Антропологические традиции

Абелес Марк

Бошкович Александар

Ван Вик Илана

Гингрих Андре

Елфимов Алексей Леонидович

Кротц Эстебан

Маркус Джордж

Рамос Альсида Рита

Соколовский Сергей Валерьевич

Фермойлен Хан Ф.

Харвей Пенни

Эриксен Томас Хилланд

Сергей Соколовский

 

 

Сергей Валерьевич Соколовский — ведущий научный сотрудник Института этнологии и антропологии РАН, главный редактор журнала «Этнографическое обозрение». Среди текущих научных интересов: антропологический дискурс, право и коренные народы; история и теория антропологии. Автор ряда книг: Образы Других в российских науке, политике и праве (М., 2001); Перспективы развития концепции этнонациональной политики в Российской Федерации (М., 2006) и др.

 

Прошлое в настоящем российской антропологии

Отечественное науковедение и историография социальных наук полны трюизмов. Избежать их при обращении к рассмотрению проблематики этих обширных исследовательских областей практически невозможно: они так прочно пристали к пестуемым в этих дисциплинах формам жизни и нарративам, что слились с ними и стали восприниматься как существенная, если не центральная характеристика цехового языка, как сердцевина профессионального жаргона, абсурдного для постороннего наблюдателя, но ставшего неприметным для своих. Я и не стану их избегать, о чем читатель, видимо, уже догадался, прочитав заглавие этого опуса.

Один из трюизмов, сопровождающих почти каждое введение в историю отечественной «антропологии» (ранее именовавшейся этнологией, а еще раньше — этнографией, а век назад — народоведением), — это заявление, что она уникальна, самобытна и, стало быть, отличается от всех аналогичных и родственных, но по-разному именуемых научных дисциплин зарубежья, в частности — от британской социальной антропологии, американской культурной (иногда весьма неуклюже именуемой у нас «культуральной») антропологии, французских этнологии и антропологии и немецких Volks- и Völkerkunde, сегодня все чаще под влиянием англоязычной традиции обозначаемых термином «социокультурная антропология».

Заявление о своеобразии отечественной антропологии кажется справедливым и очевидным — и одновременно банальным и легковесным. Благодушно настроенных читателей можно, видимо, без труда убедить в наличии каких-то (с точки зрения историографов — весьма существенных) отличий современной немецкой или, скажем, скандинавской традиции социально-антропологических исследований от традиции британской, но при этом вряд ли удастся игнорировать мощное влияние последней на развитие обеих этих традиций и их современное состояние. Однако в истории как скандинавской, так и тем более немецкой национальной школы были периоды практически полной независимости и вполне самостоятельного развития. Также можно рассуждать и о российской антропологии: в ее истории были периоды, когда практически вся проблематика и решаемые российскими учеными задачи диктовались почти исключительно внутренним контекстом (и, стало быть, фазы относительно автономного развития), но были и времена массовых заимствований и попыток адаптации заемных теорий или импортированных понятий к местному контексту.

Легковесность трюизма о самобытности и неповторимости российской антропологии выражается и в том, что этот тезис должен доказываться на фоне широкого сравнения с другими национальными традициями — предприятие, масштаб которого, по всей видимости, столь велик, что пока еще никто из отечественных антропологов не нашел ни сил, ни времени его выполнить; простые констатации отличий и отдельные замечания и сравнения — не в счет. Стоит также напомнить, что не всякое отличие и своеобразие безусловно позитивно, как это обычно подразумевается в такого рода утверждениях, — значительная часть наших «отличий» отражает общее отставание дисциплины от развития исследований по соответствующей проблематике в ведущих антропологических научных сообществах и от мировой антропологии в целом. Уникальность же «мозаики» заимствованных теоретических позиций и подходов также вроде бы не должна относиться к тому своеобразию, которым стоит кичиться.

