, а он хорохорится.

Подведя стаю пучков к коридору, образовавшемуся на месте разрыва плота, Коряков кивнул своим, чтобы заводили связки в пролом. Кто-то на мокрых лесинах поскользнулся и ухнул в воду.

— А-а, помощнички, — раздался матерный окрик. К месту разрыва бежал, вскидывая длиннущие тонкие ноги, Галкин. Вытащив на плот матроса, он тряхнул космами:

— Где вам без нас. Ну-ка, ребята, берись! — скомандовал тоже своим. — Багры, говорю, бери, багры!

Сколько ушло времени на ремонт плота, никто не считал. Казалось, все еще утро, так как солнце, закрытое облаками, не всходило, а тут хлынул дождь, и хмарь окутала все.

Когда плот был готов, Коряков подошел к Галкину и протянул руку.

— Мы не успели поздороваться. Приветствую!..

— Здравствуй, капитан! — потупясь, ответил Галкин.

— Закурить найдется? У меня, понимаешь, папиросы вымокли.

— Закуривай! — Филипп вытащил пачку сигарет.

— А может, и чайком угостишь, Филипп Назарыч? — подмигнул белобрысый матрос.

Галкин удивленно захлопал белесыми веками: никогда не называли его по отчеству, а тут… Свои ребята… И не для выхвалки явились. Он поднял голову:

— Митя, живенько к чайнику. Да смотри покрепче завари! Со смородиновым листом, понял?

Алексей Семенович улыбнулся.

* * *

До промежуточной базы ехали вместе, катер Галкина шел на буксире за плотом. На базе Галкин остался для ремонта своего помятого судна. На предложение Корякова ехать до города Филипп ответил, что раз надо беречь время, так уж нечего кататься на чужой тяге.

— Пока ты идешь до города, я здесь прилажу новый винт. Можешь там передать: с порожним рейсом не приду! Да смотри, свою посудину не надорви, — напоследок предостерег он капитана.

Плот в самом деле был тяжел. Не одна тысяча кубометров была в нем, вытянулся, как состав поезда-товарняка. Такие и Корякову не доводилось водить по извилистой Костромке и неспокойному новому морю, где еще и фарватер не везде обозначен.

Но пока ветер дул в корму, плот шел не так уж натужно. Капитан даже разрешил членам команды отдыхать по очереди. А на безопасном пути он и сам спустился в кубрик, передав управление матросу-рулевому. Надо было беречь силы, рейс мог затянуться до позднего вечера.

У большого села река круто поворачивала в сторону, ветер подул вбок, и движение стало замедляться. Коряков поднялся в рубку и встал у руля. До моря оставалось километров пятнадцать.

Алексей Семенович засветло вывел плот в море. По внезапно налетел шквальный ветер. Сразу кругом потемнело, загромыхало.

— Следить за плотом! — отдал команду.

За первым шквалом налетел второй, третий. Катер теперь то проваливался в водные ямы, то чуть не вертикально поднимался. Перед глазами капитана вставало то клокочущее море, то черное небо. Пропал маячивший впереди красный бакен и вдруг показался недалеко от борта. За бакеном отмель.

Коряков попытался развернуть катер, отвести от отмели, но руль не слушался. Оглянулся: на плоту орудовали рабочие, скрепляя цепями и проволокой боковые пучки. Но разве это спасет плот, если его бросит на мель! А опасное место все приближалось. Новая авария? Потеря тысяч кубометров древесины?

Нет, этого нельзя допустить. Надо любыми усилиями вывести катер от бокового ветра. Мгновенно созрело решение увеличить буксир. Скомандовал помощнику. Когда трос поослаб, Корякову наконец удалось развернуть катер навстречу волнам. Плот медленно подался вперед. Метр за метром. И вот уже остров остался позади.

…На приволжском рейде его ждала жена. Она стояла под фонарем, держа руку над глазами. Алексей Семенович издалека заметил ее.

Домой пошли вместе. Дорогой она все порывалась взять у него сумку. Видела: устал муж.

Она ни о чем не спрашивала. Вернулся — а это самое главное, самое для нее дорогое. Сказала только, что из конторы приходили, велели собираться в санаторий и билет принесли.

— Один?

— А сколько же?

— Слушай, Люба, один я не поеду. С тобой только. Нет, нет, и не спорь! Утром пойду в профсоюз, куплю для тебя путевку. Ты же больше моего устала. Душой…

— Никуда я не поеду.

— Поедешь! На правах старшего говорю!

Она прижалась к мужу. Какое-то время шли молча. Но когда повернули в переулок, где жил Галкин, она справилась:

— А Филя-то как?

— Что Филя? Будет человеком. Определенно!

 

Главный…

Опять всю ночь с Волги доносились удары копров. Ухали они через ровные промежутки; сначала слышалось громкое, со свистом шипенье, потом уже следовал и удар, такой тяжелый, что земля вздрагивала и в ближайших домах тонко вызванивали стекла.

К утру к этому басовитому редкому уханью подключалась частая звень ударов меньшей силы. Они как бы подпевали басам.

Целую неделю продолжалась такая музыка, и я уже по звукам научился определять: тяжелые копры забивали сваи на реке, а легкие — на берегу.

Еще несколько лет назад появились на Волге люди с измерительными приборами, с буровыми орудиями. Говорили, что будет строиться автопешеходный мост полуторакилометровой длины. Но тогда в это не верилось. Слишком недоступной казалась Волга. Суденышки, на которых выезжали гидрологи, как скорлупку, бросало из стороны в сторону.

Но теперь молоты ухали и твердили: мост будет!

Пробуждаясь ночью, я вслушивался в перестук. Иногда считал удары. Соседи закрывали окна: стук, должно быть, мешал им. А я, наоборот, шире распахивал створки.

Шум строек всегда радовал меня. Я полюбил этот шум с тех пор, как увидел в раннем детстве первую стройку в родной деревеньке. Заслышав на краю деревни стук топоров и звон пил, я бежал туда и во все глаза смотрел, как плотники рубили венцы и бревно за бревном укладывали в стены. Как потом поднимались стропила, появлялась решетка крыши, на которую ложилась легкая дрань. Как прорубались окна, вставлялись косяки, рамы.

Строители, простые деревенские плотники Петровы, на вид очень медлительные и неразговорчивые, казались мне чудодеями.

Я помню вселение в новый дом. Это было празднично. Вместе с мальчишками я проник после взрослых в большую избу, где еще пахло смолой, свежестью дерева, окалиной железных скоб в еще не совсем высохшей глиной, которой были жирно смазаны стены русской печи, стоявшей посередине избы.

— Слава богу, свили гнездо! — крестясь, говорил чернобородый хозяин.

— И тебе, Василь Иваныч, хватит, и деткам. Добротная изба! — вторили ему мужики.

На все лады расхваливали они дом, тем более что на дощатом столе, сдвинутом в угол, уже появились бутылки с самогоном.

Дом этот и вправду был крепок, «неизносим». В большие окна струились солнечные лучи, вытапливая из стен янтарь смолы. Но главное, изба была просторна, первая такая во всем Глазове. Тогда часто устраивались деревенские сходы за небольшую плату в покосившейся избенке Трофимыча, куда мы ходили послушать, о чем говорят мужики. Оглядывая большую новую избу, я подумал, что вот бы где теперь устраивать собрания.

Угостив мужиков, хозяин начал хвалиться. Вот-де я какой — на голом месте, на пустыре поставил такую хоромину! А я все глядел на плотников. Глядел и все ждал, когда они возразят:

— Да не ты, Василий Иванович, а мы построили этот дом. Вот этими большими руками!

И еще хотел, чтобы младший Петров, Михаил, умевший играть на гармошке, растянул мехи своей музыки. Но ни Михаила, ни его брата сейчас вроде бы никто не замечал. Сам хозяин уже говорил не о доме, а о предстоящих полевых делах.

Мне было обидно, что не говорят о чудодеях-плотниках, ведь они главные.

Да, с тех пор когда я впервые увидел рождение чуда (этот дом и сейчас стоит у меня в глазах как нечто особенное), я преклоняюсь перед людьми-созидателями.

И уж как не восхищаться талантом мостостроителей! Что-то таинственное, недосягаемое есть в их профессии. Как это на больших глубинах поставить опоры, перекинуть от одного берега к другому на километровую длину тяжеленные балки, которые будут потом держать на себе груз сотен автомашин, тысяч людей?

Утром я пошел на стройку. Как и тогда, в детстве, захотелось своими глазами взглянуть на умельцев. Стук копров привел меня на левый берег. Весь он был загроможден железобетонными сваями двадцатиметровой длины, рельсами, металлическими конструкциями. На головокружительную высоту взметнулись стрелы кранов, мачты. Кипели кислородные установки, сверкали ослепительные огни сварки, с прежней силой били копры. Везде люди. Все были при деле.

Я остановил одного, тащившего шланг, и спросил, с кем тут можно поговорить о будущем моста.

— Не знаю, все заняты, — отмахнулся он.

— Иди к главному, — посоветовал мне лебедчик, проходивший мимо к своему агрегату. — Вон наш Васильич, — указал рабочий на стоявшего на берегу сухонького, с папиросой во рту маленького человека, что-то разглядывавшего с высоты.

Подошел, поздоровался. Он бросил папироску, примял в песок сандалетой и, махнув левой рукой (правая, култышка, не гнулась, поджимала бок), сказал:

— Только вкратце. Дел сейчас у нас под самую завязку, — провел он рукой по шее. — Стало быть, мост будет железобетонный. В Ярославле новый не доводилось видеть? Вот и здесь, в Костроме, будет такой же, только длиннее. Нет, еще есть отличие. У нашего моста будут большие пролеты, основные до ста метров. Поняли, какие балки придется ставить? Такие еще нигде не ставили. У нас впервые.

— А выдержат?

Главный усмехнулся и снисходительно поглядел на меня.

— Ясное дело, выдержат. Математика вам на что? Высчитано!

— А где такие балки делают?

— Такие? — он улыбнулся. — Мы сами будем склеивать по частям.

Теперь я засмеялся:

— Разве клей выдержит такую тяжесть?

— Стало быть, выдержит, раз рассчитано.

Закурив новую папиросу, он признался, что вначале тоже не верил в это, а недавно сам был свидетелем испытания на разрыв склеенных балок. Ну, как сталь. На целом месте трещат, а шов мертвый. Как же, математика!

— А вам эти сведения куда? — справился он.

— Интересуюсь…

— Тебе бы, дорогой, надо на тот берег, в контору. Я как раз туда. Поедемте?

Я сказал, что не располагаю временем. Главный подумал немного и кивнул:

— Хорошо. Вкратце здесь расскажу.

Он сказал, что через два-три года вот здесь, где мы стоим, председатель горсовета перережет красную ленту и откроет движение. Нынче нужно будет установить подводные сооружения. Он сосчитал количество основных монолитных опор, которые дадут путь волжским кораблям, и назвал цифру колонных опор, которые пойдут с берегов навстречу монолитам. Опоры будут держаться на сваях. Для каждой из них в дно Волги будет забито до ста свай.

— Так много?

— Расчет. Математика!..

Он назвал вес каждой сваи, каждой колонны. При этом уточнил, что колонны будут полые, что это необходимо для поддержания равномерной температуры, для устранения возможности разрывов.

— А знаете, какая ширина моста будет? — взглянул на меня главный. — Машины пойдут в два ряда. Для пешеходов особые дорожки по бокам будут сделаны. А высота! Если вам придется взглянуть с моста на самые крупные теплоходы, они покажутся трамваями средней величины, не больше. Одним словом, будет мост-гигант.

С той стороны гудок. Главный заторопился.

— Пора. Если что, заходите в другой раз.

Я этим приглашением воспользовался, и не однажды. После каждого длительного отъезда из города сразу по возвращении шел на берег Волги. И почти всегда встречал главного. И всегда он сообщал мне нечто новое. Как-то обратил мое внимание на перестановку балок. Вначале их клали по восемь штук. Так велел проект. А мостостроители решили укладывать по семь балок. Ширина моста не уменьшится, а тяжесть снизится, и удешевится стройка. Ведь каждая балка не дешево обходится. Он назвал солидную цифру.

— А на прочность это не повлияет? — спросил его.

— Высчитано. Математика!..

Всегда он был в приподнятом настроении. Когда он глядел на Волгу, на поднявшиеся из воды железобетонные ряды опор, то в глазах его сверкали блестки и чуть-чуть разглаживались морщины.

Однажды он указал мне на поднявшиеся краны на круче берега.

— Высотные дома тут будут. Ворота в город. Красиво станет! — И подмигнул: — Кострома — родная сторона!

— Вы коренной костромич?

— Нет, я приезжий. Но волжская Кострома все время тянула меня к себе.

Как-то летом прихожу на стройку и не слышу обычного шума. Главный понуро ходит по берегу, морщит лоб. К нему:

— Что случилось?

— А! — махнул он здоровой рукой. — Поставщиков бы по мягкому месту. Где балки?! Звоним, а в ответ: скоро придут, в пути. Вот и скоро. Стоим. Ну и заработки у сдельщиков покачнулись. Монтажники требуют: давай работу, а то на другую стройку уйдем. Кому хочется терять золотое время. Математика!

— А вы бы в горком или в обком.

— Придется. Непременно придется! — заверил он.

Чаще всего я видел главного на стройке в воскресные дни. Однажды спросил его, почему он и в выходные все тут, надо же и отдохнуть.

— Хорошо бы, — засмеялся он, — а кто сторожить будет?

— То есть как сторожить?

— Очень просто. Я же сторож, ответственное лицо!

— ?!

— А чего? Не так, что ли? Сколь тут техники, какова важность объекта, разве можно без сторожа?

Он, должно быть, не догадывался, что я-то считал его не сторожем…

Мне вспомнились братья Петровы из далекого моего детства. Было общее между ними и этим беспокойным сторожем.

В один из праздников я увидел на его груди медаль «За отвагу». Не утерпел, спросил, где получил медаль.

— За одну переправу. Сапером я был. С мостами-то в войну познакомился…

Он пошевелил левой рукой правую, культяпку.

— Вот помеха. А то бы мое место было бы вон там! — указал он на высокую опору, где работали монтажники.

Помолчав, прислушиваясь к шуму стройки, он вскинул голову.

— А работка опять пошла ходом. Горком помог.

После этого я до зимы не встречался с главным. Прихожу — сторожевая будка пуста. Главного на месте нет. Я подождал, прислушиваясь к звукам стройки. Они доносились с той стороны реки, там сквозь снежную мглу прорывались слепящие огни сварки. Работа шла своим чередом.

Я подумал, что где-то там и сторож. Вскоре я услышал его негромкий, с придыхом голос. По первым балкам, перекинутым через опоры, он легко шагал к будке, а за ним осторожно двигались гуськом несколько человек, видать, любопытных.

У будки он остановился, подозвал к себе спутников и меня и, щурясь от ветра, закивал на колонны и монолитные опоры, шагнувшие с обеих сторон к середине Волги. Только на середине еще оставался небольшой разрыв.

— Теперь уж недолго ждать, — не отрывая взгляда от опор, сказал сторож. — К весне сойдутся обе стороны, навсегда скрепят свой союз.

А весной главный заболел. Шли дни, а он не появлялся на стройке. Все, кто приходил сюда, справлялись:

— А как здоровье у главного, у Васильича?

Я увидел его только летом. Пришел он на стройку осунувшийся, похудевший. Но глаза его засветились радостно, когда увидел он мост, огромный, внушительно выгнувший свое тело через Волгу, с широченными пролетами, сквозь которые свободно проплывали многоэтажные теплоходы и баржи.

 

Липовый мед

На железнодорожный разъезд Иван Семенович Комельков приехал на рассвете, задолго до прихода пассажирского поезда. Привязав лошадь к изгороди, он заковылял на перрон. Тут было еще безлюдно, лишь вдали, на полотне, маячила одинокая фигура путеобходчика, который через каждые десять — пятнадцать шагов стучал молотком по рельсам. Путеобходчик шел в сторону соснового бора, откуда и должен показаться поезд.

Туда глядел и Комельков. Он сел на скамейку как раз лицом к лесу. Было тихо. Когда Иван Семенович закурил, то дым, прежде чем подняться ввысь, медленно оплывал немолодое лицо его, цеплялся за колючие рыжие усы. Он отдувался, пытаясь отогнать дым, чтобы не мешал глядеть вдаль.

Где-то там, в душном вагоне, трясется его сын, Мишутка, и, наверное, тоже глядит вперед. Три года не виделся с ним Комельков. За это время у батьки побелели виски, еще больше отяжелела покалеченная правая нога. И сын небось изменился. Когда три года назад увозили его из деревни, то у него только еще пробивался пушок на губах. Совсем малец был. Теперь, поди-ка, повзрослел, шире в плечах стал. Только, наверно, худоват. Ведь не у мамки в гостях был…

«Ну, ладно, поправится — медом отпою, медом!» — ухмыльнулся Комельков.

Над лесом вспыхнуло зарево. Нет, это не от поезда. Всходило солнце, затопляя красноватым светом все вокруг — и бор, у входа в который заблестели рельсы, и мокрый луг, расшитый узорами желтоглазых ромашек и лилово-голубых колокольчиков. Восход разбудил прозрачный родниковый ручеек, звон которого явственно доносился до Комелькова, поднял первых бабочек, ночевавших на лугу. От луга тянуло медовой свежестью. Иван Семенович вдыхал этот запах и про себя замечал, что и нынче лето будет доброе на мед. Весь июнь стоит такой вот тихий и солнечный в буйном цветении.

И он окончательно решил, что непременно отпоит сынка медом. Цветочным. Нет, и липовым. Мишутка, помнится, больше всего любил липовый. А как расхватывали это добро на базаре!

— Заживем, сынок, опять заживем, — тихо проговорил он.

Послышался шум, затем гудок — поезд на полном ходу вынырнул из бора и, размеренно стуча колесами по стыкам рельс, катил через луг к разъезду. Комельков сорвался со скамейки и бросился навстречу дымящему локомотиву. Он был уверен, что сын едет в последнем общем вагоне, и спешил к месту, где вагон должен остановиться.

Да, он не ошибся. Из последнего вагона и вышел Михаил, вернее — спрыгнул, потому что туда не доходила платформа. Комельков облапил сына, прильнул к колючим губам его. В первую минуту он словно сквозь пелену видел Михаила — мешали слезы. Только немного позже, когда повел к подводе, стал внимательно разглядывать его. Действительно, сын вытянулся, стал выше отца. На суховатом лице, потерявшем прежнюю припухлость, выделялся тонкий хрящеватый нос. Строго и холодновато блестели крупные капли серых глаз. Из-под расстегнутого воротника тенниски выпирало полукружье ключиц.

Комельков хотел сказать, что именно таким и представлялся ему сын, но не сказал. Зато вслух заметил, когда укладывал в передок телеги сыновний чемодан!

— А ты, гляди-ка, с пожитком. Не ожидал…

— Заработал малость…

— Заставляли? Трудно было?

— В тюрьме легко не бывает.

— Да, конечно, — закивал Комельков. — Усаживайся-ка. Дома отдохнешь, нарастишь мяса на кости…

Он взбил на телеге сено и подтолкнул сына:

— Как перинка. Не натрясет.