Не пытаясь навязать читателю собственное ви дение, которое при всех обстоятельствах все же останется частным и субъективным (попытки написать «объективную историю» дисциплины или придерживаться описания «фактического положения дел» сегодня выглядят наивно и перестают восприниматься всерьез даже отечественными «позитивистами»), все же рискну предложить весьма приблизительную периодизацию истории развития российской антропологии/этнографии/этнологии. Историю дисциплины и ее взаимоотношений с обществом интереснее рассматривать не как самостоятельный и самодовлеющий «объект» или «пласт» ушедшего в небытие времени, но с позиций преемственности подходов и методов, сохраняющихся нарративов и топосов мышления — словом, под углом «истории в современности». Такая точка зрения на историю дисциплины мотивирована прежде всего практическими потребностями, в частности задачами совершенствования используемой сегодня методологии, в то время как более распространенный вариант «истории свершений» уместен в рамках патриотического или националистического дискурса, но представляет собой скорее часть идеологии, чем собственно методологии или истории науки. Его жанры — панегирик и агиография — хотя и производят рассчитанный эффект, но, нужно признать, настолько приукрашивают реальность, что становятся практически бесполезными в деле понимания особенностей развития дисциплины. Анализ сохраняющихся стереотипов, остатков прежних концептуализаций и подходов принуждает практически полностью игнорировать те длительные и важные для становления дисциплины периоды, которые действительно стали «историей», т. е. влияние которых на стиль мышления современного отечественного этнографа/антрополога стало минимальным. С этой точки зрения, вряд ли целесообразно рассматривать весь период институционализации дисциплины, условно стартовавший в России в первой трети XVIII в. вместе с Великой Северной экспедицией 1733–1743 гг., т. е. во время, когда отечественное народоведение (или этнография) развивалось под сильным влиянием немецкой традиции, несмотря на то что сложившийся в итоге стиль этнографических исследований использовался затем практически вплоть до первого десятилетия XX в., когда уже были созданы профессиональные союзы, издания, музеи и кафедры. Вплоть до начала 1930-х годов российская/советская этнография, сохраняя живые связи с ведущими антропологическими школами Европы и Америки, развивалась в русле общих идей, доминирующих в начинавшей складываться уже тогда мировой антропологической мысли. Последовавшая затем (во многом — в результате насаждения догматического марксизма) самоизоляция создала тот разрыв, при котором развитие отечественной традиции на Западе стало интересовать лишь советологов, специалистов по региону, читавших работы советских этнографов уже только ради материала, а не в поисках оригинальных концепций. Многие элементы теории и методологии, продолжающие влиять на практику сегодняшних этнографических исследований, сложились главным образом в течение двух не равных по длительности периодов в развитии отечественной этнографии: «героического» 1910–1950-х годов и «схоластического» 1950–1980-х годов. Современный «кризисный» (он же — «критический» в обоих смыслах слова) этап, стартовавший в конце 1980-х — начале 1990-х годов, унаследовал многие подходы, сложившиеся именно в эти два предшествовавших ему периода. Это и есть то наследие, которое выше было названо «прошлым в настоящем». Без его характеристики сложно понять, с какого рода «своеобразием» мы сталкиваемся сегодня.

«Героический» период я именую так, потому что большая его часть проходила под лозунгами «антропологии спасения» — спасения малых народов, языков, культур, культурных артефактов и т. д. Над всеми ними прозревалась угроза неминуемого вымирания или разрушения и исчезновения. Колебания в численности «аборигенных» сообществ (вовсе не обязательно, кстати, вызываемые естественной убылью, но также оттоком населения в другие регионы или попросту сменой классификационных принципов в государственном учете населения и векторов политики идентичности — последняя совсем не учитывалась этнографами-народниками), экономические неурядицы, эпидемии, алкоголизм, даже климат и малодоступность мест преимущественного расселения — все это рассматривалось в качестве угроз и факторов, способных разрушить хрупкое равновесие местных популяций и природной среды, что в свою очередь, по мысли этнографов, подводило эти народы к черте гибели, от которой могла уберечь лишь целенаправленная политика государственной поддержки, научные основы которой эти этнографы и разрабатывали.

Многие топосы «антропологии спасения» пережили своих создателей и сохраняются по сей день как в политике государства, так и в научных построениях российских этнографов/антропологов. В числе наиболее важных из них я бы назвал натурализацию категорий идентичности, связанных с языком и культурой, которая выражается прежде всего в рассмотрении этнических и языковых сообществ как своего рода организмов, подверженных старению, болезням и всем видам стрессов и адаптации в полном соответствии с особенностями и стратегиями выживания популяций. Эта оптика взгляда натуралиста, угадываемая в проблематике тогдашних этнографических исследований, сохраняется и в риторике современной «правозащитной этнографии», а также в иерархии мест полевой работы и самом способе конструирования этнографического поля, при котором, как заметили критики, анализировавшие историю становления классического метода полевого этнографического исследования, по возможности устраняются все вносимые влияниями «цивилизации» искажения и реконструируется исконная «чистота» ритуала или практики, поведенческого комплекса или какого-либо иного компонента «культуры». Точно так же, как обычные натуралисты предпочитали исследованиям животных в неволе (зоопарках) исследования в условиях их «естественного обитания», этнографы искали свое «естественное» поле (а многие продолжают это делать и по сей день) в наименее затронутых цивилизацией регионах, а если таковых обнаружить не удавалось, пытались восполнить недостаток «естественности» в настоящем, используя исторические реконструкции на базе археологических и письменных источников и методов устной истории. В отечественном случае это напоминало знаменитую «естественную науку об обществе» А. Рэдклифф-Брауна, за тем исключением, что последний избегал историзации своих наблюдений, считая постулируемые каузальные связи с историей построенными на гипотезах и догадках и потому не только ненадежными, но и ненаучными. Натурализация взгляда советского/российского этнографа/антрополога лишь усиливалась за счет тесных связей этнографии с физической антропологией, а в последнее десятилетие — с этологией человека, в которой, как известно, широкий спектр обусловленного культурой и обществом поведения редуцируется к поведению эволюционно обусловленному, а человеческие сообщества рассматриваются исключительно как популяции высших приматов. Упомянутая же выше иерархия «полей» или легитимных мест исследований антропологов была институционализирована в разделении труда или специализациях этнографов, антропологов и социологов и продолжает оказывать влияние на выбор объектов и мест исследования не только в России, но и во многих традициях континентальной европейской антропологии — например во французской, где, скажем, феномен коррупции если и изучается антропологами, то только где-нибудь в странах Африки или Океании (причем коррумпированность французских колониальных властей здесь исключается из сферы исследования, поскольку антрополог по традиции обращает свое внимание преимущественно на «Других»), а коррупция в самой Франции является законным объектом для французских социологов. Распространение качественных методов в сегодняшней социологии сделали исследования такого рода практически неотличимыми по методам от антропологических, однако глубокие институциональные отличия в подготовке антропологов и социологов, университетских программах и кругах чтения создают систему отличий антропологических текстов от социологических вне зависимости от того, на какие методы опирались исследователи.

Другим топосом, доставшимся нам от героического периода (а возможно, даже и от времен ранней институционализации дисциплины), является экзотизация объектов исследования. Если бы объектом рассмотрения сейчас была какая-нибудь западная традиция антропологических исследований, то словечко «объекты» в связи с распространившимися нормами политкорректности было бы неуместным и вместо него мы бы встретили термин «субъекты исследования», несмотря на то что речь идет о том, кого исследуют. Однако именно устойчивость тропа экзотизации в отечественной традиции препятствует перенесению этой нормы на отечественную почву. «Объект» никогда не станет вровень с «субъектом», если все его сущностные характеристики полагаются курьезными, странными, удивительными и невероятными. Наиболее экзотические «племена» (или «культуры») искались и обнаруживались, разумеется, в наиболее удаленных и малодоступных местах, вдали от городских центров, в глубинке. Здесь риторика экзотизации переплеталась с топосом натурализации: «естественные условия обитания» носителей экзотических культур оказывались на географической периферии — в редко посещаемых «европейцами» местностях, либо в толще исторических эпох. Студенты-этнографы с восторгом и энтузиазмом брались за изучение «осколков древних цивилизаций», «пережитков первобытности», «мифологии дикарей» и т. п. как с целью понять на фоне уходящей в глубины истории мозаики обычаев и нравов сущность современного мироустройства и самих себя, так и для спасения этих «пережитков» и «остатков» в качестве научных свидетельств культурного многообразия человечества, его сохранения и защиты. Степень экзотичности изучаемого до сих пор остается интимно связанной с престижем ученого и престижностью проблематики (чем экзотичнее, тем престижнее). Романтизация и экзотизация всего предмета этнографии/этнологии/антропологии остается наиболее распространенным типом ее восприятия обществом в целом и разными сегментами его символьной элиты — журналистами, писателями, политиками и т. п. В каноническую схему интервью с этнографом для широкой публики непременно входит рассказ «о чем-нибудь этаком» — странных обычаях «дикарей», их невероятных представлениях и нравах, малосъедобной с точки зрения «цивилизованного человека» пищи и т. п. Фотографии в глянцевых журналах, иллюстрирующие популярные этнографические исследования для широкой публики, делают экзотику своим непременным фокусом, причем и там удаленность места тесно увязана с престижностью материала. Раскрашенные лица туземцев Новой Гвинеи или татуировки амазонских индейцев пользуются в публикациях такого рода наибольшим спросом. «Вновь открытое» племя, прежде не имевшее, по мнению журналистов, никаких контактов с «цивилизацией» (можно вспомнить относительно недавние кадры, обошедшие все новостные каналы, — на которых на самом деле оказались перуанские индейцы, грозящие копьями самолету), становится ярким событием, «информационным поводом», в то время как исследование проблем нищеты в собственной стране таковым не является, а если и становится, то его рейтинг оказывается значительно более низким.