От разъезда до деревни Лемехово двенадцать километров. Комельков подхлестывал лошадь — хотелось до жары одолеть путь. Дорогой он рассказывал сыну о себе, об однодеревенцах. Жаловался на здоровье: при каждой перемене погоды ломит ногу, тоскует сердце. В колхозе уже не работает, да и много ли надо вдовцу? Есть огородик, скромная пасека — прокормиться можно. Конечно, колхозники косятся на него, иные даже барином кличут, насмешничают, но того не сознают, что ногу покалечил не где-нибудь, а в колхозе.

— Ты в ту пору еще махонький был, когда это случилось. Возили зимой с Мокруши сено для фермы, ну и упал я с воза…

— Знаю.

— Ты-то, ясно, не забудешь, а им что? Корят: тяжелой работы, слышь, испугался. Каково, смекни-ка, терпеть это? — со злостью стегнув лошадь вожжами, обернулся он к сыну.

Сын молчал, глядя на дорогу, круто огибающую березовую рощицу, на покатое поле, где зеленая, уже выколосившаяся рожь волнами набегала на березняк. Солнце купалось в этих волнах, щедро расцвечивая их. Давно не видывал такого приволья Михаил, и он не в силах был оторвать взгляда и от поля, и от рощи.

Комельков нетерпеливо тронул его.

— Ты что — не слышишь?

— Слышу. Посильную работу не просил? — не пошевельнувшись, спросил он.

— Работой сыт не будешь…

Теперь сын поднял голову, взглянул в глаза отца, но они так скрылись за вечно припухшими веками, что разглядеть их не смог. Отец не любил, когда глядели ему в глаза. Он дернул плечом.

— Что уставился? Не так разве сказал? Небось и сам не захочешь к ним… И не надо. Можо, в город подашься, а можо… Да ладно, дома все обмозгуем. Так? Ну что ты опять молчишь?

— Все слушаю.

— Слушай. Худому батька не научит, — воодушевился Иван Семенович. — Ты у меня, Миша, один остался как перст. Только о тебе и думаю. Мамке-то вот не довелось свидеться с тобой, а тоже бы обрадовалась. Она, гляди, и слегла-то, по тебе тоскуя. Не поберегла себя…

— Где ее похоронили?

— На Каменихе. А что?

— Заехать бы, поглядеть на могилку.

— Потом, Мишутка, потом…

Он натянул вожжи: дорога сходила под уклон, к речке. Но когда колеса простучали по шаткому мостику и вынесли телегу на ровный берег, он опять заговорил:

— Мильку помнишь? Дивчина, скажу тебе, как красное яблоко. В костях тоже крепка. Счетоводка. Денежная. Ну — невеста! Эта не чета Юльке, бесприданнице.

— Она дома? — приподнял голову Михаил.

— Где же ей быть? Доярка. Вечно там, на поскотье. Встречается — кланяется. Уж не тебя ли ждет? Дурочка, не догадывается, что не чета тебе. Не возьмем же в дом клеветницу.

— Зачем ты ее так, батя?

— А как же? — удивился отец. — Кто доказал тогда на нас? Забыл разве? Или напомнить?

Михаил сжал губы.

Нет, он не забыл о Юльке. Разве забудешь первую любовь? Виделась Юлька даже во сне, тоненькая белокурая сиротка с хорошей белозубой улыбкой. Да, она первой подняла руку на комсомольском собрании за его исключение из комсомола. С тех пор пути их разошлись. Но отец путает: она ни на кого не доказывала. В Лемехове и кроме нее догадывались о барышничестве Комельковых. Правда, отец ни разу самолично не ездил за мукой в хлебный ларек, куда устроил желторотого сынка. Михаил сам по вечерам заезжал на родительское подворье, сам вытаскивал из глубокой телеги, вот такой же, как и эта, тугие мешки. Зато батя знал, что нужно делать с этой мучкой. После каждого такого заезда он обласкивал покладистого юнца, не забывал дарить ему подарки. Жизнь та казалась Михаилу и легкой и денежной. Еще бы: у него появились и брючки-дудочки, и рубашка канареечного цвета, и остроносые туфли, не говоря уже о прическе на косой пробор.

Разве не красиво? Но Юльке не нравилась эта красивость. Она требовала, чтобы Михаил оглянулся на себя да выверил, так ли живет. Но он же отвечал ей словами отца:

— Каждый живет, как умеет.

— Вот попадешься, так поймешь, какая эта жизнь…

И он попался. В момент, когда тайком проезжал с глубокой телегой к дому, нагрянула милиция. Составили акт. Потом и состоялось комсомольское собрание. А после собрания — суд. Отцу удалось уйти от ответственности — всю вину Михаил взял, так сказать, по-рыцарски, на себя.

Помнил парень: Юлька шла за ним после суда с заплаканными глазами. Она что-то говорила, но он, обозленный, и слушать не хотел. Потом она присылала несколько писем. Михаил не отвечал. Все еще злился. Много позже он понял, что Юлька ни при чем. Конечно, могла бы и не голосовать, но не в этом дело.

Он посмотрел на отца. Сказал жестко:

— Ее ты не трожь, батя!

Отец обидчиво покачал головой.

— Я, сынок, никого в жизни еще не трогал попусту. Спроси любого в Лемехове, хоть пальцем стукнул ли кого…

«Пальцем? — подхватил Михаил. — Да нет, конечно, ты смирный и тихий. Кулаки в ход не пускаешь. У тебя и голос все тот же воркующий, голубиный…»

Сейчас, после трех лет тюрьмы, Михаил мог признаться себе, что хотя он и любил отца, но как-то слепо и, по-видимому, только за эту смиренность. Ведь и он никогда не получал от него легкого щелчка. Разве мыслимо, отец жалел его, единственного продолжателя своей фамилии, боялся, как бы он не надсадился на деревенской работе.

Михаил вздохнул.

— Волнуешься? — спросил отец и, не дожидаясь ответа, заворковал: — Ничего, пройдет. Теперь будешь хозяиновать в доме. Все для тебя, заслужил…

— Перестань, батя.

Михаил ловил себя на том, что чем участливее были отцовские слова, тем ощутимее поднималось в нем что-то похожее на протест. Хоть бы скорее деревня. Может, там все встанет на свое место. И он опять глядел на дорогу, на мелькавшие по сторонам деревца. Колеса постукивали о жесткую, запекшуюся от жары колею.

Но вот за поворотом в последний раз блеснула речушка. Ее загородил от дороги небольшой березовый перелесок, пронизанный дождем солнечных лучей. Михаил встрепенулся. Да ведь это Иконниково! В детстве не раз он ходил сюда за земляникой. За перелеском будет лемеховское поле, а за полем и она, деревня.

Он почувствовал, как защемило сердце. Когда телега проскочила через березняк и вымахнула на открытое гречишное поле, Михаил приподнялся и стал глядеть в сторону деревни. Она стояла в низинке. Пока виден был только один край Лемехова с поднявшимся в небо колодезным журавлем, с антеннами; вон, за первыми радиомачтами, и родной дом, обшитый тесом, с голубыми наличниками. У Михаила затрепетала жилка на виске.

— Обрадовался? — над самым ухом пророкотал отец и легонько толкнул в бок: — Просим милости к родительскому очагу.

Он широко улыбнулся, обнажив неполный ряд до желтизны прокуренных зубов.

— Опять заживем, сынок!

Тотчас же, словно от укола, Михаил обернулся.

— Это как «опять»?

— А как лучше… Я же говорил — обмозгуем дома… Чай, к Митьке на поклон не пойдешь.

— К какому?

— Ну, к теперешнему бригадиру, что помогал Юльке тогда.

— Постой, неужели он бригадир?..

— Втерся! Да шут с ним. Сами с усами…

— Ладно, — откликнулся он и, отвернувшись, на мгновенье задумался: почему отец всю дорогу только и обещает одни приятности, а заботу на свои плечи хочет взять? Очень крепки они, что ли?

Взгляд его в это время привлекли два колоска, невесть как появившиеся на обочине. Маленький колосок жался к большому, с длинными иголками. Вдвоем они, казалось, стояли прочно. Но телега наехала на них, и они свалились.

«Не устояли», — отметил сын разочарованно.

И тут он вновь повернулся к отцу. Невольно обратил внимание на его усы, которые топорщились, как остья у повергнутых колосьев. Это сравнение больно кольнуло сердце Михаила. Ему хотелось сказать отцу, что не зря ли он много обещает, ведь тоже несилен, хоть и с усами…

Но он промолчал и в мыслях обратился к себе: чего же ждать, как жить дальше? По-прежнему смотреть на жизнь папашиными глазами? Хитрить? Но с ней хитрить плохо — за это она наказывает. И больно, черт возьми!

Он опять обозлился. Теперь уже на себя. Сколько потеряно времени! А во имя чего? Чтобы «там» дурость из башки выбили? Своего-то ума и на это не хватило! А ребята вон как за три-то года шагнули. Даже рыжий Митька Храбров и тот — уже бригадир. Почетный человек! А Сергей Мухин, слышно, в агрономы вышел. И Юлька, конечно, не та.

— А-а, дела… — вздохнул Михаил.

— Не тоскуй, вот и деревня, — не поняв, сказал отец.

Телега уже громыхала по деревянному настилу, перекинутому через низинку у въезда в деревню.

Михаил разогнул спину, выпрямился. Своя, родная! Вон и знакомые люди. Не встречать ли вышли? От этой мысли теплая волна подкатила к сердцу.

Но другой вопрос: встречать, а кого? — сразу пригвоздил его к телеге. Он почувствовал, как побледнел. И хотя колхозники кивали ему, здоровались, но в глазах их виделась настороженность.

Нет, он не думал, что так трудно будет въезжать в свою деревню.

Остановив у крыльца гнедого, отец прошипел:

— Видал, и на тебя недобро посматривают.

— Ну и пусть! — буркнул Михаил.

Он слез с телеги, отряхнулся и, взяв чемодан, без оглядки зашагал к крыльцу. Почти следом вошел в дом и отец.

— Располагайся, Миша. Сейчас я все принесу. С дорожки, с приездом надо… — приговаривал он, искоса поглядывая на задумавшегося сына.

…Через полчаса на столе шумел самовар.

Отец и сын сидели по разным сторонам стола, лицом к лицу. Среди закусок были и сыновнины: банка камбалы, кучка копченой воблы, пачка печенья. Но отец как бы не замечал это. После каждой стопки ближе пододвигал к сыну сковородку с яичницей-глазуньей. И просил:

— Не береги. Ешь досыта.

— А мое что не пробуешь? — спрашивал захмелевший сын.

— Твое? — Иван Семенович снисходительно усмехался. — Уж больно бедно оно, «твое».

— Что? — рассердился Михаил. — Это ж трудовое, вот этими руками… слышишь?

— Не обижайся, Миша. Подожди, заживем… — как бы продолжая начатый разговор в дороге, многозначительно подмигнул он. — Давай-ка потолкуем, а?

— Ну?

— Так вот, туда, в колхоз, не советую. Ты жених, оперяться надо. А разве там дадут тебе доходную работешку? Держи карман шире! Подмоченный, мол… Сообразил, а? — Комельков так сощурился, что пухлые веки совсем закрыли глаза. Только по вздрагивающему подбородку Михаил понял, что батя смеется.

— Ты все пугаешь меня, батя.

— На ум наставляю, дурачок, — упрекнул его отец. И снова: — Да ты ешь, говорю, закусывай.

И вдруг, как бы спохватившись, быстро вскочил и, прихрамывая, пошел в сени. Оттуда вернулся с дубовым бочоночком. Водрузив его на стол, он сказал:

— Прошлогоднее. Для тебя хранил… Пододвинь-ка стакан.

Он наклонил бочонок. Михаил залюбовался тягучей и прозрачной струей, от которой пахло густым липовым духом, какой бывает при полном цветении деревьев. Сквозь струю он видел сухую, с бурыми ногтями руку отца.

Наполнив до краев стакан, Иван Семенович провел шершавым пальцем сначала по краю бочонка, затем по ободку стакана, слизнул липкие мазки и приказал сыну:

— Пробуй! Пользительно…

Михаил послушно пригубил стакан. Сделав несколько глотков, обсосал тонкие губы.

— Что, сладок? Э-э, будешь дружить с батькой — не пропадешь. — И к уху: — А дельце тебе придумаю доброе. Но чур — впредь поумнее надобно быть… Пей же! Это липовый, твой любимый…

Рука Михаила дрогнула. Он отставил стакан.

— Липовый, говоришь?

Воспоминание молнией выхватило из прошлого то, что лежало на самой глубине. Три с лишним года назад вот так же отец наливал ему, начинающему продавцу хлебного ларька, прозрачный липовый мед и так же обещал «добрую жизнь». Для начала любезно выговаривал ему, что, мол, местечко теплое получил, а держаться не умеешь. И хлопал по плечу: женихом становишься, одежонку пора заводить. После этого на ухо: «Хлебец должен выручить, понял?..»

Вот откуда пошло. Со сладкого липового меда!..

Наваливаясь впалой грудью на стол и медленно двигая вперед голову, остриженную по-арестантски, ежиком, Михаил негромко спросил:

— Значит, все обдумал без меня, так? Ну, рассказывай, что за «доброе дельце»? Я слушаю…

Отец смерил его пристальным взглядом.

— Раздражаешься? Дурак! Я тебе что говорю? Этого добра, — указал он на мед, — довольно у меня: не расточитель — сберег… Медовухи знаешь сколь выйдет? Не знаешь? А я подсчитал. Сюда водку-то редко привозят. Стало быть, выручка верная от свойской-то… Понял? — Он выкинул руку вперед и тотчас дернул ее к себе. — Или в колхозе на безденежье? — Комельков визгливо хихикнул.

— А ты веселый, батя, — нахмурился Михаил, и отец впервые увидел не покладистость и радость в его глазах, а что-то суровое, несгибаемое… — Еще бы не веселиться: все расписал, как по нотам. Для любимого, для единственного сынка как не постараться!

— Вот именно! — оторопело подхватил отец.

— Нет, с меня хватит! — стукнул Михаил по столу. — Хватит! И тебе не дам, слышишь?! Не дам барышничать!

Он поднялся и сбоку зашел к отцу.

— А может, сам захотел отведать клоповника? Ты ведь смиренный, тихий — что тебе стоит… Говори!

Комельков попятился, замахал руками:

— Одумайся! Что мелешь?..

— Не беспокойся, у меня хватило времени одуматься. А ты… У тебя все мозги набекрень. Точно!

— Замолчи! — прикрикнул Комельков. — Не помнишь, нализался. Иди-ка проспись.

И, помолчав немного, уже с подчеркнутым добродушием спросил:

— Кричи не кричи, а куда теперь подашься? Думаешь, они обласкают тебя, подмоченного? Жди!

Михаил потемнел в лице. С минуту он стоял неподвижно. В голове гудело: а что, если отец прав? Ежели не примут по-доброму к себе? Как же тогда? Наконец он разжал губы, выкрикнул:

— А не брешешь? Говори же: простят?

— Я тебе сказал…

Михаил медленно повернулся и, тяжело ступая, пошел к двери. Громко прикрыв ее за собой, он остановился на крыльце. Покачиваясь на скрипучей половице, Михаил посмотрел на улицу. Потом перевел взгляд на луговую тропу, по которой раньше хаживала Юлька.

Сейчас на этой тропе нет ни души. Тихо кругом.

А в голове все шумело: «Подмоченный… не примут…»

Из-за угла выехал на велосипеде Храбров в запыленной куртке, стоптанных сандалетах, усталый. Увидев Михаила, он завернул в проулок, к крыльцу.

— Приехал?

— Приехал.

— Так… здравствуй. — Храбров протянул Михаилу руку. Тот спустился со ступенек, наклонился к бригадиру, обдав его водочным запахом. — Уже успел — хватил? — поморщился Храбров.

— С радости… А ты сразу и выговаривать, — отстранился от него Михаил. — Власть, что ли, спешишь показать?

— Какой задиристый.

— Какой есть.. — Михаил достал папиросы, предложил бригадиру, но тот отказался. — Не хочешь арестантских?

— Напрасно козыряешь этим званием, — насупился Храбров и спросил: — О работе думал? Или батькина веленья ждешь?

— Подожду, что бригадир предложит. Примешь? — в упор взглянул Михаил в рябоватое лицо Храброва.

Бригадир сощурился.

— Приходи вечером на собрание. Обсудим… Да протрезвись смотри. Ну и приоденься, чтобы честь честью, сам понимаешь…

Он улыбнулся уголком губастого рта и тронул велосипед.

Михаил проводил его долгим взглядом. И опять в голове зашумело: «Для чего же обсуждать? Почему не сказал сам, прямо? Боится или не доверяет? А может, батя все-таки прав?..»

Наверное, он задал бы еще кучу всяких вопросов. Но не успел. С околицы от дороги послышались голоса, и один из них он узнал. Конечно, это Юлькин. Где же она?

Михаил спрыгнул с последней ступеньки и направился к дороге. И увидел: к ферме шли доярки. Впереди была Юлька. Он видел только ее спину, на которую стекала из-под красной косынки длинная белокурая коса.

Шли не оглядываясь. Возможно, потому, что навстречу им пылила машина, что впереди показалось только что пригнанное с пастбища стадо бело-рыжих ярославок.

«Не дадут доходной работы», — вспомнил он слова отца. А вот люди идут на всякую. Небось и не думают о выгодах своих.

— Нет, шалишь, батя! — вдруг выкрикнул он. — Теперь по-твоему не будет…

И стал думать, как вечером пойдет на собрание, как попросит назначить его на любое дело. Его теперь ни чуточки не пугало возможное недоверие. Только бы приняли в бригаду, остальное от него самого зависит. Врозь с колхозом ему никак не с руки. Надо заново делать жизнь.

Из открытого окна что-то кричал ему отец. А он стоял. Над головой проносились ласточки. Они таскали в гнездо, прилепившееся над карнизом отцовского дома, корм голым, еще не оперившимся птенцам.

Он стоял и, прислушиваясь к шелесту ласточкиных крыльев, продолжал глядеть на дорогу. Под конец ему показалось, что Юлька оглянулась. Возможно, что даже увидела его, так вытянувшегося за прошедшие годы, так смущенно и взволнованно встречающего новый день.

 

Ветер

В вагоне Настю сморило. Еще прошлой ночью она не могла прилечь, все ходила в темной боковушке взад-вперед, думая об одном и том же: ехать к Степану или по-прежнему жить здесь, в деревне, у дяди Мирона; не давали покоя эти мучившие ее раздумья и днем… И, даже сев в поезд, она еще колебалась, верно ли поступила, что поехала. Опять, конечно, было не до сна. Но то ли вагонная духота, то ли этот монотонный стук колес да шум ветра за окном в темноте нагнали на нее дремоту. Прикорнув на лавке, рядом с Димкой, трехлетним сынишкой, она и уснула, да так крепко, что проводник едва разбудил ее на маленьком полустанке, где нужно было ей выходить.

В последнее мгновенье Настя еще видела сон, до невероятности странный. Будто бы шла она по-над рекой и услышала, как кто-то окликает ее. Остановилась, глянула на реку и обомлела: по воде шагает Степан. И так легко, так картинно. Как Христос, которого она в детстве видела на рисунке идущего по озерной глади. И такой же длинноволосый, босой, только не в ситцевой «обмотке», а в зеленом костюме, какой он надевал по выходным. Подбежав к ней, Степан одной рукой начал трясти ее за плечи, другой махал огромной рыбиной, говоря: к твоему приезду на поджарку.

Пробудившись, она какое-то время еще находилась во власти только что увиденного во сне. Потом затормошила Димку: «Скорей, скорей, мальчик, нас папа ждет. Там, на улице!»

И верно: только спрыгнули с подножки на обочину дороги (перрона на полустанке не было), как из темноты появился перед ними он, Степан Мокшанов. Обнял обоих вместе — Настю и Димку, поцеловал и повел за полустанок, где стоял его «газик». Усаживая их в кабину, пропахшую бензином и застарелым табачным дымом, Степан сказал, что ждет тут с вечера.

— Так здесь все и стоял?

— Ну, не все. Привозил одному кое-что. Зачем же порожняком гнать машину?.. Все ж таки двадцать километров.

Захлопнув дверцы, он открыл багажник и стал укладывать там Настины чемоданы. Один, большой чемодан сначала некоторое время подержал в руке, как бы взвешивая, и поставил его бережно в середину, а два маленьких, легких, прижал к нему по сторонам. Потом обошел вокруг машины, потолкал ногой колеса. После этого поднял капот, принялся копаться в моторе. Все это делал не спеша, будто чего-то еще ожидая.

Настя поторопила его:

— Что не едем? Неисправность какая?

— У меня, милочка, неисправностей не бывает. Между прочим, мне дали шоферские права второго класса. Мастер и он же шофер! Можешь поздравить.

— Поздравляю! — откликнулась Настя и снова попросила: — Поторопился бы, Степа. Димке покой нужен. Укачало, бедного.

— Сейчас! — согласился Степан, но все еще стоял у поднятого капота. Затем со звоном захлопнул его, закурил и, садясь за руль, как бы между прочим спросил: — Ты ничего не забыла в вагоне? Швейной машинки не вижу…

— Я, Степа, дяде оставила. Она уже старенькая…

— Гм, дяде… А этот, как его, самокат?

— Так он же поломался.

— Починить будто уж нельзя. Ну, ладно…

Позванивая цепочкой ключа, он включил зажигание. Машина вздрогнула мелкой дрожью и тронулась. Вырулив на дорогу, он кивнул на Димку:

— Придерживай его, дорога здесь выбита.

«Заботится», — заметила Настя, и это обрадовало ее. В отсвете папиросы видно было крупное скуластое лицо Степана со щербинкой на правой щеке, с черной щеточкой усов и, как всегда, чисто выбритое. Настя и это оценила: «Следит за собой».

Хорошо. Только бы не повторилось никогда то, что было. Год назад он, такой же вот чисто выбритый, со взбитым черным чубом, поехал в Верхневолжье принимать для своего мастерского участка трелевочные тракторы из капремонта, а вернулся с усиками, тогда чуть заметными. Вошел в квартиру тихо, словно крадучись, но она увидела его, потому что была в коридоре, стирала. А увидев, еще посмеялась: «Ой, с усами! Будет за что Димке подергать. — И уже серьезно: — А тебе они идут. Мужчинистей стал». Он искоса взглянул на нее, согнувшуюся над корытом, с красными от щелока руками, с прилипшими к потному лбу волосами, поморщился и, сказав, что устал, пошел спать.

Днем он никогда не ложился, а тут лег. И спал как убитый. К ужину Насте пришлось будить его. Подошла к постели, наклонилась, чтобы тронуть симпатичную щербинку, которую любила целовать, да так и застыла с протянутой рукой: на щербинке алело пятно помады.

«Мало ли чем заляпаешься в дороге с тракторами, — объяснял он, — это тебе не на счетах щелкать». (Настя работала тогда счетоводом в том же лесопункте, где и Степан.) Больше того, он посчитал себя оскорбленным, долго не разговаривал с ней, а Димку просто не замечал. Впрочем, он и раньше не баловал мальчонку вниманием: что поделаешь — не его сын, неродной. Так продолжалось около месяца, и Настя даже не рада была, что высказала свое подозренье, готова была забыть о нем. И забыла бы, если бы не письмо.

Письмо было заказное, адресованное лично Степану, но почтальонша передала его Насте, и как раз в обеденный час. На обед, как всегда, Настя приходила немного раньше мужа, надо было разогреть на плите суп, вскипятить чайник. По привычке она понесла было письмо на тумбочку к дверям: придет — увидит и прочтет. Никогда не интересовалась, кто ему пишет. Степан как-то сказал, что все по работе, и этого ей было довольно. Но тут она обратила внимание на штемпель. Уж очень резко он отпечатался, и она прочла город, куда Степан ездил месяц назад. Не раздумывая, распечатала конверт. Начала читать. Все о тракторах.

А в конце было написано:

«Приезжай опять. Осталась одна на ечад… Поторопись. Твой Александр».

Удивило это подчеркнутое непонятное слово «ечад». Что оно значит? Настя думала-думала и прочла его наоборот, как это любила делать одна подружка в школе и смеялась: гляди, какая получилась абракадабра. Но тут вышла не абракадабра, а вполне понятное слово — «дача». «Осталась одна на даче». Значит, «Александр» одна осталась на даче и ждет Степана.

Все-все стало ясно Насте.

Долго ждала она Степана, но не дождалась, пошла на работу, оставив письмо на столе. А когда вернулась, то его уже не было. Не было и Степана. Узнала, что он срочно уехал в командировку. В город, откуда пришло письмо. Значит, к ней, на дачу…

Настя несколько дней не находила себе места. Хоть бы записку оставил или позвонил. Так нет, укатил крадучись. Обманывает. И не только ее, но и свое начальство.

Не в силах больше терпеть, она пошла к профоргу, Прохору Кулькову, мешковатому, уже немолодому человеку с вечно заспанным лицом. Выслушав ее жалобу, Кульков потер дряблые щеки и сказал, что Настя зря наговаривает на Степана. Производственник, мастер, вот-вот будет занесен на доску Почета. Ну, а если женский пол заглядывается на него, так разве это его вина? Не замухрышка какой-нибудь, а мужик кровь с молоком.

— Никуда он от тебя не уйдет. Побесится разве малость…

— Он, он… — передразнила Настя. — А ежели я уйду?

— Глупая, да где ты лучше-то найдешь? — упрекнул ее профорг. И встал. Разговор окончен.

Настя помнила: с Кульковым Степан не раз выпивал. Несмотря на свою скупость, он почему-то не жалел для него выпивки. Как же теперь профоргу не защищать его!

Вспомнила, как сама познакомилась со Степаном. Приехав после окончания курсов счетоводов на участок, она в первый же день потребовала документы по выполнению плана. И перед ней предстал Степан, рослый, с виду очень простой. Передав документы, он наблюдал, как ловко новый счетовод работала на счетах, и сказал: «О, теперь пойдет дело на лад. Такие работницы нам нужны. — И подмигнул: — Пустишь здесь корни — жениха хорошего найдем-Слышь, барышня?» — «У этой барышни ребенок на руках». — «Ты замужняя?» — «Была». Степан спрашивал еще, но она нахмурилась, сжала губы.

Не хотелось ей вот так, ни с того ни с сего, откровенничать, тревожить старую рану.

Вечерами Степан стал захаживать к Насте. Каждый раз у него находился повод для этого. Она пыталась выпроваживать его, а он вздыхал: «Господи, куда же старому холостяку деться?» Начинал сердечный разговор. Вскоре она перевезла от дяди Димку и вместе с ним поселилась в квартире Степана.

Слышала она, как соседки говорили: «Новенькая-то какого отхватила. И ребеночек не помешал…» Это не обижало ее, потому что и впрямь на Степана она смотрела как на своего благодетеля. Не важно, что он не спешил идти в загс, говоря: «Успеем, распишемся!»

Не в обиде была и на то, что пришлось пораньше вставать и попозже ложиться: надо же было обстирывать да обхаживать муженька и накормить сытно. Поесть Степан любил. Да оно и понятно: крупный, или, как он называл себя, «высокогабаритный мужчина».

От постоянной стирки у нее побаливали руки, не сходила краснота. Но ей ли жаловаться на это! Когда после смерти матери жила у дяди, то приходилось и всякие другие дела делать: и скотину кормить да поить, и ездить в лес по дрова, и огород сажать. Всего и не перечтешь.

А тут хоть и нелегко, зато знаешь, что делаешь для своей семьи, что имеешь свой угол, что у сынишки появился отчим. Дорожила она этим!

Дорожила. Все-все выдержала бы она, если бы не обман. Ушла от Степана вскоре после его возвращения от «дачницы». Забрала Димку, велосипедик, швейную машину — единственное ее приданое — и к дяде. Степан не жалел о ее уходе. Даже не вышел из квартиры. Когда она сказала: «Вот так, муженек!», он спокойно ответил, что не считает себя в таком звании — не расписывались…

Нет, нет, что сейчас об этом вспоминать. Ведь уже решено обратно к нему, к нему! Теперь он сам просит пойти в загс и забыть все прошлые обиды.

Настя обернулась к Степану. Тот сидел, напряженно глядя вперед на ухабистую дорогу, выхватываемую светом фар из темноты. Он почувствовал на себе ее взгляд, сказал как-то участливо:

— Не растрясло? Ничего, скоро будем дома.

«Доволен, что еду», — заметила Настя. И опять погрузилась в воспоминания. Месяца два или даже больше Степан не писал ей. Потом шло письмо за письмом. И в каждом одна и та же просьба: вернись! Клялся в верности, в вечной любви. Она не отвечала. Тогда он сам приехал к ней.

Было это поздним вечером. Настя тогда долго задержалась на пожне, где вместе с колхозницами убирала сено. Домой шла по тропинке перелеском. Стояла тишина, только еще трещали в траве кузнечики. Землю уже окропила роса, приятно холодя ноги. За день их так напекло, что прохлада росы принималась как освежающий душ. На сенокосе Настя порядком устала, но была довольна.

Председатель колхоза хвалил ее и предложил ей насовсем остаться в колхозе. Хвалили и колхозницы.

Хорошо ей было в этот вечер. Где-то далеко-далеко остался Степан. А рядом — сынишка, колхозницы, простые, отзывчивые. Сынишка, конечно же, ожидает ее, наверное, сидит у окна и глядит на дорогу.

Вон и деревня. Вон и крайний дядюшкин дом. Сегодня что-то во всех окнах свет. К чему бы это? Настя прибавила шагу. Еще на крыльце встретил ее дядя.

— Гость заявился, Степан. За тобой приехал. И Димку хочет взять. Пряников привез ему, конфет…

Настя с минуту стояла на крыльце. Мирон ждал, поглядывая на беззвездное небо.

— Должно, дождь соберется. Облака-то вот-вот за тын заденут… Пошли, что ли!

Он открыл дверь, пропустив племянницу вперед.

— Долго же заставляют тебя тут работать, — поднявшись навстречу ей, заговорил Степан. Поздоровавшись, потянул ее к столу.

— Погоди, дай хоть руки вымыть, — оттолкнула она его.

Прошла за перегородку, там долго плескалась, отмывая задубевшие, пахнувшие травой руки. Вышла свежая, в легком сарафане. Высокая, тоненькая, с пшеничными кудряшками, обрамлявшими ее загорелое, в крапинках веснушек лицо.

— Зачем приехал? — садясь к столу, спросила строго.

— Ты вот что, Настенька, пригуби сначала. — Степан, невольно заглядевшись на нее, двигал ей стопку водки.

— Нет! — замотала она головой.

— С устатка-то не грех, — кивнул дядя.

— Конешно, — подтвердила вышедшая с кухни тетя Фрося, полная, рыхлая, будто на дрожжах замешенная.

— Нет! — повторила Настя. — Я свое выпила в тот раз. Тебе ли не помнить!.. — взглянула она на Степана.

— От дурная, — проворчал дядя.

— Мама, умка, мама, умка… — запротестовал Димка.

— А тебе, сынок, пора спать, — покосившись на распечатанный кулек пряников, сказала Настя. И встала.

Проводив Димку в боковушку, она снова села за стол, но ни к чему не притронулась. Когда шла с пожни, хотела есть, а тут как отшибло весь аппетит.

— Настасья, да ты поешь, чай, оголодала, — сказала тетя, ставя перед ней горшок с кашей.

— Спасибочко, тетя Фрося. Сыта вот как… — провела она рукой по горлу.

Губы дрогнули, глаза часто-часто заморгали.

— Что ты, Настенька, успокойся, — принялся уговаривать ее Степан. — Успокойся, и поедем. Я ведь за тобой и за Димкой. А то мне и так уж попало за тебя. От нового профорга. Знаешь, кто теперь профорг? Витька Елкин. Помнишь, такой цыганистый, со второго участка? Вообще-то он недавно у нас. А тоже голову поднимает, власть показывает…

— Постой, постой… Новый, говоришь? И ты только из-за этого, из-за власти ко мне?..

— Ну, что ты, я к тебе независимо…

— Независимо? — взглянула она в сощуренные глаза Степана и затрясла головой: — Нет, никуда я не поеду. Нет, нет, нет!..

Заплакав, бросилась из-за стола. Но Степан удержал ее. Снова начал клясться, что без нее он жить не может, что большая квартира его осиротела без нее. И повалился на колени.

— Ну что же ты, Настасья? Человек к тебе с открытой душой… — подошел к ней дядя. И, протянув и ей и Степану стопки, сказал: — Выпейте-ка для примиренья…

Настя обернулась к Мирону и, взяв стопку, с горечью усмехнулась:

— Какой ты добрый, дядюшка!.. И что не сделаешь ради твоей доброты…

Выпив одну, она налила вторую стопку и ее опрокинула.

— А теперь — уходите от меня! — приказала и Степану, и дяде. И бросилась в боковушку.

Утром она не могла подняться. Болела голова, все еще не успокоились нервы. Соседка постучала в окно, велела собираться на работу, но она не отозвалась. А когда та ушла, позвала тетю, спросила, уехал ли Степан.

— Уехал, огорчился.

Весь день она пролежала. Мирон ходил, хлопал дверями, ворчал, потом объявил:

— Так ты зачем приехала: курортничать или работать? Ежели курортничать, то мне, старику, что ли, прикажешь идти за тебя на сенокос?

Прошла еще ночь, и та самая, в которую она не смогла сомкнуть глаз, и еще день, не менее тревожный. И вот она в дороге. Рядом со Степаном. Любит же он ее. Если бы не любил, то не приехал! И не огорчался бы. Да, да, об этом и сон говорит. Из воды — к ней. И с этой громадной рыбиной. Покойная мать, верившая в сны, говорила, что вода — к слезам, но если человек вышел и не вымок — к счастью.

Конечно, к счастью. Теперь Степан одумался. Небось самому наскучило одному жить. Не меньше и ему нужна семья.

Она снова посмотрела на него. И, улыбнувшись, подумала: «Я, Степа, верю тебе!»

На рассвете «газик» остановился у большого деревянного дома, в котором квартировал Степан. Введя Настю и Димку в комнату, Степан облегченно вздохнул:

— Вот и приехали. Разденьтесь да отдохните, а я, пожалуй, сбегаю в контору. Начальник рано приходит. — И кивнул: — Димку туда, за перегородку. Погоди, я сам…

Он подхватил мальчонку и уложил его на раскладушке, стоявшей в темном углу. Задернув занавеску, заменявшую дверь, Степан вернулся к Насте, обнял, обдавая ее частым горячим дыханьем. Она как-то оробела, толкнула его, но вырваться не смогла: как клещами держал он ее.

— Ты же хотел идти, Степа, — зашептала Настя.

— Сейчас, сейчас…

Когда он ушел, Настя какое-то время еще лежала в постели. Глядела на перегородку, за которой спал Димка, на окно, на стучавшую в него тополиную ветку. Обратила внимание на занавески, они были грязные, должно быть, со времени ее отъезда ни разу не стирались. А на стеклах — пыль. Пыль была и на тумбочке, и на столе.

«Без меня некому было и прибраться». И пожалела Степана. Потом Настя проворно вскочила, надела сарафан и побежала в кухню, там разыскала тряпки, таз и принялась за уборку квартиры. Она очень торопилась, чтобы успеть все сделать к приходу Степана.

И верно, она все успела, даже выстирать занавески и его спецовку, пропахшую бензином, перемазанную серой краской. Приведя все в порядок, Настя встала в сторонке, чтобы увидеть, как будет входить Степан, как в его глазах засветится улыбка.

Его долго не было. Настя не раз подбегала к окну, глядела на дорогу. Нет, дорога была пуста. Но вот в коридоре послышался негромкий топот. Его шаги. Только он, Степан, так тихо ступает.

Вошел Степан. Он ничего не заметил. Вошел, сбросил с плеч куртку, прошагал взад-вперед по комнате и остановился перед Настей.

— Чай пила? — спросил ее.

Она отрицательно покачала головой.

— Давай по-быстрому да в контору. Начальник там, Ох, и зол. Кто-то, видно, дохнул ему. Может, новый профорг. Завистников-то хватает… Тебя вызовет, так ты ни-ни насчет писем и прочего.. А будет спрашивать, почему уезжала, скажи, что из-за Димки. Свежий деревенский воздух парнишке нужен и все такое… Поняла?

Настя молчала. Взгляд ее тускнел.

— Поняла, спрашиваю? — повторил Степан.

Настя еще плотнее сжала губы.

— Дождусь я ответа или нет? — свел он брови, и глаза его похолодели.

«Велит говорить неправду. Но как же это? — не понимала Настя. — Чего он так боится? Ведь мы же опять вместе…»

Из-за перегородки послышался голос Димки. Он лепетал, что выспался, что хочет пить. Настя встрепенулась.

— Ну и вставай. Сейчас попьем чайку. Ты тут останешься ненадолго, а мы с папой сходим в контору. Нам надо… — Она не договорила и опять поймала на себе хмурый взгляд Степана.

Начальник принял ее одну, Степану велел подождать за дверями. Разговаривал с ней в присутствии нового профорга. Поглаживая седой висок, начальник спросил, надолго ли она приехала. Настя сказала, что насовсем, что в следующую субботу Степан поведет ее в загс.

— В загс? Так-так… Надумал-таки. А тут разговоры было пошли: развинтился мужик, загулял. Да-а… Работу тоже запустил. Мне вот и приказ принесли на подпись — снимать хотим.

— Ой, да что вы на него… — вступилась она за Степана. — Никакой он не гуляка, и все зря про него… Уж вы не трогайте его.

— Что ж, — проговорил начальник, — поверим заступнице.

Начальник встал, поднялась и Настя. Надо бы благодарить его, но она не могла. К горлу подкатил комок. Она поспешно повернулась и вышла. Степан, как только оказалась она за дверями, схватил ее за руку, говоря, что все он слышал, что Настя умница. Но она вырвала руку и бросилась на улицу. В голове стучало: обманула, обманула…

Шла, слыша только этот страшный стук да еще шаги Степана, догонявшего ее и не понимавшего, почему она нервничает, выходит из себя? Ведь все получилось хорошо, лучшего и ожидать нельзя. Он догнал и тронул ее за плечо. Ее глаза обожгли слезы.

Что же это за любовь, если она построена за лжи, на обмане? Да и любовь ли это?

Она опять ускорила шаг, оставляя позади Степана. На дороге встречались знакомые, окликали ее, но она проходила мимо, не останавливаясь. Только на мгновенье задержалась, когда услышала, как кто-то вслед ей сказал: «Наверно, Степан обидел, слышно, какую-то привозил недавно…»

Но эта фраза лишь подстегнула ее, и она еще больше заторопилась. К сынишке, с которым должна сейчас же уехать в деревню, в колхоз.