Наконец, еще одним топосом мышления о «Других», сохраняющимся в отечественной этнографии/антропологии со времен Г. Спенсера, Э. Тайлора и Л. Г. Моргана (или, если угодно, со времен Н. И. Надеждина, К. Д. Кавелина, а затем М. М. Ковалевского, Э. Ю. Петри, Н. Н. Миклухо-Маклая и их последователей), стала темпорализация различий — размещение одновременно бытующих народов и культур на эволюционной шкале типа «дикость — варварство — цивилизация», и этот топос лишь усилился в период безраздельного господства марксизма. Его влияние как-то незаметно ослабло в «кризисный» постсоветский период, и старые эволюционные схемы уступили место более модным и политически корректным концепциям типа многолинейной эволюции, в которых подчеркивалось равенство культур, а также имплицитно эволюционистским концепциям модернизации, разделяемым большинством российских этнографов/антропологов. Отмечу лишь, что рассуждения о степенях модернизации исследуемых сегодня сообществ (которым не чужд и автор этих строк) с неумолимостью предполагают наличие среди них менее и более модернизированных, а по-русски говоря — менее и более «современных», что все же возвращает нас к изначальным схемам эволюционизма, хотя и не воспроизводит их буквально. Темпорализация различий отражается в известном представлении, что путешествие в пространстве (от центра к периферии, от «цивилизации» к «природе», в гармонии с которой якобы продолжают жить носители «традиционной культуры») является одновременно и путешествием во времени: из настоящего в прошлое. Не берусь судить, отражаются ли в этих явно недостаточно отрефлексированных представлениях «пережитки» некой мифологии о золотом веке (времени, когда и «мы» якобы пребывали в такой же гармонии), или же они отражают полузабытые и вытесняемые воспоминания горожан об их каникулярном детстве — временах, когда эта гармония была явлена им «в ощущениях», — но факт остается фактом: вся совокупность тропов путешествия во времени продолжает воспроизводиться во многих этнографических/антропологических работах наших соотечественников об их «экзотических» современниках. Поскольку гармония, ассоциируемая с золотым веком или каникулярным детством, локализуется в прошлом, постольку и любые неконфликтные отношения общества и природы автоматически размещаются в нем же. В политической риторике плохая экология нередко понимается как плата за прогресс; там же, где экология получше, — меньше и прогресса. Вот почему многие полагают, что человеческие сообщества, благополучие которых продолжает зависеть от охоты, рыболовства, собирательства или оленеводства, отстают в своем развитии от прочих, и коли так — то, оставаясь современниками, одновременно находятся на тех этапах развития, которые эти прочие уже оставили позади, т. е. буквально «в прошлом», но не в своем собственном, а в прошлом остальных, прошлом большинства, нашем с вами прошлом. Стоит отметить и известную универсальность такого рода рассуждений: они используются не только в отношении «охотников и собирателей» (каковых, как показывают данные о занятости населения последней переписи, у нас в стране практически не осталось), но и в отношении любых «фундаменталистов», исламских или христианских, которые, устремляясь в свое дистопическое прошлое, к идеалам золотого века своей религии, мешают «прогрессивному большинству», не желающему расставаться с комфортом, властью и утилитаристскими ценностями эпохи модерна.