Набежал ветер. Настя увидела, как он подхватил с дороги пожухлые листья, покрутил их в воздухе и, швырнув в канаву, помчался дальше, подхватывая на пути другие листья. Ветер, конечно же, играл.

 

Огонек в окне

I

Встреча была неожиданной. Кузя Восьмухин ехал с дальнего лесного урочища домой, на свой кордон. Вечерело, мела поземка. Гнедой, всхрапывая, мотая головой, бежал без понуканья.

Вот сейчас дорога перемахнет через куртину соснового молодняка, потом пересечет гуменское поле и свернет в густой ельник. А там рукой подать и до кордона, до незамерзающей Ключевки, на берегу которой и стоит его небольшой дом, до окон занесенный снегом. Мать, наверно, уже затопила печку. Хорошо будет обогреться с дороги, а потом сесть за стол и, выслушав всегдашний материнский упрек, что не бережешь-де себя, вечно уезжаешь без еды и голодаешь там, — взять из ее рук полную тарелку горячих щей.

Оголодал он вправду изрядно. Еще бы: с утра мотался по урочищу, клеймил деревья. Даже руки устали махать. Раньше вместе с отцом ездил отпускать лес, а теперь приходится одному — батя заболел, видно, надолго. Утром, правда, просилась мать, чтобы, как она говорила, взять хоть частичку ноши с его неокрепших плеч. Но он храбрился: «Вот еще! Нашла ребенка!» Ему, молоденькому, еще безусому пареньку, как и всем другим в подобном возрасте, хотелось выглядеть совсем самостоятельным.

Одного было жаль: жил на отшибе, за постоянной занятостью некогда было сбегать в Гуменки, в клуб, все в лесу да в лесу.

Выехав в поле, Кузя все же подхлестнул Гнедого:

— Давай-ка, давай поторапливайся!

И вдруг он увидел впереди на дороге девушку. Закрываясь от ветра рукой, она мелкими, неровными шагами отмеривала путь. Догнав ее, Кузя натянул вожжи.

— Эй, садись, подвезу!

Девушка оглянулась. Вот те раз: незнакомая! Высокая, тоненькая, в шубке, пуховой шапочке. На лоб спадали заснеженные завитки волос, блестели крупные черные глаза. Глянул Кузя и застеснялся. А девушка улыбнулась.

— Значит, можно?

Он вспушил в пошевнях рядом с собой сено, и она села. Тотчас же попросила быстрее гнать коня, потому что озябла, и спросила, неужели ему не холодно?

— Я тепло одет, — ответил он, пряча в сено огромные подшитые валенки с отцовских ног и поправляя тулуп, сползавший с плеч.

На бегу из-под копыт лошади летели комья снега, колючего, холодного. Девушка прятала лицо в воротник, потом прижалась к Кузе. Он встрепенулся и распахнул тулуп.

— Давайте под овчину.

Вскоре дорога свернула в перелесок. Тут было потише, и девушка выпрямилась.

— Теперь посогрелась, — засмеялась она. Усмешка немного косила ее рот, но и это ей, как казалось Кузе, было к лицу. — Кстати, кто же мой ангел-хранитель?

Кузя назвался.

— А я новая гуменская учительница, Галя, — отрекомендовалась она.

Учительница? Кузя сжался: «А я-то, дуралей, к ней по-свойски…»

Галина уловила его смущение, спросила:

— Что вы вдруг притихли?

— Так… — Кузя дернул вожжами. — Отчество вы не сказали…

— Аркадьевна. Но разве это так необходимо?

— Необходимо! — подтвердил Кузя. — Учительниц по-другому не называют.

— А вот и называют, — возразила она и рассказала, как уже в первый день приезда в Гуменки водил ее по домам школьников секретарь сельсовета и, услужливо открывая перед ней двери, говорил: «Сюда, пожалуйста, девушка-Галинушка!»

— Секретарь секретарем…

Учительница поглядела на него сбоку и поежилась.

— А все же холодно. Ветер, уу…

— Ничего, скоро будете дома.

Кузя прикрикнул на Гнедого. А Галина, глядя на склонившиеся над дорогой молодые березы, державшие в протянутых ветвях пригоршни снега, проговорила:

— Мы, северянки, похожи на них. Кажется, у Бунина это:

Над озером, над заводью лесной, — Нарядная зеленая береза… «О девушки! Как холодно весной: Я вся дрожу от ветра и мороза!» То дождь, то град, то снег, как белый пух, То солнце, блеск, лазурь и водопады… «О девушки! Как весел лес и луг! Как радостны весенние наряды!» Опять, опять нахмурилось, — опять Мелькает снег и бор гудит сурово… «Я вся дрожу. Но только б не измять Зеленых лент! Ведь солнце будет снова».

Поглядела вдаль, под горку, о чем-то задумалась. Потом снова повернулась к Кузе и начала рассказывать, где была, у кого задержалась.

— В сельсоветском клубе хотят новогодний концерт дать. А народу мало, просили меня выступить. Я немного умею петь. Под гитару. Согласилась. А может быть, и вы попробовали бы выступить?

— Не знаю, не приходилось, — признался Кузя. — Мое дело — лес. Там и живу…

— Не страшно?

— А чего? — удивился Кузя. — Мы привыкшие. Работы только многовато. Мне еще и за батю приходится, болеет он.

— А у меня отца нет.

— Умер?

— С войны не вернулся… Жила с мамой в районном городе.

Помолчали.

Впереди, в млечности сумерек, показалась деревня. Большими глыбами чернели дома, сараи, раскиданные по изволоку. И через несколько минут конь на полном маху въехал в Гуменки. Галина, приподняв голову, попросила Кузю повернуть Гнедка к дому с резными наличниками, что стоял в середине деревни, у пруда. Тут, в боковушке, оказывается, и квартировала она.

Выскочив из пошевней, девушка протянула ему руку.

— Спасибо. Теперь я дома. До свидания.

Она поднялась на крыльцо и скрылась за дверью. А Кузя еще стоял, глядя на ступеньки, по которым только что простучали каблуки Галины, на дверь, которая еще слегка вибрировала. Потом натянул вожжи и тихо поехал обратно, к своему кордону.

II

Утром опять отправился в урочище. Опять долго там задержался. И в следующие несколько дней пропадал все там же. Но на обратном пути обязательно задерживался у поворота на Гуменки и глядел на огоньки, желтыми светлячками горевшие в деревне. Среди них находил и огонек в боковушке учительницы.

Тянуло его в Гуменки, но что-то и останавливало. Да нет, он знал, что Галина Аркадьевна такая красивая и образованная, а он, Кузя Восьмухин, недоучка — восемь классов только. И собой не вышел. Лицо будто закапано рыжей краской — все в веснушках, проклятые, даже зимой не сходят. Хорошо брату Леониду, он и статью взял, и ученостью — скоро институт окончит.

Но как-то Кузя раньше обычного вернулся домой и вечером собрался в Гуменки. Но когда подошел к знакомому дому, вдруг снова заколебался. Может, подумал, она уже забыла о нем. Да и дома ли? Нет, огонек горит. Дома. Помедлив еще, он постучал. Сразу раздвинулась занавеска. Галина увидела его и, накинув на плечи пуховый платок, вышла на крыльцо. В темноте поймала его руку.

— Ой, какая холодная. Проходите. У меня как раз чай вскипел.

— Нет, нет… Там хозяева не спят… — оробел Кузя.

— Но как же?..

— А вы… как тогда… — Он распахнул пальто и мгновенно — откуда только смелость взялась — прикрыл ее полой.

— Кузьма! Что ты, дорогой, — сказала она, пытаясь высвободиться.

— Не уходите, — забормотал Кузя, обрадованный, что она назвала его «дорогой» и обратилась на «ты». — Хоть минутку… одну только… Я без вас…

— Кузьма…

— Не уходите, Галина Аркадьевна.

— А если узнает твоя девушка? — попробовала отшутиться она.

— Никто не узнает. Я один… — пролепетал Кузя, ошеломленный такой внезапной близостью с ней, слыша ее дыханье, касаясь ее тонкого стана. — Вы верьте мне. У меня нет девушек.

Галина не отвечала.

— Молчите. Вам, может, смешно? Я ведь от души, только вам… А если смешно…

— Нет, почему? — наконец так же тихо отозвалась она. — Извини, если обидела, — и дотронулась до его мягких вихров. Даже погладила, как это делала иногда мать.

Потом легонько толкнула его.

— Что это мы?.. Иди, Кузьма, домой!

И сама побежала вверх по лесенке. Затем ее каблучки застучали в коридоре и затихли, когда хлопнула дверь. А Кузя еще стоял.

Ночью он долго не мог заснуть. Все виделась она, такая близкая. А в ушах звенел ее тихий голос: «Дорогой Кузьма». Подольше бы побыть вместе! Ничего, он придет к ней завтра, послезавтра…

III

Весной, после окончания учебного года, она уехала на все лето домой, в районный городок, к матери. Оставила свой адрес. «Пиши, когда соскучишься. Я тоже напишу».

Кузя скучал все лето, но не писал. Стеснялся: не засмеялась бы над ошибками. Не мастак он был писать, да еще учительнице! Леонид — тот да, умеет писать. Иногда и анекдот вставит к месту. Что ж, он студент, ему повезло. Поступал в институт, когда отец еще был крепок, не болел так часто, как сейчас. Но и Леонид недалеко бы ушел, если бы не выручала семья. Сам Кузя сколько отвез ему в город и картошки, и мяса, и сала. А батя посылал и деньги, когда сын оставался без стипендии.

Теперь бы после Леонида ему, Кузе, поехать поучиться!

Понемногу он читал книги, которые брал у учительницы, благо сейчас вечера были свободные. Только так, одному, день ото дня становилось тоскливее. Уж очень долго тянулось время. Никогда еще так не бывало.

Каждый день с нетерпеньем ждал появления письмоноски. Может, какую весточку принесет от Галины Аркадьевны. Ведь обещала. Но нет, не писала. Забыла?

И как он ни скрывал свои тревоги, мать видела: страдает, сохнет сынок. Порой и говорила:

— Дурачок, не ровня она тебе. Неуж своих, деревенских нет? Забудься, сходи погуляй. Слышь, поют…

— Перестань, мама! — сердился Кузя, недоумевая, откуда она-то знает, что он любит учительницу.

Скорей бы, скорей шло время, скорей бы первое сентября!

Она приехала в конце августа. Кузя встретился с ней еще днем на полевой тропе, когда она шла в Гуменки, а он в сельсовет. Раздвигая руками спелую рожь, учительница что-то напевала. Кузя бросился к ней.

— Галина Аркадьевна?

— Кузьма!

Они стояли взявшись за руки и глядели друг на друга.

— Как ты загорел. И возмужал. Но похудел. Доставалось?

— Как всем деревенским. А вы тоже загорели. Еще красивше стали.

— Кузьма, я не люблю комплиментов, — погрозила она и справилась: — Долго сегодня думаешь работать?

— Вечером приду.

И опять начал торить тропку к ее крыльцу. И опять ему было хорошо. Иногда она выходила на крыльцо с гитарой и, медленно перебирая струны, пела задумчиво.

— Эх, далеко же мы, в глуши. В городе сейчас… Но что ты стоишь? Сядь рядом.

Он садился, с нескрываемой лаской глядел на нее.

— Скажи, Кузьма, без меня ты никого не приметил?

— Как же я могу, Галина Аркадьевна?..

— Кузьма, назови хоть раз меня по имени.

— Вас не могу. Может, потом. И вы не сомневайтесь ни в чем. Вы у меня одна.

— У тебя одна… — повторила она с каким-то значением. — Милый, милый Кузьма, светлая душа!.. Пожалуй, следующий раз мне не надо уезжать домой. Или уехать, то совсем.

— Почему совсем? Что вы, Галина Аркадьевна?

— Может, так лучше. Для тебя и для меня, — сказала она и, тронув струны, тихо продекламировала:

Таинственно шумит лесная тишина, Незримо по лесам поет и бродит Осень… Темнеет день за днем, — и вот опять слышна Тоскующая песнь под звон угрюмых сосен…

Кузя слушал обеспокоенно. Что-то, думал, с ней произошло, что-то ее волнует. Чудная, непонятная все-таки: сидит рядом, вздыхает и вроде что-то держит на душе. Но что? Когда Кузя все, все узнает?

У него уже вертелся на языке вопрос: «А вы, Галина Аркадьевна, никого там, в городе, не приметили?» Но нет, ему не задать этот вопрос. Да и стоит ли? Ведь по-прежнему она ласкова. Еще отпугнешь. А без нее ему, Кузе, жизнь не в жизнь!

В один из вечеров Кузя не смог встретиться с Галиной. Повез отца в районную поликлинику, задержался там долго, домой вернулся лишь на другой день. До потемок пришлось копать картошку на усадьбе. Едва дождался, когда погасла короткая осенняя заря, когда темень окутала деревню.

Сегодня он долго-долго будет сидеть вместе с Галиной Аркадьевной. В деревне затихли все звуки, одни последние листья тополей где-то в вышине, как жестянки, надоедливо шаркали друг о друга. Низко спустились облака, повеявшие влагой. Должно быть, ночью соберется дождик. В сентябре всегда так: постоят недолго сухие дни, а потом и пойдут дожди, холодные, нудные.

Ну и пусть идут, пусть льет, только бы она, Галина Аркадьевна, была с ним. Он не ощущал усталости.

Как и всегда, он поднимался на крылечко с бьющимся сердцем. В темноте обнял ее, прижался головой к ее груди, слыша, как у нее стучит сердце.

— Наконец-то… — шептал он. — Едва дождался. Такие были долгие эти дни…

— Хватит, Кузьма. Мне сегодня нездоровится…

— Заболела? — испугался Кузя. — Но как же, надо бы врача. Съездить? Я быстро, а?

— Не надо. Иди, Кузьма.

Она провела рукой по его глазам, щеке, шее.

«Как прощается», — мелькнуло у Кузи.

— Может, съездить все же к врачу? — опять предложил он.

— Не надо. Все должно пройти… — снова отказалась она и, подумав, спросила: — Кузьма, я привезла антологию современных стихов. Пойдем, возьми почитать.

«Вот и с книгами — как на прощанье», — подумал он. И сказал:

— После возьму.

— Милый Кузьма!.. — произнесла она со вздохом и, поцеловав, пошла. Но на последней верхней ступеньке остановилась, наказала: — Завтра не вызывай меня.

Да, конечно, он мешать не будет. Пусть только скорее поправится.

А дома Кузю ждала телеграмма от брата. Тот ехал домой и просил встретить на станции. Кузя обрадовался: собрался-таки. Как раз кстати, с ним он и пробудет весь следующий вечер.

И утром он поехал на станцию. Дорога шла через Гуменки, и Кузя, поравнявшись с домом учительницы, придержал Гнедого. И хоть не увидел свою Галину Аркадьевну, но кивнул в окно. Поправляйся, мол, а я привезу брата. Ученого! Подожди, он понравится тебе. Гордость за брата распирала душу Кузи.

Леонида он не видел с зимы. И когда тот вышел на станции из вагона, высокий, широкоплечий, в модном плаще, с чемоданом, Кузя радостно заулыбался: вон какой важный мой брат! Он, раскинув руки, побежал к нему, обнял.

В дороге старший расспрашивал о матери, отце, о деревне. Кузя с охотой отвечал.

— Живем, живем. А ты надолго домой? — в свою очередь справился он.

— Долго не могу. У меня в кармане назначение: в родном городе буду работать, экономистом на заводе. Да теперь, наверное, и скучновато в деревне.

— Ну, это ты зря, — возразил Кузя. — Ты еще не знаешь, кто у нас живет.

— А кто? — повернулся к нему Леонид. — Ты хочешь сказать о Галине? Об учительнице?

— О Галине Аркадьевне, — подтвердил Кузя, недоумевая, откуда известно брату ее имя и почему он называет ее просто, без отчества. — Ты ее знаешь?

— Знаю.

— Она хорошая.

— Ох, братчик, ты, видать, понимаешь толк в девушках.

Кузя не уловил, то ли в шутку, то ли всерьез ответил брат, посмотрел на него и начал подхлестывать лошадь.

— Ты чего это?.. — спросил Леонид.

Кузя не ответил.

— Постой, я и забыл: купил тебе светильник-фонарь. На, возьми, — Леонид протянул ему маленький батарейный фонарик.

— Спасибо! — поблагодарил Кузя, принимая подарок.

Вечером, как и просила Галина, Кузя остался дома, не пошел к ней. Не надо ей мешать. Но Леонид, побрившись и накинув плащ, ушел, как он сказал, проветриться. Раньше, в прежние побывки, он приглашал с собой и Кузю: вместе «проветриваться» лучше. В этот раз не позвал.

Кузя до поздней ночи не мог сомкнуть глаз. Лежал за перегородкой на кровати и все ждал, когда раздастся стук в калитку. Никак не мог понять, где так долго задерживается брательник. Разве дружки из соседней деревни зазвали к себе? Может, и водки поднесли. Леонид не откажется от спиртного. А выпьет — разговорится, новостей сколько расскажет. Конечно, будет острить, кой-над кем подшучивать. Привыкли уже к нему. Знают: хоть и остер на язык, да не зол. Таким братом не грех и погордиться!

Кузя вздрогнул, когда услышал тихий стук в окно.

— Открой!

Он впустил Леонида.

Тот поспешно разделся и лег рядом с Кузей. Пахнуло знакомыми, донельзя знакомыми духами. Да это же, это… ее духи, Галины Аркадьевны. Значит, он был…

В окно глядела полная луна, обливая молочным светом голову и открытую грудь брата. Но этот свет был не для Кузи. Какая-то липкая пелена закрывала его глаза, так что кругом становилось темным-темно. Он лежал будто пораженный, вдруг ощутив такое одиночество, какого еще не знавал в своей короткой жизни.

А Леонид, сладко смежив глаза, наслаждался покоем. Дыханье его делалось ровнее и ровнее. Потом он потянулся, повернулся к Кузе и пробормотал:

— Ну, братишечка, до свиданья, до утра…

И сразу сладко-сладко засопел, как младенец.

Кузя дотронулся до его плеча. Рука дрожала, дрогнули и губы, но он все же спросил:

— Нет, ты скажи… у ней был, да?

— Ага… Давай спать, — с трудом ворочая языком, ответил в дремоте Леонид.

— Но как же… как ты мог?.. — не в силах унять предательскую дрожь, заикаясь, выдохнул Кузя.

— Да ты чего? — вдруг открыл глаза Леонид. — Ну был, а что из того?

— Откуда знаешь ее?

— Скрывать не буду. — Леонид повернулся к брату. — Я давно знаком с ней, но судьба все разделяла нас — жили-то в разных городах. Встречались редко. Она было и письма перестала писать. Но вот…

— Хватит! — перебил его Кузя и закусил губу, чтобы не заплакать. Все, все теперь рушилось. Никаких надежд! Не видеть ему больше Галины Аркадьевны, первой своей любви. Ушла. Но почему она молчала о брате? Вначале, правда, могла не знать, но после-то…

Все у него горело в груди.

А может, хотела забыть его, раз не писала ему? Но зачем тогда, назвалась больной? Стеснялась сказать правду? А может, может, она и не любила его, Кузю, и когда сидела рядом, то думала о Леониде?

Поток тревожных догадок захлестнул душу Кузи.

Вспомнил о словах матери: «Не ровня!»

Все теперь, все. Похмелье кончилось.

Но как можно без нее? Забыть, махнуть рукой? Что, мол, было, то быльем порастет?..

Он заворочался, завздыхал, затем отодвинулся от брата, прижался лбом к стене, к холодной штукатурке и все же не выдержал: уронил слезу.

Леонид прижался к нему.

— Кузя, успокойся. Если бы я знал…

— Но она-то знала…

— Ее ты тоже не вини. Ну, не хватило смелости сразу признаться, что любит… другого. Бывает.

— Видно, так.

— Да, так вот случилось. Прошу тебя — не терзайся. Не надо, браток. Ты еще такой молоденький, твое еще придет.

— Не уговаривай. Чужое счастье не возьму! — отрезал Кузя.

И замолчал. Сколько потом Леонид ни вызывал его на разговор, он не откликался.

В окно глядела луна, а в палисаднике, как в полусне, с шуршаньем вздрагивали ветки берез. Где-то еще время от времени брехала собака, и кто-то тихо-тихо пробирался по росной траве у стены. Наверное, кот Гусар. Затем и эти осторожные шаги пропали. Ночь плыла над деревней. Плыла, как всегда, спокойно, размеренно. Только Кузю эта тишина не могла успокоить.

Долго не мог уснуть и Леонид.

Не дождавшись рассвета, Кузя встал. Вчера мать наказывала пораньше выехать в лес. Как это было кстати! Пройдя мимо кухни, он увидел, что мать хлопочет у печки.

— Уже встал, — обрадовалась она. — Сегодня и я поеду, помогу тебе. — Но тут же насторожилась: — А глаза-то какие у тебя…

Он хлопнул дверью, гулко прошел в сени, а оттуда спустился на двор к Гнедому, который обирал со дна ясель последние былинки клевера.

— Уже оплел все? Ах ты, обжорушка! — похлопал он по холке коня. И, подбросив ему новую охапку сена, прижался головой к гривастой шее, гладя спутанные, давно не стриженные волосы, теплый шелк кожи. Конь тоже доверчиво жался к молоденькому хозяину. Затем ткнулся ему в щеку мягкой, бархатистой мордой, лизнул и мотнул головой.

Он запряг Гнедого. Леонида не разбудили. Пусть уж гость отдыхает безо всяких забот. Не завернет Кузя и к дому Галины Аркадьевны, не взглянет в окно с слегка приоткрытой занавеской. Пусть и она отдыхает…

Кузя подхлестнул коня и погнал по улице. Скорее, скорее надо уехать подальше. Он и полем, и лугам неистово гнал Гнедого. Напрасно мать просила утихомириться. Только когда дорога, перескочив через сырой овраг, стала подниматься в гору, всю пегую от пожелтевших берез, среди темной толпы елок, он придержал разгоряченного, всхрапывающего коня. И прислушался к чему-то.

— Слава богу, опомнился, — даже перекрестилась мать. — Сказал бы, что хоть с тобой. Все из-за нее?

— Мама, не надо! — сказал Кузя. — Ты лучше скажи ему… — Тут он осекся.

— Кому?

Кузя вместо ответа подхлестнул Гнедого. Телега, перевалив через изволок, затарахтела по неровной дороге.

— Кому? Не утаивай, чего уж…

Кузя замотал головой. Нет, он не скажет. И вообще не надо бы ему рот раскрывать. На кого жаловаться-то?

Но вечером, по приезде домой, мать сама увидела: Леонид, выйдя на улицу, повернул на дорогу в Гуменки, где жила учительница.

IV

На другой день мать проводила Леонида на железнодорожную станцию.

Внезапный отъезд брата, однако, ничуть не погасил смятения Кузи. Если Галина Аркадьевна любит Леонида, то теперь уж расстояние не помешает им. И он, Кузя, навсегда будет лишним. И все-таки где-то в уголке души еще теплилась робкая надежда: а вдруг все переменится?

Кузя с нетерпением ждал возвращения матери. Должна же она что-то сказать ему. Но, вернувшись, мать только нарочито громко посетовала на себя:

— Чуть не опоздали к поезду. А Леониду с утра уж на работе надо быть…

Ох, плохо хитрила мать: Кузя-то хорошо знал, что срок отдыха у Леонида еще не кончился. Еще несколько дней мог бы прожить дома. Значит, из жалости к нему, Кузе, увезла его с кордона.

Кузя вышел из дома, сел на скамейку у палисадника. Кругом стояла тишина. Но вот откуда-то долетели звуки гармошки. Прислушался: кажется, из Гуменок. Казалось, она звала его, и он встал, послушно пошел. Только до невозможности длинной показалась в этот раз дорога в деревню. На краю Гуменок под старыми тополями толпились парни и девчата. Гармошка заливалась вовсю. Слышались веселые голоса. Танцевали. Может, и ему потанцевать? Ведь умеет же он, да еще как! В школе девчонки говорили: лучше Восьмухина никто не танцует.

Нет, нет! Он повернул в сторону на тропку, бесцельно побрел, сам не зная куда.

Было уже совсем темно, сильно дуло. Он поднял воротник пиджака, глубже запустил руки в карманы брюк. И шагал, шагал. А вдогонку, в спину ему неслись задорные звуки гармошки. Они как бы подгоняли его.

Вдруг он услышал негромкий голос, до боли знакомый:

— Кузьма, подожди!

Поднял голову. Сначала увидел дом учительницы — к нему все-таки привела стежка! Потом увидел и ее, Галину Аркадьевну. Она сходила с крыльца. Кузя хотел пройти мимо, но она окликнула его:

— Куда ты, Кузьма?

— Не знаю… Мне ведь куда теперь?..

— Кузьма, не сердись.

Он слегка отстранил Галину и пошел дальше.

Вот и прогончик вдоль стенок тына, увешанного ветками спелого хмеля. Сколько раз по вечерам проходил он этим прогончиком к ее крыльцу. А сегодня уходит. Прощай, Галина Аркадьевна! Говорить нам не о чем! Все ясно.

Но когда миновал тын, он остановился. Безмерно тяжело оказалось вот так ни с чем уходить. Оглянулся. Но ни на тропе, ни у крыльца ее уже не было.

Кузя оторопел. Не стала ждать? Неужели это и есть конец, на что он сам только что был готов? Не раздумывая, припустил бегом к дому Галины Аркадьевны, задевая за ветки хмеля, за выступы тына. Бегом вбежал и на крыльцо. Не стал раздумывать и у дверей в избу: рывком раскрыл ее и шагнул в комнату учительницы.

Галина стояла, прижавшись спиной к этажерке с книгами. Она еще не сняла платок, пальто, туфли. Казалось, ее ничуть не тронуло вторжение Кузи, взгляд был какой-то отчужденный. Восьмухин бросился к ней, взял ее руки в свои, сразу ощутив их дрожь.

— Галина Аркадьевна, успокойтесь, — начал торопливо Кузя. — Это я, я виноват.

— Не надо, Кузьма, — остановила она его.

Кузя притих. А она все так же глядела поверх его головы в окно, куда-то вдаль. Потом спросила:

— Ты брата своего любишь?

Кузя кивнул.

— Скоро он уехал.

— Жалеете?

Она не ответила, только провела рукой по глазам, как бы для того, чтобы дальше видеть.

— Вы же любите его. Ведь любите? — полушепотом спросил он. — Что молчите? Тогда не сказали и теперь…

— Кузьма, добрый мой человек, не спрашивай, не надо.

— Но я должен знать! — умоляюще поглядел он на Галину.

Галина наконец перевела взгляд на Кузю, немного этот взгляд потеплел. Сказала:

— Кого мне жаль, так это тебя, Кузьма. Тебя!.. Не могла я сразу признаться. Думала — у тебя просто увлечение, что оно пройдет. Да, виновата я: не набралась храбрости оказать, что люблю его, Леонида, брата твоего. Прости, если можешь.

— Да, да… — пробормотал Кузя. — Что ж.

Он покачал головой и, выпустив ее руки из своих, шагнул к дверям.

Дома нашел под подушкой маленькую записочку, оставленную Леонидом. При свете фонарика — его подарка — прочел:

«Кузя, браток, не серчай. Ни на меня, ни на Галину. Всегда твой — Л.»

Он долго держал эту записку в руке. Потом с полки, на которой лежал сборник стихов, подаренный ему Галиной, достал карандаш и, примостившись у подоконника, написал на обороте листка:

«Леня, об одном прошу тебя: будь к ней добр. И скорее увези к себе…»

Он помедлил, приписал еще:

«Увези, по-братски прошу…»

 

Глаша

Мы опоздали: лед тронулся за несколько минут до нас. Узкая горловина Унжи вздыбилась, оглашаясь треском и скрежетом льда. Напор его нарастал на наших глазах. Лед несло сюда с широкого плеса, где уже чернели большие закраины. Река суровела, становясь неподступной.

С началом ледохода подул холодный пронзительный ветер. Поднимая воротник ватника, мой спутник, учетчик тракторной бригады Саша Смельчаков, небольшой, с узкими, чуть-чуть раскосыми синими глазами, угрюмо сказал:

— Утром еще проходили здесь, теперь придется ждать… А вам срочно нужно ехать? — указал он рукой на заречный косогор, где белело здание ремонтной мастерской.

— Срочно.

Смельчаков посмотрел на меня. Я подумал, что он хочет предложить какой-то выход. Но вдруг он отвернулся от реки и перевел взгляд в сторону, на строения животноводческой фермы, что стояли поодаль от небольшой деревни. Он внимательно прислушивался к чему-то, даже затаил дыхание.

Потом обернулся ко мне и, привычно сдвинув на затылок кепку, опросил:

— Слышите?

Откуда-то донесся тоненький девичий голос. Сначала он был негромок, но с порывом ветра окреп, и мы уже различили в задорном напеве слова:

Над полями да над чистыми Месяц птицею летит…

Глаза Саши потеплели. Он обрадованно затряс головой:

— Она! Приехала! Вот умница! — И ко мне: — Вы подождите, я скоро вернусь! — Поправив кожаную сумку на боку, он быстро зашагал по берегу, на невесть откуда доносившийся голос.

Перебравшись через овраг, Саша приударил бегом по размятой глинистой дороге. Вскоре его невысокая фигура мелькнула возле первой фермской постройки и скрылась. В это время прекратилась и песня. И опять все стало тихо, только по-прежнему слышалось ухание и скрежет льдов. Ветер все крепчал, пронизывая насквозь. На мгновенье из разводья облаков выглянуло солнце. Серебристые блики вспыхнули на реке, разноцветьем окрасились глыбы льда. Но вот солнце скрылось, и река вновь стала холодной и хмурой.

А на берегу ни души. Что же делать? Я пошел по следам Смельчакова на ферму, чтобы там переждать ледоход.

Подойдя к скотному двору, я услышал негромкий разговор.

— Вечером приходи, ладно? Прямо в клуб… Из-за этого я и приехала на день раньше… Придешь?

— Угу…

В открытую дверь я увидел Сашу и девушку. Они стояли обнявшись, счастливые и радостные.

Чтобы не потревожить их, я попятился, но наступил на что-то, под ногами треснуло. Они вздрогнули и, заметив меня, смутились. Девушка пошла к клеткам, на ходу поправляя платок. Была она среднего роста, тоненькая, белая и кудрявая, как березка. Саша остался на месте. Не поднимая глаз, он спросил:

— Лед еще идет?

— Идет.

— Будет мне БВ от бригадира, — вздохнул он. — У меня ведь тут, — указал он на сумку, — магнето, срочно чинить надо, а как переберешься через реку? Опоздал.

— А что такое БВ? — поинтересовался я.

— Большая взбучка, — усмехнулся он. И махнул рукой: — Ладно, пойду на реку — буду дежурить… А уж вы тут побудьте, погрейтесь.

Смельчаков, не дожидаясь ответа, вышел из помещения, а меня подтолкнул к дверям.

Девушка обходила ряды клеток, в которых стояли телята-молочники. Она уже оправилась от смущения. У каждой клетки останавливалась. То поправит подстилку, то почистит теленка щеткой, пощекочет за ушами. Крепыши телята, все одной, палевой масти, протягивали к ней морды, облизывались. Иные подзывали ее к себе коротким мычанием.

— Сейчас напою, — пообещала она.

— Должно быть, они понимают вас? — подходя к девушке, спросил я.

Она метнула на меня взгляд:

— Ноги!

Я оторопело остановился. Меня поразил повелительный, немного резковатый тон после того, ласкового, каким она только что разговаривала с моим спутником.

— Вытрите ноги, — повторила девушка.

Пришлось вернуться к дверям. Когда я опять подошел к ней, она назвалась:

— Гланька!

— А фамилия?

— Может, еще биографию спросите?

Пришлось замолчать. Тогда девушка сама оправилась:

— Новичок тракторист, что ли?

Мой ответ разочаровал ее.

— Оно и видно, что корреспондент: сунули сюда нос не вовремя.

Девушка вышла в боковую дверь и через минуту вернулась оттуда с несколькими стеклянными поилками, наполненными молоком. Назвав какими-то возвышенными именами двух телят, она протянула им поилки.

В это время в соседней клетке взревел крупный головастый бычок.

— Ты что шумишь, Бармалей! — крикнула на него телятница. Бармалей вновь оглушительно промычал и еще пуще завозился, явно выражая протест, что телятница нарушила субординацию, начав пойку отнюдь не с его величества.

— В честь чего ваше правление так назвало этого бычка? — осторожно опросил я девушку.

— Не правление, я сама дала ему это имя, — откликнулась она. — Буйный он, прямо какой-то одержимый. Никак не могу перевоспитать, — повеселела немного телятница.

— А не боитесь, что обидится бычок?

— То же мне и бригадир говорил. У тебя, говорит, политический заскок: теленку дала имя древнего царя. Хотел даже на собрании проработать меня.

Пока она поила телят, я узнал клички и других ее питомцев. Одного она несколько раз называла Ершом Ершовичем, другого — Русланом, а светлую, с симпатичной мордочкой телушку — Снегурочкой.

У девушки был острый глаз и склонность к аналогиям, сравнениям. Должно быть, по повадкам, росту, масти животных она давала им свои имена, пренебрегая теми, которые значились на табличках, что висели на клетках. Оставалось загадкой, почему она избрала книжные имена. На мой вопрос девушка ответила просто:

— Так мне нравится.

Разговаривая, она не сводила глаз с поилок. Когда они опустели, Глаша, кивнув вконец разгневанному Бармалею, что сейчас, мол, и ты получишь свою порцию, пошла за молоком. А мне разрешила посмотреть на доску, где были мелом написаны цифры ежесуточного привеса телят.

Цифры были трехзначные. Больше всех прибывали в весе Бармалей и какой-то Ленивец — по восемьсот пятьдесят граммов в сутки. Но были и такие телята, привес которых достигал только семисот граммов.

— Ну, нравятся наши успехи? — услышал я через некоторое время голос телятницы.

— Ничего, но у караваевцев лучше…

— «Ничего», «лучше» — тоже мне словечки. Вот на будущий год корму для фермы побольше заготовим, тогда и мы догоним караваевцев. Конечно, догоним! — уже решительно повторила она и тряхнула головой. — На семинаре у нас были из Караваева, рассказывали нам, я целую тетрадку исписала, вон она, — кивнула девушка на полку, где рядом с тетрадкой и какой-то книжкой стояли пузырьки с лекарствами.

Телятница стала собираться домой. А я подошел к Снегурочке, слизывавшей с губ последние капельки молока, и принялся гладить ее красивую мордашку.

— Ой, что вы делаете! — подбежала ко мне Гланя и потянула за руку. В глазах ее был испуг.

— А что?.. — не понимал я.

— Ничего… — передразнила она. — Может, на руках-то у вас… — Она поглядела и на руки. — И вообще, телятник — не цирк, нечего тут глазеть.

Выпроводив меня, Гланя заперла телятник на замок и встала у дверей, как страж.

Вот так приемчик. Куда же теперь?

Я пошел на реку. Саши там не было: видимо, парню надоело стоять на ветру и смотреть на беспрерывно движущийся лед. К вечеру стало холодней. В закатных лучах солнца льдины отливали то зеленым, то синим цветом, словно были они из бутылочного стекла.

— Эй, чего ждешь? — раздался из-под крутого берега хриповатый голос.

Ко мне шел старик с наметом в руках.

Я сказал, что жду, когда можно будет переправиться через реку. Старик покачал головой:

— В ледоход-то? Тоже выдумал! Это только Санька Смельчаков мог. Давеча затор тут образовался, так он перебежал на ту сторону. Отчаянный, сорвиголова. Спешно, гляди, в мастерскую понадобилось. А скоро едва ли вернется, ледоход, должно, на всю ночь заладил. Пойдемте к нам, в Починок, там и переночуете, — пригласил он меня и перекинул через плечо мотню намета, в которой трепыхалась еще живая рыба.

Я не отказался.

Починок был недалеко, его дома длинной извилистой цепочкой вытянулись за плесом по неровному берегу, глядясь в неспокойно пробудившуюся реку.

Подходя к деревне, мы увидели у крайней бревенчатой избы Гланю. Оказывается, она тут жила. Гланя подождала немного, хотела о чем-то спросить старика, но не решалась, только глазами сверлила.

— Да прошел, прошел он… — кивнул ей старик.

А когда она скрылась за дверью, пояснил:

— Это, гляди, о Саньке глаза-то ее спрашивали. Вслух не посмела, тебя, незнакомого, небось застеснялась.

— Я уже был у нее в телятнике.

— Пустила?

— Пустить-то пустила, да скоро выпроводила. Потрогал Снегурочку — и пожалуйста. Подумаешь, неприкасаемые телята!

— А ты не смейся, — сказал старик. — Особливо при ней не вздумай. Обидишь. Она и так обиженная.

— Да что такое? — непонимающе глядел я теперь на случайного спутника.

— Значит, причина есть. Недавно она чуть не убегла из деревни. Вот так же как-то днем пришел в телятник один купец-молодец из соседнего колхоза. На племя, видишь ли, хотел отобрать сколько-то голов. И давай ощупывать их. А Снегурочку чем-то еще и угостил. Не будь, слышь, я разборчивым покупателем, чтобы такую красулю не отхватил в свой колхоз. Понравилась. Только на другой день телушечка-то в лежку. Болезнь какая-то нутряная пристала. Прибежала Гланька и бух — к ней. Ревет: «Что с тобой, моя бедненькая, стряслось?» Обвила руками за шею и принялась целовать, да все в морду, в морду. А к вечеру и другой телок слег. Вишь, какую заразу тот занес. Гланька сутками не уходила из телятника. Тут и матушка ее дневала. Она тоже сызмальства все со скотом да скотом и уж толк знала. Каким-то настоем трав все отпаивали телят. Гланька тоже прихворнула, только виду не показывала, крепилась. Молодчины, спасли всех животин.

Старик перекинул мотню намета с одного плеча на другое и повернул на тропку, которая вела к его небольшому дому с резными наличниками, со скворечней на длинном шесте, что стоял у палисадника.

— А Глаша из-за чего же чуть не убежала? — напомнил я старику.