Романтико-героический период где-то на излете 1950-х и в начале 1960-х годов сменился схоластическо-академическим. Столь субъективная периодизация может вызвать протест, особенно со стороны тех ученых, которые непосредственно были авторами и вершителями этих перемен. Однако, называя эти периоды так, а не иначе и определяя (довольно, впрочем, условно) их границы, я скорее опираюсь на тенденции, нежели пытаюсь объять все отклонения и исключения. Периодизация таких динамичных феноменов, как история научной дисциплины, всегда будет оставаться субъективной, и предлагаемая здесь исключением не является. Советская этнография к рубежу 1950-х и 1960-х годов уже была весьма сильно централизована. На месте прежнего (существовавшего до 1920–1930-х годов) полицентризма — наличия самостоятельных школ и разнообразных научных коллективов в Москве, Петербурге и Казани, существовавших при музеях, университетах, академических учреждениях, научных обществах и правительстве, — сформировалась новая организационная структура с одним головным академическим институтом, Институтом этнографии АН СССР (с отделениями в Ленинграде и Москве), так или иначе координировавшим практически все проводимые в стране этнографические исследования, определявшим их проблематику, контролировавшим карьерный рост этнографов страны через диссертационные советы, а также львиную долю этнографических публикаций, включая единственный к тому времени этнографический журнал «Советская этнография». Неудивительно, что при таком организационном устройстве интересы директора этого института довольно скоро превращались в общую исследовательскую программу, если и не обязательную для всех, в принудительном смысле слова «обязательность», то в «актуальную», «передовую» и «теоретически важную», т. е. обязательную по престижу и уровню поддержки.

Некоторые этнографы помнят, сколь отличались исследовательские интересы и программы двух директоров Института этнографии АН СССР — С. П. Толстова, возглавлявшего институт в 1943–1965 гг., и Ю. В. Бромлея (1966–1988 гг.), хотя сводить именно к ним различия между соответствующими «эпохами», или периодами в истории отечественной этнографии, было бы опрометчивым. В рассматриваемом здесь контексте стоит упомянуть их представления о том, чем должен являться главный объект этнографии. Толстов считал таким объектом «социально-исторические формации с низким уровнем развития производительных сил» и призывал бороться с тенденцией придать этносу «какое-то особое значение», относя его как «внеклассовое образование» к «буржуазной идеологии», в то время как Бромлей полагал, что этнография является, даже по этимологии своего наименования, «наукой об этносах», и посвятил практически все двадцатилетие своего директорства разработке соответствующей понятийно-терминологической системы, а также проблемам классификации и типологизации этносов и этнических процессов. Нужно отметить также, что теоретизирование Толстова было непосредственно связано с его работой как археолога и этнографа и с его политическими симпатиями, в то время как Бромлей никогда не проводил полевых исследований (по основной специальности он был славистом, специализировавшимся до занятий теоретической этнографией на истории хорватской деревни XV–XVI вв.) и, видимо, не испытывал потребности увязывать свои теоретические построения с этнографической практикой.

Как это ни парадоксально, но, по сути, весьма схоластическое выведение предмета науки из ее наименования («этнография» — как наука, описывающая «этносы») уже в начале 1970-х годов позволило советскому этнографическому сообществу — быть может, лишь субъективно — почувствовать более четкие контуры предмета своей науки и на этой основе проводить более эффективную «приграничную» политику размежевания и объединения, создания новых междисциплинарных областей исследований. Дело, видимо, в том, что само представление социальной динамики в форме взаимодействующих этносов («этносоциальных организмов», как их предпочитал именовать Ю. В. Бромлей) действительно создавало особую перспективу, если угодно, новое ви дение. Обычно такое ви дение оказывается эвристичным, если позволяет ставить новые вопросы, по-новому трактовать уже накопленные сведения, создавать новую исследовательскую программу. К сожалению, в случае теории этноса все остановилось на этапе реклассификации уже имевшихся наблюдений — например, была предложена довольно подробная типология этнических процессов, которая вбирала в себя все исследования по аккультурации и ассимиляции, выполненные к тому времени (главным образом американскими социологами, антропологами и психологами).

Введение «этноса» в качестве теоретического объекта позволяло советской этнографии обрести большую самостоятельность и определенность в деле размежевания предмета исследований с историей и социологией, а в известной степени преодолевало и сложившуюся традицию рассматривать этнографию как вспомогательную историческую дисциплину. Новый угол зрения на историю как «арену взаимодействия этносов» не мог не приподнять статус этнографии относительно истории. Изучение «этноса» в качестве самостоятельной категории предлагало возможность теоретического синтеза данных из самых разнообразных дисциплин (психологии, социологии, географии, истории, экономики), которые стали осознаваться как смежные и, стало быть, близкие и необходимые для решения собственно этнографических исследовательских задач. Политическое же значение превращения «этноса» в главный объект этнографических исследований оказалось неоднозначным. С одной стороны, это позволяло сообществу этнографов оставить дискуссии по проблемам «нации» и «национализма» историкам и специалистам по научному коммунизму и, таким образом, освободиться от слишком плотного идеологического надзора. С другой же, как выяснилось впоследствии, связываемая с новым центральным теоретическим понятием исследовательская программа (впрочем, как и программа исследований «этногенеза», развернутая еще Толстовым) оказалась столь близкой идеологии местных национализмов, что до сих пор остается их теоретической платформой: если в научных представлениях того периода в этносе интегрировались экономика и психология, и этнос претендовал на роль объяснительной основы в истории и географии, то в идеологических построениях национальных элит периода перестройки этнос стал главной ценностью и опорой их практической политики — удобным фокусом внимания и инструментом для переписывании истории, для «этнизации» экономики и управления, переосмысления социально-экономических противоречий как «этнических» и т. п.

Все это, однако, очень мало сказалось на конкретных полевых исследованиях, так что можно определенно утверждать, что «полевики» не захотели или не смогли инструментализовать теорию этноса. Она была инструментализована скорее в таких сопредельных этнографии областях, как этническая демография, этническая психология, этническая экология и этносоциология. Все эти новые субдисциплины и пограничные области исследований стали возникать одна за другой и институционально оформляться именно в период 1970–1980-х годов. По-видимому, оттого, что институционализация, например, американской культурной антропологии произошла раньше, была успешнее, профессионализация продвинулась глубже, а междисциплинарные барьеры с другими областями знаний стали жестче, все близкие и подобные перечисленным выше субдисциплины, как мне кажется, оформлялись в основном за ее пределами: «культурная география» была скорее субдисциплиной географии, чем антропологии; «кросскультурная психология» — субдисциплиной психологии; «этнические исследования» — социологии и т. п. В российском/советском случае, хоть все эти субдисциплины и развивались с участием географов, демографов, социологов и психологов, все они в институциональном отношении рассматривались в качестве субдисциплин именно этнографии, а создаваемые отделы и группы организовывались в головном этнографическом институте страны — Институте этнографии АН СССР, причем в его московском отделении.

Основным наследием последнего советского этапа отечественной этнографии, продолжающим определять исследовательские программы российской антропологии как области знания и сегодня, стала преимущественная концентрация внимания на этническом, которая привела к игнорированию той проблематики, что законно входит в исследовательское поле большинства ведущих национальных традиций антропологических исследований в мире. В отечественной традиции, однако, фольклористика, оказавшаяся способной сфокусировать свое внимание не столько на экзотических «Других», сколько на экзотических «Своих», смогла успешно тематически расширить свой исследовательский репертуар, охватив тотальные институты армии и тюрьмы, а также профессиональные субкультуры и городскую повседневность. Оторванные от исследовательской практики схоластические понятийно-терминологические этнографические штудии этого периода оказались, впрочем, эффективным инструментом научной политики, ибо обеспечили более независимый и автономный статус дисциплине. Вместе с тем сосредоточение оптики исследований на взаимоотношениях «этносов» явилось малоудачным в вопросах «национальной политики», проявившей весь свой разрушительный потенциал в то смутное время, когда «этнос» стал разменной монетой в политической игре национальных элит внутри распадавшегося СССР. «Теория этноса», увы, надолго стала символом советской этнографии и, по-видимому, останется в историографии как характерный символ этого периода в развитии отечественных антропологических исследований.