— Парни-зубоскалы начали изводить ее. Пойдет она по улице, а те к ней пристают: покажи да покажи, как с телятами целовалась. Раз услышала — ничего, на второй — рассердилась, а услышала еще — к бригадиру прямехонько. Все-де, хватит, послужила! В город, с глаз долой, хотела махнуть. Спасибо Саньке — всех парней привел к ней, извинения попросили. Ну и осталась. Теперь в нашей деревне запрет строгий насчет разговоров о том случае. Деваха она работящая, с головой, такие ой как нужны на фермах.

Старик вытряхнул из мотни намета рыбу и мотнул головой:

— Теперь в избу, в теплецо!.. — Тут же предупредил: — Смотри не оговорись ненароком, ежели опять увидишь Гланьку.

Я недолго просидел в жарко натопленной избе старика. Под окнами кто-то шел, наигрывая на гармошке. Потом донеслись звуки балалайки и гитары. Вспомнил о клубе, куда днем Глаша приглашала Саньку. Наверно, туда и пошли ребята. Решил и я пойти в клуб.

В клубе шел концерт, было людно. На сцене, опершись рукой о край пианино, стояла в длинном бархатном платье молодая певица. И пианино, и она были до обидного далеко от рампы, в полумраке. Кто-то даже крикнул: «Ближе к свету!», — но певица оставалась на прежнем месте, как будто стеснялась выходить на свет. Голос ее, звонкий, чуть-чуть грустный, все сильнее звучал в тесном зале. Устремив взгляд в глубину его, она как бы спрашивала:

Соловей мой, соловей, Голосистый соловей, Ты куда, куда летишь, Где ты ночку проведешь?..

На какую-то долю минуты песня затихала, словно певица ждала, что же ей ответят, а зал молчал в напряжении. Не дождавшись ответа, она продолжала с новой силой, чистый голос ее звенел и звенел.

Удивительно было, откуда такая знаменитость появилась в колхозе, да еще в бездорожье. Хотя бы показалась как следует.

Пропев «Соловья», артистка поклонилась и ушла за кулисы. Гром аплодисментов заставил ее опять выйти на сцену.

— Веселую давай, веселую! — кричали ей с ближних рядов.

Она вошла, что-то шепнула пианисту, посмотрела в зал и запела, но совсем не веселую песню, а грустную «Грушицу». В ее голосе были знакомые нотки, вроде уже слышанные где-то раньше. С печалью она обращалась в зал:

Далеко уехал мой Синеглазый, дорогой, Сердце скорой встречи ждет И о нем поет…

Последние слова певица повторила, но все равно не смогла подавить грусть. Выдавал ее дрогнувший голос и все тот же ожидающий взгляд, устремленный в конец зала. Кого она искала и непременно хотела увидеть? Кого звала?

Где ты, милый, где ты, мой, Отзовись скорей, родной…

Зал молчал, стояла выжидающая тишина. Вдруг дверь открылась, и в помещение вошел Смельчаков, мокрый, посиневший. В это же время шагнула на свет, к самому краю рампы, певица. И как-то сразу изменился ее голос, послышалась в нем радость. Знаете, кто это была? Телятница Глаша!

Саша сел рядом со мной на край скамейки. Преодолевая озноб, он подшучивал над собой:

— Видали красавца? Представляете, на самой середине сорвался со льдины и чуть под лед не ушел.

Он приподнял над головой руку и помахал девушке. Та улыбнулась так ласково, как и днем, на ферме, когда стояла обнявшись с Сашей. Он не спускал с нее глаз. А когда она закончила песню и ушла со сцены, Саша обернулся ко мне и тихо проговорил:

— Эх и Глаша! А нарядилась-то как!

Он посмотрел на свой мокрый, испачканный ватник.

— Не разлюбит, не бойся.

— Это я знаю… — улыбнулся Саша. — Она такая, ну, самостоятельная, с душой… Только все спрашивает, когда я прокачу ее на тракторе. А я ведь только учетчик. Придется после сева на курсы трактористов податься.

В перерыве к Саше подошла Глаша и с наигранной обидой упрекнула его:

— Целый вечер заставил нервничать, непутевый!

Потом подхватила его под руку и повела к выходу.

— А посинел-то как! Скорее пойдем отогреваться!

 

Часы

Заморские гости приехали в Медвежье рано утром. Солнце только шевельнулось за восточным косяком леса, не успев достать первыми лучами до земли, расцветить холодноватую росу. Обычно в это время в лесном поселке было тихо, лишь с узкоколейки доносились первые вздохи паровозов, готовившихся к отъезду в лесосеку.

А сейчас, несмотря на ранний час, пробудились все улочки. К приходу московского поезда перрон был запружен людьми. Едва ли не у всех в руках были цветы. Первый раз приезжали в поселок иностранцы, поэтому для всех было в диковинку посмотреть на них.

По расписанию поезду разрешалось стоять на лесном полустанке всего полторы минуты, и посельчане забеспокоились: как бы гости не замешкались. Но все обошлось хорошо. Из среднего вагона один за другим вышли трое, все кучерявые, темнокожие, в сопровождении молоденькой девчушки, оказавшейся переводчицей.

Все хлынули к ним. Директор леспромхоза, председатель рабочкома, лесорубы поздоровались, обнялись. А женщины поднесли им цветы. Гости улыбались, кланялись, сложив вместе ладоши, сверкая белизной зубов. Они, конечно, не думали, что столько людей придет встречать их.

Что-то они говорили, растягивая слова, делая длинные паузы. Уборщица дома приезжих тетя Глаша, маленькая, сухонькая, выступив вперед, прислушивалась к их говору и мотала головой:

— Волнуются, сердешные…

Она всех, кто прибывал в дом приезжих, называла «сердешными», вкладывая в это слово свое почтение к ним, особенно к командировочным: куда, мол, только не забросит их судьба. И, конечно же, радовалась: есть с кем накоротке поговорить, узнать, как в других местах живут-бывают.

А сегодня тетя Глаша вкладывала в это слово еще и жалость: издалека, слышно, из-за океана пожаловали, на самолете долго летели, небось измотались, устали. Еще вчера вечером она вымыла полы в комнатах, отведенных для иностранцев, в коридоре, на крыльце, на столах поставила вазы с полевыми цветами. А утром прошлась по полам со шваброй. У входа на крыльцо бросила свежие еловые лапы. Везде чисто, здоровый хвойный и цветочный дух. Она не поленилась бы сделать и многое другое, что бы понравилось гостям, но не знала. Уже в последнюю минуту кто-то сказал ей, что на родине у приезжих пальмы не в кадках, а прямо на земле — там ведь зимы не бывает, и огорчилась, что не догадалась принести из дома горшок с молоденькой пальмочкой. Все же напомнила бы им о родине.

Когда гостей повели в дом приезжих, тетя Глаша опять протиснулась к ним поближе. И все разглядывала их. Люди как люди, только ростом поменьше поселковых лесорубов да темноваты лицом и говорят не по-нашему. Выделялись одеждой. Двое пожилых были в белых чалмах, какие тетя Глаша видела в кино на узбеках, в новых белых как снег куртках. Длинные рукава до кончиков пальцев закрывали руки. Лица были в жестковатых складках. Вчера тетя Глаша слышала, что среди гостей двое лесных рабочих, и решила, что это они и есть. Третий был помоложе и ростом повыше их. Он был в сером костюме в клеточку, при галстуке. Из нагрудного кармашка пиджака виднелся уголок платочка.

«Какой форсистый, — заметила тетя Глаша. — Это небось из начальства. Ну, узнаю!»

У дома приезжих гости остановились. Тетя Глаша вырвалась вперед, открыла двери в комнаты. Потом поспешила в умывальню, вынесла туда мыло и свежие полотенца. Пусть умоются с дороги. Тряпочкой протерла вешалку. Хоть пыли на ней и не было, но все-таки. Ведь вон в каком белоснежье они.

Ждать ей долго не пришлось. Гости пришли, поснимали с себя куртки и пиджаки. Тетя Глаша показала им вешалки: «Вот сюда, сюда вешайте. Не бойтесь, не запачкаете». Но когда она увидела их майки, удивленно всплеснула руками. Стираные-перестираные, штопаные-перештопаные. Даже у того, форсистого. Вот те на, сверху-то наряд, а под ним… Она, уборщица, и то в таком дырявом исподнем давно не хаживала. Верно, вместо костюма на ней халат. Но уборщице без него нельзя. Впопыхах, правда, забыла сегодня надеть платок, но это не беда. Вот если бы без часов. Тогда пришлось бы то и дело справляться у кого попало о времени.

Тетя Глаша, размышляя, забыла даже подтереть на полу у плещущихся гостей. Она стояла со шваброй в руке и все глядела широко открытыми глазами на незнакомцев.

Вчера в дежурке, когда она собралась обряжать комнаты, сменщица, завистливая толстушка Феня, сказала: господи, везет же людям, живут в теплой стране, не зная мороза, говорят, там по три урожая в год собирают. И ехидно усмехнулась: валяй-валяй, старайся, авось подарок поднесут тебе заморские-то! Она одернула Феню: дуреха, аль я из-за подарка? Но в душе оставалось вот это упоминание. Оставалось до этих минут.

«Нет, видно, ихняя житуха не малина».

А гости тем временем поглядывали на нее, что-то спрашивая у переводчицы. И, как потом заметила тетя Глаша, почему-то с удивлением смотрели они именно на ее часы. Почему? Не нравятся, что ли? Но не должно: часы угличской марки, такие, слышно, в заграничный торг отправляют.

Так она и не могла понять, в чем дело. Уже когда все пошли в свои комнаты, она принялась подтирать в умывальне. Потом побежала было к ним с только что вскипевшим чайником, но в коридоре встретилась с директором, который сказал, что завтрак для гостей приготовлен в столовой. И увел их.

После завтрака они ушли осматривать хозяйство поселка, побывали на нижнем складе, где вызванивали электропилы, натужно гудели лебедки, посвистывали подъемные краны и шуршали окорочные станки, заглянули на площадку к лесному бассейну, затем поднялись на лесопильный завод и оттуда прошли в механическую мастерскую… Тот, что с платочком в кармане, на все смотрел молча, а двое других то и дело спрашивали директора и старались каждое его слово записать в блокноты.

Потом для гостей был подан мотовоз с вагончиком, и они отправились на ближайшую делянку.

А тетя Глаша все ждала их, не уходила из дома приезжих. Даже на обед. Ей хотелось не спеша поговорить с ними о житье-бытье, спросить и про урожаи, и про их лесные дела, все-все разузнать. Не могла же она пропустить такого случая!

Вернулись они только под вечер. Пришли навеселе, довольные, шумные. Что-то даже напевали по-своему. Тетя Глаша обрадовалась: ну, видно, все пришлось по душе дальним гостенькам! Что ж, леспромхоз не отсталый, люди работящие, что ни месяц, то сверхплановый лес дают. А лес здешний идет не куда-нибудь в захолустье, а даже в столицу. Много также отсылается в Балахну, на бумагу. Сказывают, немало идет и за границу. Всем этим и погордиться можно!

Увидев в коридоре тетю Глашу, гости заулыбались, стали пожимать ей руки.

— Па-сибо!

Хотя и не чисто, но сказанное по-русски это единственное слово растрогало уборщицу.

— За что, сердешные? — спросила она.

Объяснила девушка-переводчица: они благодарят за радушный прием. И добавила, что сейчас были в гостях у одного лесоруба, который угостил русской водочкой и маринованными рыжиками.

«Вот почему они веселенькие», — догадалась тетя Глаша.

В руках у каждого были маленькие боченята с медом. Тетя Глаша прочла на одном: «Дорогим товарищам — от чистого русского сердца!» Подарки! Кто же преподнес? Да, конечно же, лесорубы. И подумала: а что она-то подарит? Ведь вон они как рады всему.

Сразу никак не могла сообразить. Да и некогда было: гости стали спрашивать, довольна ли она своей работой, велика ли у нее семья, хватает ли заработка. Как им не ответить?

— Про заработок что я скажу? — подумав, начала она. — Всяко, сердешные, бывает. Иной раз купишь что подороже, как вот эти, к примеру, часы, то приходится и экономить. Дело это понятное. А так что — все после войны-то оперились. Другое не восполнить…

И стала рассказывать о погибшем на войне муже, плотнике, которому довелось здесь первый дом рубить. Слава богу, что сын остался. Тоже по батькиной части пошел. Самую-то большую улицу он, сынок, построил! Поглядел бы теперь батько! И пояснила, что тут раньше глухой лес был с медвежьими тропами да берлогами. Оттого у поселка и имя такое — Медвежье.

— О, гуд! — зашумели гости. — А он какой из себя, ваш сын? Особенный или, как это у вас, русских, богатырь?

— Зачем? Самый обыкновенный. Только и есть, что росточком чуть поболе меня и покрепче. Мужчина же! Ну, оженился, конечно. Внуков уж куча. Впору бы нянчить мне. Но как бросишь дом приезжих, уйдешь с работы?..

— Почему? Хотите побольше иметь денег, рублей? — спросил гость с платочком в нагрудном кармашке.

— Рубли! В них будто вся радость. Вот еще! От людей не охота уходить! Неуж это можно? Без людей — человек не человек! — заявила она твердо и добавила: — А для внуков есть сад и ясли. Там им не худо.

Замолчала, откинула назад упавшую на лоб прядку седоватых волос, чему-то улыбнулась, да так, что маленькое в лучиках морщин лицо расцвело и в глазах затеплились искорки. В эту минуту она, должно быть, почувствовала себя очень счастливой. По молчание было недолгим. По-доброму оглянув гостей, тетя Глаша обратилась к ним:

— А у вас-то как? Все хочу узнать, — кивнула переводчице. — Помоги мне, милая, объясниться, будь добра.

Потолковав с иностранцами, девушка сказала:

— Они говорят, что живут еще неважно, многого не хватает, что не могут пока оправиться после господ колонизаторов.

К переводчице шагнул пожилой гость, что-то шепнул ей на ухо.

— Чего он? — справилась тетя Глаша.

— Велит сказать: теперь они дружнее стали, костюмы эти покупали в складчину…

— То-то я гляжу… Ай, сердешные! — всплеснула руками уборщица. — А спроси, хорошая, и тому, форсистому, в складчину? — пыталась до конца выяснить тетя Глаша.

— Всем!

— Гляди-ко ты, гляди…

Некоторое время она молчала. Потом опять к переводчице:

— Заодно уж спроси, как в лесу у них: трактора или какие другие машины есть?

— Вся техника у них пока — топор. Отчасти еще слон.

— Топор, слон, ох ты! Как и у нас, значит, когда-то было: топор, пила да лошадь. Соображаю, нелегко и впрямь им. Ну, а лесов-то много у них? Чей лучше?

— Они хвалят наш. Сосняки очень понравились. Говорят — что ни дерево, то медная колонна. А березы и сравнить не знают с чем. Парочку березок повезут домой. Боятся только, приживутся ли.

— Пусть поливают, приживутся! — заверила тетя Глаша.

А когда она кончила расспрашивать, к ней подошел тот же пожилой рабочий из делегации. Извинившись, он взял ее руку в свою, поглядел на коричневую, в ссадинах ладонь, потрогал заскорузлыми пальцами, как бы проверяя: верно ли, что перед ним настоящая уборщица. Нет, рука рабочая. Как и у него, такая же шершавая. Тогда опять посмотрел на часы. Неподдельные и часы. Значит, говорила правду. Задал вопрос:

— У лесорубов тоже часы, у всех, что это значит?

— Что значит? — тетя Глаша сразу не нашлась, что и ответить. Она даже немножко рассердилась, что так недоверчив был с ней старый иностранец. — Ну, а как же без часов? Нужны, чай, они!

— У них только чиновники, состоятельные, носят часы, — начала разъяснять переводчица. — Поэтому их удивляет то, что увидели здесь.

— А-а, поняла, — протянула тетя Глаша. — Состоятельные! А мы разве не состоятельные? Для чего же, спрашивается, мы Советскую власть делали и фашиста-немца прогоняли со своей земли?

— Гуд, гуд! — поклонился пожилой иностранец.

За окном прошумел мотоцикл. Гость обернулся, посмотрел на мотоцикл, мчавшийся по улице.

— Их тоже мы видели сегодня много. Лесорубы едут на работу на мотоциклах. А это что?

— Тоже гуд-гуд! — улыбнулась тетя Глаша. — И те тракторы, и прочая техника, и вот этот поселок — все гуд! А как же!

Гость слушал ее и тер переносицу, силясь во всем получше разобраться.

А тетя Глаша смотрела на него и тут заметила: действительно он без часов. Взглянула на других — и у тех тоже нет.

«Господи, а я-то все думала, что подарить…»

Она поспешно сняла часы, красивые, точные, угличской марки, послушала и надела их на руку старому рабочему, посланцу далекой страны.

— Носите. Они счастливые!

Гость замотал головой, отказываясь принять дорогой подарок, но тетя Глаша, довольная, что так вот нашлась, чем одарить рабочего человека, была неумолима.

В это время пришли директор и главный инженер.

— А это вам от нас! — протянули они остальным членам делегации собственные часы. — Тоже верные!

Растроганные неожиданными подарками, гости долго не могли ничего произнести, только удивленно и часто-часто мигали. Уже потом, уезжая, они сказали, что отныне тоже будут по советскому времени жить.

— Вот и хорошо! Наше время не подведет! — обрадованно закивала им тетя Глаша.

 

Запев

— Кузеня, светает.

Я быстро открыл глаза и увидел перед собой озабоченную мать. Раньше я как-то не замечал на ее лице морщин — тоненькие прочерки у переносья были не в счет. Да они, когда мать улыбалась, разглаживались и вовсе пропадали. Сейчас невесть откуда взявшиеся морщинки сбежались у ее глаз в тугой жгут, и она показалась мне постаревшей. Подумал: может, оттого, что ночь не спала. Ночью я лежал на сеновале, рядом с горенкой, и долго слышал, как отец ходил там и гремел: ты-де сама кашу заварила, а он допарил, и ежели не остановишь его, то смотри!..

«Кузеню не тронь!» — оборонялась мать.

Не знаю, что было дальше. Я зарылся в сено, раньше оно не раз спасало меня от разбушевавшегося отца. Тут, в сене, и уснул.

И вот оно, утро, которого все по-разному ждали в нашей семье. В щель стены пробивалась полоска света, она как раз и падала на лицо матери.

Я стал поспешно одеваться, как вдруг мать кинулась ко мне на шею.

— Ой, боюсь! Боюсь отпускать тебя, Кузеня. Не ходи!

— Вот еще! — отмахнулся я. — Не маленький…

— И невелик. А они вон какие хваты, хоть сам Никифор, хоть и эта чупурена Глафира. Чего доброго… И батька грозит. Не ходи, не ходи, мальчик, — сильнее сжимала она руки.

Я с трудом расцепил их и пошел вниз, в избу, досадуя, что давно ли сама все твердила, когда, мол, придет управа на «вредного Никифора», спаивающего и «непутевого батьку, и других мужиков», а теперь, когда надо идти в суд, вдруг переполошилась. Не поймешь женщин!

Завтракать я не стал, знал: мать опять бросится ко мне со слезами. А слез я не выносил. Натянув старые стоптанные сапоги, выскочил на улицу. На скамейке, у крыльца, сидел отец с цигаркой в опущенной руке. Был он сейчас необыкновенно тих, задумчив. Цигарка с наросшим пестиком пепла едва теплилась, должно быть, он совсем забыл о ней.