Таким образом, практически весь «академический период» 1960-х — первой половины 1980-х годов характеризовался отчетливо выраженной тенденцией к схоластическому теоретизированию в рамках так называемой «теоретической этнологии». Полученные в этих исследовательских рамках новые результаты (преимущественно классификационно-типологического характера) дали толчок развитию ряда пограничных областей исследований, которые институционализировались как этнографические субдисциплины. Натуралистическая и реалистская трактовка понятия «этнос», выразившаяся в рассмотрении этнических категорий как реальных отдельных субъектов исторического процесса — «социальных организмов» или «социальных тел», обусловила специфический характер исследовательских программ в этих субдисциплинах, ставший препятствием для их интеграции с родственными дисциплинами и субдисциплинами, развивавшимися в рамках иных национальных традиций. Например, отечественная этнопсихология (в отличие от западной кросскультурной психологии, к тому времени уже преодолевшей позитивистские искусы овеществления «этнических» феноменов), по существу, возродила старые и, казалось бы, давно списанные в тираж понятия, подобные пресловутому Volksgeist, под обличием исследований «национального характера» (не учитывая, кстати, того, что и исследования пресловутого «национального характера», процветавшие в США в 1920–1930-х годах, уже тоже давно списаны в науке США как морально и теоретически устаревшее полунаучное стереотипизирование). Восприятие социальных взаимодействий как взаимодействий между «этнофорами» («носителями» специфической культуры и психологии) способствовало реификации этнических границ и сделало популярным анализ этих взаимодействий с точки зрения «культурного расстояния», «этнического конфликта» и т. п. Все это поставило отечественные исследования в опасную близость с концепциями научного расизма. Аналогичные тенденции развивались и в других новых «гибридных субдисциплинах» — этнической антропологии (субдисциплины в физической антропологии, в которой проводились исследования расового состава и физико-антропологического своеобразия этносов), этносоциологии, этноконфликтологии, этнодемографии и этнической экологии.

Полевые этнографические исследования, за исключением только что перечисленных новых субдисциплин и этногенетических реконструкций, вдохновлялись унаследованными еще от дооктябрьского периода ценностями «антропологии спасения» с ее идеалами традиционалистского описания локальных культур и собирания музейных коллекций; новое увлечение «этносами» было воспринято этнографами-полевиками формально — идея этносов стала играть роль с виду новой, но по существу прежней «упаковки» для их материалов, ибо термин «культура» стал механически заменяться терминами «этнос» или «этническая культура». Впрочем, культура сама понималась как носитель гердеровского «духа народа», что выражалось прежде всего в представлениях о способе ее передачи и ее внутреннем устройстве. Культура подразделялась на «духовную» и «материальную». К первой этнографы относили верования, обычаи, ритуалы, мифологию, фольклор, а ко второй — хозяйственный уклад, пищу, одежду, жилище, транспорт. К «этнической культуре» относили не все перечисленное, но лишь те сегменты внутри этих компонентов, которые опознавались как «традиция». Традиция передавалась из поколения в поколение и описывалась этнографами обычно на основе рассказов самого старшего поколения, либо, если считалась неизменившейся, — на основе прямого наблюдения за ее бытованием. Влияния «цивилизации», города, недавние заимствования, инновации и т. п. — все это не входило в нормативное описание «этнической культуры». Такая избирательность наблюдений оправдывалась теоретически: при учете «иновлияний» было бы трудно выстраивать этногенетические схемы и проводить кросскультурные сравнения. Исключение заимствований, искусственное очищение наблюдений от «инородных элементов» позволяло рассматривать этническую культуру как квинтэссенцию народного духа. Еще одной характерной исследовательской традицией этого периода, которая, впрочем, легче интегрировалась с аналогичными антропологическими исследованиями за рубежом, была традиция изучения хозяйственного уклада и образа жизни — в ней идеи диффузионизма и так называемой школы культурных кругов переплетались с подходами экономической и экологической антропологии, нацеленными главным образом на проблемы особенностей производства и распределения ресурсов, а также на вопросы взаимодействия культуры и окружающей среды.