Увидев меня, он встал.

— Пошел? — спросил тоже тихо.

— Пошел, — ответил я.

Я думал, что он будет удерживать меня, но вместо этого мотнул головой в сторону дороги.

Выйдя к околице, я оглянулся и увидел, как батя растерянно и вместе жалостливо смотрел на меня. Казалось, он хотел что-то сказать мне еще, но я не стал ждать. Зачем выслушивать лишние слова, когда все уже решено.

«Размагничиваться нам не с руки», — мысленно повторил я поговорку Михайлыча, единственного в нашей глухой лесной деревне партийца, изувеченного на войне и теперь безнадежно больного, но еще не ушедшего от дел.

Каждый шаг был для меня тяжел. Ведь пошел не куда-нибудь, а на суд! Первый в жизни. Да и на какой суд! Своих же, деревенских, будут судить, не раз, наверное, будет названо и имя отца. Вчера уж соседки говорили: «Кого ославить-то хочешь?»

Все, казалось, было против меня. Может, и верно, еще не поздно повернуть обратно? Может, все обойдется без суда? И впрямь ведь своих же, деревенских, будут судить!..

Остались позади гуменники, картофельник, яровое поле. Вот дорога пошла под уклон, к лесочку. У опушки показались Никифор и Глафира. Я было замедлил шаг, чтобы не встречаться с ними, но они дождались меня.

— Лесочком-то небось лучше вместях идти. Кхе-хе… — недобро ухмыльнулся Никифор, потрогав сгибом пальца щетку короткой седеющей бороды. Крупнотелый, грузный, в ватной фуфайке, он стоял, как замшелый пень.

— Ничего, и один не заблужусь, — ответил я, проходя вперед, не убавив, не прибавив шагу.

— Гляди, какой смелый! — тронувшись следом за мной, сказал Никифор. — Ну, посмотрим!..

Я промолчал. Но Никифор не отступался.

— Значится, на своем будешь стоять? — в самый затылок выдохнул он мне. — Шинкари, мол, самогонщики и все такое…

— А кто же вы? — полуобернувшись, огрызнулся я.

— Ты, паря, потише. В лесу, гляди, как аукнется, так и откликнется…

Угрожать? Я опять оглянулся. Брови у Никифора были нахмурены, ступал он плотно, стуча о землю суковатым батогом. Высокая красивая Глафира с упреком косила на меня черными глазами. Она презрительно сжала губы:

— Писака. Герой!..

Я ничего не ответил ей. Идя, я вспомнил все, что было.

Началось все с того самого раза, когда отец просидел у Никифора — это было тоже осенью, два года назад, — деньги, сбереженные на покупку шубы для мамы. Зимой мать ходила в стареньком зипунишке и всегда зябла, часто простуживалась, хворала. Работала она все на улице — то сено подвозила к ферме, то навоз выгребала, и без теплой шубы ей было нельзя. Деньги тайком прятала под матрас. А батя выследил. И когда пришла пора ехать в торговое село, под матрасом было уже пусто.

После, правда, отец отвернулся было от Никифора. Глафира, бывало, упрекала, что, мол, ты, Петрович, не заглянешь к обиженным. Обиженным она называла своего отца, которого весной уволили с кладовщиков. А этот «обиженный» спокойно гнал самогонку, Глафира же принимала гостей.

Небольшой дом Никифора стоял у дороги. Останавливались тут и проезжие шоферы, и выходившие из леса на огонек заплутавшие охотники, грибники. Похаживали и свои, деревенские.

Недолго продержался и отец. Снова начал торить тропку к Никифору. Зимой возвращался пьяный, долго колобродил, поднимая всех.

— Не стыдно, выпивоха проклятый, — со слезами выговаривала ему мать. — На-ко, все переносил им. Хоть бы деток пожалел.

— Молчи! — хриплым басом отвечал отец и, протягивая перед собой руки, спотыкаясь, надвигался на меня. — И ты — молчи, слышь? Знаю — за матку стоишь. А кто за батьку, за меня? Кто, а? Говори! Нет у батьки защиты, нет! Один как перст.

— Какой же тебе защиты надо? — не понимал я.

— Вот, ду-шев-ной! — яростно стучал он сухим кулачком в свою тощую грудь и начинал возносить себя. — Кто у тебя был батька? Растяпа, не с чем пирожок? Шалишь! Хошь, притчу одну скажу?.. Нет, слушай. Да, как швец один в семнадцатом, зимой, за ночь, за одну-единую, слышь? — бекешу сшил. Богатейшую, с воротником — во! Хозяин, Тишка Мохов, барином его кликал, в пояс кланялся. А под барином-то этим скрывался, дай ему бог здоровья, большой человек, из подпольщиков. А кто тот швец?.. П-почему не спрашиваешь, сосунок? Не знаешь? Запомни: твой батька, когда еще юнцом был.

Помедлив немного, он требовал выслушать и вторую притчу. О том, как мужик-солдат полуслепым с войны вернулся и как ночью один, без поводыря, пришел на ближнее недопаханное поле и вспахал его. Так уж истосковался он по родной земле. И эта притча была у него о себе.

— Понял, кто твой батька?

Заканчивал он неожиданно:

— Ты — ноль, а я — два ноля…

Наутро, протрезвившись, он делался таким молчаливым, что невозможно было слова от него добиться. Жалко было смотреть на отца. Руки тряслись; с великим трудом подносил он ко рту стакан чая, зубы мелко стучали о стекло, чай расплескивался.

— До чего дошел, — ворчала мать. — Страх глядеть. Стыдоба! Ай сам-то не понимаешь?

Он не отвечал.

— Последний раз говорю: уйдешь вдругорядь к Никишке — не жди добра. На порог не пущу, в сельсовет заявлю. Так и знай!

И на это не откликался. Не поднимая глаз, он, обжигаясь, торопливо отхлебывал чай, потом уходил то в сарай, то на двор — брался за дело. Это означало, что он входил в «полосу трезвости». И надо сказать, любое дело в руках отца кипело.

Только «трезвая полоса» у него с каждым разом становилась короче и короче. Последний раз он пил две недели, переносил Никифору все до копейки. А когда денег не стало, отнес остаток белой муки, которую мать приберегала для праздничных пирогов.

Хватившись, мать с ревом бросилась ко мне:

— Батька-то без ножа зарезал. Что делать, как быть, Кузеня? Неуж нет управы на Никишку? Царица небесная, помоги!

Разумеется, на небесную царицу плохи были надежды. Помочь взялся я. Вечером написал заметку в газету. Утром отнес ее на почту. А через неделю все Юрово зашумело: «Никифора-то как припечатали. С патретом: этакий самогонный черт с когтями. Кузькина, слышно, работа. Ой, пострел, что-то теперь будет!»

Приехал участковый, опросил соседей. Скрывать люди не стали: подтвердили все, помогли найти и припрятанный Никифоров самогонный змеевик. Нашелся и не распроданный еще самогон. Улик было предостаточно.

Никифор, однако, не думал, что дело дойдет до суда. Куда-то съездил, кого-то, по слухам, усладил. Но принесли повестку, пришлось собираться…

И все же он был уверен, что оправдается.

— Там знают, кому поверить… — шипел и шипел мне в затылок. — Поганый будет денек у тебя. Пожалеешь!..

Я сжал губы: пусть злится, а слова у меня ему не вырвать. И еще: а может, все-таки отстать от них, идти на расстоянии? Эх, Михайлыча не было, не ко времени в больницу увезли, он-то бы сказал, как вести себя с этим самогонщиком. Нет, отставать не надо: посчитает, что трушу. Будь что будет!

Однако хотелось — поскорей бы кончился лес. А он тянулся бесконечно. Угрюмо шумели сосны и ели, как ржавое железо шаркали последние листья осин, опадавшие на сухую землю. И ни одного птичьего голоса, будто все вымерло.

Дорога становилась все глуше. Вскоре пропали следы, тянулась лишь полузаросшая колея. Я оглянулся: где мы, туда ли идем? Никифор толкнул меня.

— Иди, иди! Аль в штаны наклал, консомолец? — обнажил он в ухмылке редкие желтые зубы.

— Убери руки! — дернул я плечом.

— Гляди-ко, ершится. Да я тебя сейчас… — замахнулся он.

Но Глафира перехватила его руку.

— Не надо, тятя. К чему? Разве бы он написал, если бы не его матушка? Наговорила…

— Мать не задевай! — крикнул я.

— Подумаешь, обидела твою мамочку, — насмешливо взглянула на меня Глафира. — Что мы, каменны палаты нажили от того, что батька твой напился? Держал бы тогда его на привязи. Мне, что ли, он нужен? Только от доброты душевной и привечали…

— Оно самое, — подхватил и Никифор.

— А ты, тятя, иди, мы следом, — кивнула ему Глафира. — Кузеня не маленький, разберется. Правду я говорю? — вдруг заискивающе улыбнулась она мне. Глаза ее поблескивали, полные губы зовуще полуоткрылись. Она взяла меня за локоть. — Бутончик! Была бы чуток помоложе, ни одной девчонке не уступила бы тебя.

— Отстань! Не прицепляйся! — хлопнул я ей по руке, вырываясь.

— Фу, дикарь! — отвернулась она.

Но через минуту снова повернулась ко мне.

— Что отстаешь? Устал? Может, посидим? Я ногу натерла.

— Ну и сиди сама.

— Невежа! — обиделась Глафира и тут же пожаловалась: — Батя тоже на меня вот так же рычит. Думаешь, мне легко с ним? Да что тебе говорить… — махнула она рукой.

Некоторое время мы шли молча. Потом, будто вспомнив, она опять начала:

— Злишься, грубишь, а того не знаешь, что мучку я вернула твоей мамушке. Зачем она, чужая, нам?

— Ври больше! — не поверил я.

— А вот и не вру. Утром принесла. В сенях, на лавке, и оставила, — сказала она и вздохнула: — Господи, ничему-то не верят… Только и видят в нас злыдень каких-то… А между прочим, в одной деревне живем, одним воздухом дышим. Эх!..

Снова махнув рукой, она вырвалась вперед, оставив меня одного. Я глядел ей вслед, на склоненную голову, она и впрямь вызывала жалость к себе. Пройдя еще немного, Глафира вдруг выпрямилась, вскинула голову. Как она сразу преобразилась, гордой да статной показалась. «Оба хваты — и Никифор и она», — вспомнил я слова матери. Нет, сейчас эта кличка не подходила ей.

Шла она не оглядываясь, шагала размеренно, чуть покачивая бедрами. По стройным ногам в хромовых сапожках плескался светлый плащ с пояском.

Вскоре дорога свернула в сторону, огибая болотину, а пошла под уклон.

Глафира наконец-то обернулась.

— Догоняй, что же ты? — крикнула мне. — Скоро будет река.

— Ты бы переобулась, — не в лад ответил я.

— Пожалел все же, — усмехнулась она.

И, не останавливаясь, зашагала дальше, навстречу сверкнувшему за деревьями изгибу реки.

Я подошел к реке последним. Обычно за лето Шача мелела, как глубокие пролысины, обнажались песчаные откосы. Сейчас же она была многоводна, широка. Долго лившие до этого дожди сделали свое дело. Никифор покричал перевозчика, но никто не откликнулся. Тогда он, чему-то ухмыляясь, спустился по тройке к тальнику, отвязал лодку и, сев за весла, мотнул нам головой. Глафира легонько толкнула меня вперед, затем шагнула за мной. Я оказался в лодке как раз на среднем сидении, между Глафирой и Никифором, лицом к лицу с последним.

Отчалив от берега, Никифор, все так же ухмыляясь, спросил:

— Об чем договорились?

— Он, батя, все понял, — отозвалась Глафира. — Он не будет винить нас…

— Так? — нацелил Никифор на меня большие зеленые зрачки.

Свет их плеснул на меня холодом, и я невольно вздрогнул, а язык словно прилип к гортани.

— Ладно. Молчание — знак согласия! — ответил он за меня. Посмотрев на противоположный берег, который тоже был безлюден, Никифор стал грести сильнее; лодка, разрезая носом мутную воду, ускоряла ход; слышались только всплески весел и стук волн о борта.

«Что это он заторопился, погнал? — недоумевал я. — И зачем она, Глафира, так сказала? Решила за меня? А кто ее просил? Кто?» Я мгновенно обернулся, обернулся, должно быть, тогда, когда она не ожидала, и встретился с ее взглядом, с ею глазами. Они в этот миг были такие же, как у Никифора, — холодные. Она попробовала улыбнуться, но сразу не смогла растопить этот холод.

Я медленно отвел от нее взгляд. В ушах тотчас прозвучали слова матери: «Хваты, хваты!»

— Ты что, Кузеня? — встревоженно спросила Глафира. — Быть, испугался чего…

— Ничего не испугался.

— А сам, быть, переменился.

— Это ты переменилась. Ты и дядька тоже, оба…

— Тиха! — прикрикнул на меня Никифор. — Ишь раскипятился. Я могу и остудить. — Он выпустил из рук одно весло, а другое вынул из уключины, поднял. Угрожающе нависло оно над моей головой.

Единственно, что я приметил, так это то, что лодка была уже на середине, что до обоих берегов было далеко и что течение быстрое, с коловертями, будто река всполошилась.

— А-а, глядишь, где мы. На середине, на самом подходящем месте. Самое время здеся последний разок поговорить по душам… — расплывался Никифор в недоброй усмешке. — Стало, с чего начнем? Нет, консомолец, теперча ты молчком не отделаешься. Говори как на духу, что покажешь на суде? Слышишь — нет?

Я молчал.

А весло все так же угрожающе висело над головой. Вот-вот Никифор опустит его, и я окажусь в реке, и меня не будет. Свидетели? Их нет!

«Михайлыч, где ты, что я могу без тебя?» Я вызывал его, и как при вспышке молнии на момент возникало передо мной его худое, измученное болезнью лицо с черными жестковатыми бровями, какие мне запомнились еще с прошлого года, когда я подавал заявление о приеме в комсомол. «Все ли продумал? — спрашивал он тогда меня. — Причастность к комсомолу обязывает не к легкой жизни, а к борьбе. С сего дня ты будешь на примете у всех нечестивых. — Тут он усмехнулся и пояснил: — Старик мой так пакостных людишек называл. Держись, парень!»

— Ты что — молвы лишился? — словно издалека донесся до меня голос Никифора.

Я поднял голову. Весло все еще висело надо мной. И оно как бы все ширилось, росло. Меня охватила ярость. Не думая уже о том, что я, шестнадцатилетний жиденький безусый парнишка, против него, сутуловатого ширококостного лешака, сущий слабачок, закричал:

— Бей! Чего же? Ну!..

Он, видно, не ожидал этого и какое-то время глядел на меня оторопело.

— Ага, сам трусишь. Сам! — забыв страх, продолжая я кричать. — И на суде будешь трусить! Я все скажу, все, все!.. Пакостные вы, да, да…

— Тиха! — опомнившись, снова зыкнул он.

Но я уже ничего не боялся.

…От реки нам пришлось идти еще километра четыре. Все мы шли порознь, гуськом. Никто уже не пытался начинать разговор. Глафира шла последней, позади меня. Лишь время от времени доносились до меня ее вздохи.

Но когда мы подошли к большому, в два этажа, деревянному дому, где должен заседать выездной суд, она придержала меня за рукав и склонилась к уху.

— Об одном прошу тебя, Кузеня. Не вини там батю. Старый, сердце у него… Давай уж все, да, все на меня свали… Авось вытерплю… — скорбно поглядела она мне в глаза. — Обещаешь? Хоть за муку, Кузеня…

— Муку можешь опять взять. Раз пропита… Но вернешь ли всем свой долг?

Теперь Глафира посмотрела на меня ненавидящим взглядом.

— Злыдень!.. Ладно…

Обратно я шел один. До перевоза дошел еще засветло, но в лес вошел, когда уже стемнело. Лесом мне недолго пришлось идти, никто мне сейчас не угрожал: Никифор и Глафира остались ночевать в селе — назавтра им нужно было явиться к секретарю за приговором.

У ближайшего перекрестка я повернул на торную дорогу, что вела в центральное село. Там была больница, там лежал Михайлыч. Я шел к нему. Хоть приговор и был вынесен, но для себя я не считал суд оконченным. Еще Михайлыч не сказал своего слова.

Нет, я не сдрейфил на суде, рассказал все. Но когда обвинитель потребовал «упрятать злостных самогонщиков за решетку, чтобы не мешали строить новую жизнь в деревне», я вскочил с места и сказал, что не за что таких на казенный хлеб сажать. Обвинитель удивленно пожал плечами: не понимаю-де, и спросил, чего же я хочу.

— А того, — быстро ответил я, — раз искалечили они людей, так пусть теперь сами и ставят их на ноги. Пусть отвечают за человека, а незаконно нажитые деньги вернут.

Никифор в ответ только злобно хмурился. А Глафира пронзала меня все тем же ледяным взглядом. И была она в ту минуту до неузнаваемости дурна лицом.

Суд приговорил Никифора условно к году исправительных работ.

Выходя из зала суда, Глафира бросила мне: «Не гордись, не вышло по-твоему…»

Я думал, что и Михайлыч будет упрекать меня. В больницу меня не пустили — было уже поздно. Я дождался утра. А утром увидел и Михайлыча, рассказал ему о приговоре, виновато взглянув в его большие глаза:

— Глафира радуется, что не вышло по-моему.

— Нет, вышло! По-твоему, по-нашему! Ведь суд-то состоялся! В защиту человека! — обрадованно проговорил Михайлыч и похлопал меня жестковатой рукой по плечу.

— Большой день у тебя вышел, с добрым запевом, дорогой мой комсомолец!

 

Встреча в ночи

После вечерней охотничьей зорьки старый лесник Иван Максимович, забрав в лодку трофеи, поехал к месту ночлега. Над уснувшим приволжским озером выглянула луна, огляделась и спряталась в облаках. На ветру пошумливали камыши, порой взлетали потревоженные одинокие утки. Но стрелять уже было нельзя: сгущалась темнота.

Над полуугасшей полоской зари чернели сосны и березы на приблизившемся берегу. О корни их мягко плескалась вода. Лесник гнал лодку в бухточку. В ней всегда тихо, тут он и переночует.

Всю жизнь Иван Максимович охотился только на уток. Но нынче у него появились счеты с одним сохатым. Зимой повадился этот великан в сосновый молодняк, который пятнадцать лет назад лесник своими руками сажал. Лесник видел в этой молоди будущий лес, а лось облюбовал его как корм. С жадностью поедал он вершинки. Для него, видно, не было ничего вкуснее их, нежных, сочных, духовитых. В иных местах так были обезглавлены сосенки, будто с косой тут прошлись. И лесник все время подумывал о своем обидчике. Давно созрело и решение: как только получит лицензию, пойдет «на вы».

Но сейчас — отдыхать. На берегу он сварит крякву, подкрепится, чтобы утром еще пострелять. Надо беречь время: отпуск на исходе.

Он налег на весла. Но что это? Невдалеке что-то тяжелое грохнулось в воду и, шумно дыша, двинулось вперед. Да это же, это… лось! Иван Максимович мгновенно остановил лодку, замер. Вот он, легок на помине!

Лось заходил в камыши испуганно, припадая на передние ноги. Остановился в каких-нибудь двадцати — тридцати шагах от лодки. Шумно втянув воздух, он поднял ветвистую голову, прислушался. Иван Максимович затаил дыхание. Если зверь услышит запах человека — уйдет. Но ветер дул в обратную сторону.

Не заметив опасности, великан обессиленно упал в камыши и застонал, протяжно, жалобно. Иван Максимович понял: лось был ранен. Не иначе на него нападали браконьеры. Где-нибудь там, на берегу, и притаились.

«Дохозяйничался! — в первую минуту позлорадствовал лесник. — Может, мне и добить тебя? Не будешь больше вредить…»

Но, прислушавшись к стону лося, он подумал: добивать беспомощного, попавшего в беду, да такого красавца?

Подержав недолго ружье, Иван Максимович положил его в лодку. Пусть зверь отдышится, залижет раны. По-видимому, лось услышал стук, когда охотник клал ружье, и вскинул голову, насторожился. Если лось вдруг бросится сейчас вперед, то попадет в трясину, а если на берег, то в руки браконьеров.

Иван Максимович притих. Он не спускал с лося глаз. Огромная голова зверя возвышалась над камышом. При лунном свете матовым серебром отливали его мощные, окладистые рога, похожие на корону, а на ветру трепетала черная борода. Лось был немолодой, ему, наверное, пришлось выдержать не один бой с другими самцами и не раз уходить от врага. Жить! Надо жить!

А посадки? Если опять будет портить молодняк? Лесник качнул головой: об этом потом подумаем.

Он поглядел на берег. Как теперь попасть туда? С утра Иван Максимович не ел и не мог не думать о еде. Подождать, пока лось успокоится, и тогда ехать? А если объявится преследователь?

Нет, он не может оставить лося. Раненый зверь теперь на его попечении. Пусть набирается сил и уходит отсюда до утра.

От долгого неподвижного сиденья у лесника заболела спина, онемела неловко положенная нога. Но он не смел пошевелиться. Хотелось курить. Может, папироса заглушит голод. Но нельзя и закурить.

Он сидел так же неподвижно, как неподвижно возвышалась над камышом лосиная голова. Казалось, они соревновались, кто дольше пробудет в неподвижности.

Лось не вытерпел, заворочался и снова застонал. Только в это время Иван Максимович удобнее устроился в лодке.

Вскоре небо сплошь заволокло облаками. Ветер затих. Лось стал реже вздыхать.

— Приходят в себя, — с облегчением подумал Иван Максимович.

Но тишина стояла недолго. Закрапал дождь, мелкий, осенний. «А это кстати», — обрадовался охотник. Под шум дождя он хотел податься к берегу. Но только взмахнул веслами, как лось тревожно встрепенулся. Пришлось опустить весла.

…Медленно, долго текла ночь. Надоедливо моросил дождь. Иван Максимович весь вымок. Стало холодно.. Особенно холодили струйки, стекавшие за воротник с отвисших краев кепки. Несмотря на холод, перед утром он все же задремал. Но когда занялась заря, положив первые румяна на озеро, он проснулся. Вернее, его разбудил всплеск. Это вставал во весь огромный рост отдохнувший лось.

Поднявшись, лось обернулся к свету зари, втягивая широкими ноздрями свежий воздух. Сейчас он был похож на монумент, высеченный из розового гранита. Сильный, красивый!

Иван Максимович свистнул. Лось, откинув на спину гордую голову, помчался через камыши к берегу, там он нырнул в лес и скрылся.

Иван Максимович взялся за весла.

 

Две зари

— Может, остановимся в том углу, Павел Павлыч? — сбавляя ход моторки, кивнул Николай на блеснувший впереди чешуйчатый клин полоя, врезавшийся в низкий камышовый берег.

Сулоев, не по сезону тепло одетый в ватные штаны, стеганку и меховую шапку, массивный, похожий на глыбу, пошевелился и, придерживая на коленях тугой рюкзак, закачал головой:

— Не годится. Я ж говорил: основная дичь в Жарках. Туда и двигай! — Он перекинул через сиденье ноги и раскрыл рюкзак. — Не скоро мы туда доберемся, давай-ка закусим.

Николай отказался. Он снова погнал моторку. А Сулоев, жмуря от стеклянной россыпи брызг маленькие, с припухшими веками глаза, стал извлекать из мешка снедь. Потом появилась фляжка в чехле. Приложившись к ней, он поморщился, сунул в рот огурец и, с хрустом пережевывая его, подмигнул:

— Калории. Без них, батенька, нельзя в нашей бурной жизни.

Николай Мальцев мало знал своего шефа. Прошел всего месяц с небольшим, как Сулоев приехал на лесопункт и занял должность начальника. За это время близко он виделся с ним только один раз, когда получал премию. Было это вечером в клубе. Поздно вернувшись из третьего рейса и разгрузив на нижнем складе свой лесовоз, Николай, усталый, пропахший бензином и хвоей, пошел домой, но на половине пути его окликнул посыльный: «В клубе тебя ждут, иди!» — «Это еще зачем?» — «Начальство зовет!» Пришел, а там полно народу. Он попятился было к дверям: неудобно в рабочей одежде. Но начальник, сидевший за красным столом на сцене, крикнул через зал:

— Проходи, чего там!..

И вручил ему пакет с деньгами. Руку пожал и даже по плечу похлопал.

После этого Николай не встречался с Сулоевым, но зато слышал, что о нем говорили шоферы. Один радовался, что начальник списал с него пережог горючего, велел только побольше давать кубов. Другой хвалился: «А с меня ни копейки не взыскал за поломку заднего моста, только поругал и тоже велел кубы выставлять». Считали его добряком. Многие шоферы к нему шли с просьбами.

Шофером Николай работал пятый год. И все на Сосновском лесопункте, ближайшем к Волжскому морю. У него и отец жил здесь и тоже был шофером. Николай смутно помнил отца, но по рассказам матери он представлял себе, какой это был сильный и честный человек, как все уважали его в поселке. Николаю хотелось быть во всем похожим на него, даже внешне. Такой же, как у отца, был у него вихрастый чуб, такая же узкая щетка усов темнела на суховатом смуглом лице. Только ростом, как говаривала мать, он был немного меньше бати и чуточку поуже в плечах.

…Шум мотора изредка вспугивал уток, они стайками поднимались с воды вдалеке от лодки и, набирая высоту, летели в сторону.

— Видишь, не допускают, а в Жарках не пугливые, — кивал Сулоев, заканчивая еду. — Там знаешь сколько набьем? Десятками будем считать.

— Куда же столько? — возразил Николай.

— Найдем куда… Какой же охотник без азарта? Вот подожди, скоро чертить полетит. С севера. В Жарках тучи ее соберутся.

Положив в рюкзак остатки еды, Сулоев облизнулся.

— А все-таки наш чирок лучше северной утки. Вкуснее. Жирнее и нежнее мясо. Одним словом, букет!

— Вы, видать, всякой дичи отведали?

— Еще бы! Я, батенька, с мальчишества не расстаюсь с ружьишком. Скажу тебе по секрету — меня и на лесную работу потянула матушка-природа. Она мне на ухо шептала: дружи, слышь, со мной, не обижу. Каково, а? — засмеялся Сулоев.

Впереди показался большой остров со стогами сена. Как только лодка приблизилась к нему, Сулоев попросил остановить ее и послал Николая за сеном для «ночной постельки». Мальцев послушно выполнил просьбу.

— Теперь порядок! Тепло нам будет ночью. В сене, если хочешь знать, законсервированы солнечные лучи. Продукт природы! А ну-ка, прибавь ходу!

Через час открылся и Жарковский полой. Весь он зарос осокой и тростником, лишь на середине поблескивали небольшие зеркала воды.

Перед полоем Сулоев велел остановить моторку и, как только она ткнулась в вязкий берег, поднялся.

— Надуй мне «резинку», а я малость разомнусь.

«Резинкой» Павел Павлович называл маленькую надувную лодку. Выходя на берег, он взял топорик и вскоре вернулся с тремя молодыми дубками.

— На-ка, пригодятся на таганок. Чай, на супишко-то сегодня набьем, — ухмыльнулся он.

«Зачем же он дубки?..» — подумал Николай. А Сулоев меж тем посмотрел на небо, чистое, безоблачное.

— Ти-ши-и-на-а-а, — протяжно проговорил он. — Райская будет зорька.

Они разъехались в разные стороны. Сулоев — на «резинке», Николай — на лодке с выключенным мотором. Сулоев взял с собой корзинку с подсадными утками, а Николаю дал чучела.

— Завтра поменяемся, — указал он на подсадных.

Без особой предосторожности пробирался Николай через тростник. Несколько уток взлетело из-под самого носа лодки, но он даже не поднял ружье. Нехорошо было у него на душе. И отчего бы? Ведь погода и впрямь райская, а чего еще надо охотнику?

Вскоре он остановился в камышах перед широким разводьем, местами затянутым ряской. А дальше виднелась синяя кромка берегового леса. Солнце спустилось низко, красноватые лучи легли на ближайший край, слегка подрумянивая воду, ряску, танцующую мошкару. Было по-летнему тепло. Пахло йодистым настоем водорослей, сладковатым соком тростника. Как сюда не прилететь уткам на кормежку!

И верно, как только солнце провалилось за лес, сторожкий полумрак вздрогнул, в высоте с присвистом пролетела стайка уток и шлепнулась в воду метрах в сорока от Николая. Слышно стало негромкое кряканье.

Утиные голоса приближались. Николай наконец поднял ружье. Видимо, он выдал себя, потому что птицы тотчас взлетели. Охотник выстрелил влет. Одна утка кувыркнулась в вышине и, описав полукруг, упала у противоположного края разводья. «Подберу потом», — решил Николай.

Он стал ждать новых стай. Сейчас ему захотелось стрелять еще и еще, чтобы потом предстать перед Сулоевым с богатыми трофеями. Пусть тот не очень-то гордится!

Вот снова послышалось азартное шорканье, снова раздались всплески, но где-то вдалеке. Николай никак не мог заметить птицу, видел только, как в потревоженной воде покачивалась яркая звезда. Вдруг звезда пропала, на месте ее появилась утка. Выстрел отнес ее в сторону, звезда снова закачалась.

Охота продолжалась до тех пор, пока выползшие из-за леса облака не закрыли все небо. Стало темно. Николай покричал Павлу Павловичу, и вскоре к моторке бесшумно подплыла «резинка».

— Сколько? — отдуваясь спросил Сулоев.

— Четыре.

— А я только трех взял. Подранков не нашел, скрылись, канальи, — пожаловался Павел Павлович и махнул рукой: — А ну и шут с ними! Впереди еще целый день, настреляю новых. Поедем на ночлег.

Причалили они к лесистому берегу. Хотя было и поздно, но Сулоев развел костер. Без охотничьего супа, подкрепленного «калориями» из фляжки, он не мог лечь. На этот раз он был неразговорчив, сразу после еды завалился на сено в моторку и захрапел.

А Николай долго еще сидел у костра. К нему сон не шел. Глядя на золотую россыпь углей, он думал о прошедшем дне, прислушивался к звукам ночи. Где-то жалобно, с пристоныванием, крякнула утка. Он приподнял голову: небось сулоевский подранок. Сколько их тут?

Он взглянул на моторку. Сулоев лежал неподвижно, храпя все громче. Таким сном, говорят, спят праведники. Но ему, Николаю, досаждал этот храп, и какая-то смутная тревога стала подкатываться к сердцу. Раньше он ездил на охоту с ребятами из своей бригады, и ему было хорошо. А вот с ним, с добрым Павлом Павловичем, не так. Хоть он и опередил своего шефа по трофеям, но у него не получилось того торжества, о котором думал на зорьке.

Костер догорал. Ночь плотнее сжималась вокруг Николая, и в ней все больше и больше прибавлялось разных звуков, шорохов. Потом их заглушил шум ветра, набежавшего невесть откуда. Он привел в движение уснувший лес. Затрепетала листва прибрежных берез, глухо загудели верхушки старых елей. Вдруг брызнул дождь, мелкий, колючий.

Николай встал, проверил, надежно ли установлена лодка на отмели, затем вытащил из-под кормы брезент, накрыл им спящего Сулоева и, постояв еще немного, сам нырнул под брезент и зарылся в сено.

В сене в самом деле было тепло. Ничего не скажешь: знал толк Сулоев в устройстве ночлега. Николай закрыл глаза. Монотонный шум дождя, тепло, слегка дурманящий запах сена — все это сейчас гасило в нем волнения, успокаивало, погружая его в сладкую истому.

Перед рассветом Сулоев разбудил Николая.

— Поедем, пора. Оставить подсадных?

— Не надо.

— Как хочешь. Ну, ни пуха ни пера. Соберемся здесь на очередную похлебку в десять ноль-ноль.

Сулоев опять уехал на «резинке». А Николай продолжал лежать. Небо очищалось от туч, ветер затихал. От воды тянуло свежестью, над оконцами курился туман. Николай стал наблюдать за ним: если туман будет подниматься, то снова соберется дождь. Нет, белесая путаница тумана крепко прижималась к воде, цепляясь за камыш. Значит, день будет солнечный. Значит, и зорька будет хорошая.

Вот раздались уже и выстрелы. Сулоев дает знать о себе.

Николай поднялся, ополоснул лицо холодной водой и взял ружье. Может, стоит все же посостязаться с ним? Охота есть охота. Он сдвинул лодку с мели и поехал. Остановился у маленького островка, покрытого низкой, будто подкошенной, осокой, которую посеребрили первые лучи солнца. Однако утки сюда не летели. Николай не огорчался, терпеливо ждал.

Давно уже растаял туман, и теперь все ожило. Тихо звенел чистый воздух. В этом неумолчном тонком звоне сливались воедино все звуки: и одиноких стрекоз, что летели над синим зеркалом воды, шаркая по верхушкам тростника сухими крылышками, и разбуженных теплым восходом нарядных бабочек, перелетавших с листочка на листок, и маленьких птичек-камышовок, занятых своими хлопотами, и невесть откуда появившихся шмелей…

Красота! И Николай радостно улыбнулся. Хотелось без конца смотреть и смотреть на этот мир.

Вдруг он встрепенулся от неожиданного шороха, донесшегося со стороны. И застыл, когда увидел невдалеке летящую огромную птицу. Она широко и, как показалось Николаю, устало размахивала крыльями, направляясь прямо к островку. На островок и опустилась. Несколько раз переступив, птица подтянула к пышному животу ногу, оставшись стоять на другой, тонкой, окрашенной в желто-коричневый цвет, как будто она надела щегольской сапожок. Николай понял, что это цапля, редкая для здешних мест птица.

Несколько секунд цапля стояла неподвижно, как изваяние. Грациозно вытянув длинную точеную шею, отливающую серебром, она прислушивалась к звукам, и Николай, чтобы не выдать себя, затаил дыхание, стараясь получше разглядеть южную гостью. Приподнятое трепетно-гибкое тело ее в светло-сером оперенье, с черно-радужным хвостом было удивительно изящно. Сейчас птица стояла к Николаю спиной, поэтому он не видел ее глаз. А когда она повернула голову с красным клювом, то увидел и глаза, окруженные оранжевыми колечками.

Кажется, она заметила охотника, потому что вздрогнула, приподняла крылья, как бы готовясь взлететь. Но Николай не шелохнулся, и цапля снова сложила крылья, приподняв голову. Теперь охотник еще разглядел у нее треугольную щетку синих перьев на зобу, служащую, видно, для того, чтобы она защищала грудь от ветров.

Наконец цапля тронулась с места и пошла к воде, высоко и плавно выкидывая ножки.

«Будет кормиться», — подумал Николай и снова замер. Нельзя ей мешать. Ведь она перед большим стартом — в скором времени полетит на далекий юг, наверное, в Африку, чтобы весной снова вернуться на Волжское море.

Вскоре птица скрылась в камышах, Николай слышал только сторожкие шаги ее. Но через некоторое время цапля, хлопая крыльями о стебли камышей, поднялась и поспешно полетела вдаль: чего-то, видно, испугалась. Николай помахал ей рукой:

— Не бойся, человек не тронет тебя!

Больше нечего было делать Николаю в укрытии. Он выгреб лодку на открытое место и поплыл к месту условленной встречи с Сулоевым. Там, на берегу, он и подождет Павла Павловича.

Он разжег костерок. Надо было варить охотничий суп. Для супа выбрал самую большую утку. Пусть понаслаждается неуемный шеф! Небось устал и отощал.

Сулоев не заставил долго ждать себя — быстро приехал на дымок. Был он очень оживлен, радостен. Еще издали начал докладывать о своих трофеях.

— Двадцать штук, из них восемь крякв. Каково? А у тебя?

— Без прибавки.

— Неважно, батенька. А из-за себя: почему не взял подсадных.

— Так я не обижаюсь…

Сулоев шумно причалил «резинку» к моторке, подошел к костру, принюхался.

— А похлебка, кажись, готова? Спасибо!

Проворно разостлал на траве газету, выложил на нее вое остатки съестного и фляжку, затем водрузил сюда же котелок с клокочущим, душистым супом и воскликнул:

— Пожалуйте к столу!

Сулоев опять принюхался к супу, расширив толстые, мясистые ноздри.

— А этот вроде лучше моей, вчерашней похлебки. Еще раз хвалю за успех. — Открыв фляжку, он налил в пластмассовые стаканчики: — Ну-ка, господи благослови!

Николай отказался от выпивки.

— Ну и товарищ… — поморщился Сулоев и замолчал.

Молчал и Николай. Теперь ему досаждало все: и то, как Павел Павлович аппетитно ел, обсасывая каждую косточку, и как тыльной стороной руки вытирал жирные губы и подмигивал: «Королевский супок».

Ел он долго, не оставив в котелке ни капли. Насытившись, прилег на луг, закинув руки за голову. Глядя на первые паутинки, знаки осени, он даже прочитал первые строчки тютчевского стихотворения:

Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора…

— Как, дельно сказано, Мальцев? — повернулся он к Николаю.

Тот кивнул.

— Да ты что в самом деле раскис? — приподнялся на локоть Сулоев. — Ну, будь пободрее! Эх, погоди-ка…

Он зашагал к резиновой лодке, порылся там и вдруг поднял над головой большую птицу с беспомощно опущенной головой.

— Забыл показать тебе эту красавку!

Николай бросился к Сулоеву. Неужели она, цапля?

Да, это была она, та самая, которой он любовался всего какой-нибудь час назад, которая стояла перед ним во всей волшебной красе. Как же он посмел?

— Что, понравилась? — ухмыльнулся Сулоев, оглядывая птицу. — Бери, не пожалею.

Николай, мрачнея, отрицательно покачал головой.

— Не надо? Ну, и мне ни к чему, — сказал Сулоев и, размахнувшись, бросил цаплю в осоку. Николай успел заметить: у птицы по-прежнему ярко горели оранжевые колечки вокруг глаз.

Он круто обернулся к Сулоеву:

— Вот что… Моторка в порядке. Можете ехать. А я…

— Что ты? — удивился Сулоев.

Посмотрев в последний раз на зеленый полой, на мертвую цаплю, притоптав затухающие головешки, Николай закинул за плечи вещевой мешок, ружье и, не оглядываясь, зашагал в глубь леса, где вилась тропа.

Ссылки

[1] ГСМ — горюче-смазочные материалы.