Современный период развития российской этнографии/этнологии/антропологии был назван выше «кризисным» и «критическим», поскольку наиболее характерными его чертами стали кризис идентичности дисциплины, выражающийся даже на уровне наименования (часть российских деятелей и приверженцев дисциплины все еще решают, как называть себя и свою науку, остальные размежевались и разделились на «этнографов», «этнологов» и «социальных» или «культурных антропологов»), последовавший за критикой основ разрабатывавшейся в предыдущее двадцатилетие «теоретической этнологии». Критика тенденции к «натурализации» этнических феноменов, столь характерная для данного периода развития этой дисциплины в России, парадоксальным образом сочеталась с тенденцией к «этнизации» новых для российских этнографов областей исследований: гендерных отношений (так, в Институте этнографии, сменившем название на Институт этнологии и антропологии РАН, был создан сектор этногендерных исследований) и конфликтов (по всей стране появилось множество научных центров, в названии которых фигурировало словосочетание «этнический конфликт»).

Сообщество советских этнографов, уже привыкшее за годы безраздельного властвования теории этноса к тому, что предмет их науки ограничивается рассмотрением лишь разнообразных ипостасей «этнического», с падением железного занавеса и развенчанием догматики марксистского истмата оказалось плохо подготовленным к интеграции с доминирующими подходами в мировой антропологии. Помимо этого, характерный для периода перестройки рост местных национализмов, «взрыв этничности», волна сепаратистских движений под лозунгами национального самоопределения вовсе не способствовали демонтажу привычного взгляда на социальную динамику как на «межэтнические отношения», т. е. на конфликт «между этносами». Первые 15 постперестроечных лет ушли на дебаты за и против теории этноса, разделившие сравнительно небольшое по численности дисциплинарное сообщество на сторонников этой теории («почвенников») и противников («конструктивистов»). Дебаты носили скорее идеологический и политический, нежели собственно научный характер. Их было бы трудно назвать разумной дискуссией, поскольку они изобиловали передержками и невнятицей, осложненной поиском нового понятийно-терминологического аппарата. Поначалу предлагавшиеся концептуализации, заимствованные главным образом из американских этнических исследований (авторами которых, кстати сказать, были не коллеги по цеху — антропологи, а социологи, представители социальной психологии и политических наук, а также историки), были с трудом переводимы на русский язык. Например, в первых статьях, знакомивших отечественных читателей с «доминировавшими» на Западе подходами к исследованиям этничности, использовалась звучавшая весьма неуклюже транслитерация англоязычного термина — «этнисити», лишь на самом излете 1980-х годов замененная ставшим теперь уже привычным термином «этничность». Дебаты эти хотя и содействовали некоторому прояснению аргументов за и против с обеих сторон, но в целом ничем примечательным не завершились и были оставлены как малоперспективные, что, собственно, и выдает их преимущественно идеологический или, быть может, метатеоретический характер, поскольку здесь также можно вести речь о формировании нового видения и его конфликте с доминировавшим прежде.

У российских конструктивистов, как правило лучше знакомых с профильной западной литературой, действительно сформировалось новое (относительно бромлеевской теории этноса, которую многие из них прежде разделяли) ви дение социальной реальности, предполагающее иную исследовательскую программу, проблематику, методологию. Однако было бы преувеличением заявить, что эта программа была реализована в их собственной практике. Она реализуется сегодня по преимуществу не этнографами, но, например, историками, специалистами по нацио- и империологии. Единственным из известных мне прикладных исследовательских проектов, выполненных в рамках конструктивистского подхода, стала разработка инструментария Всероссийской переписи населения, в которой впервые перечень национальностей стал пониматься не как «список народов», но как распределение категорий переписного учета: в итогах переписи впервые был опубликован полный «Перечень встретившихся в переписных листах вариантов самоопределения населения по вопросу „Ваша национальная принадлежность“».

Широкой публике эти «достижения» остались малоизвестными, как, впрочем, и академические баталии вокруг концептуализации этнических феноменов. Книжный рынок оказался перенасыщенным второсортными и третьесортными учебниками с плохим изложением той же бромлеевской теории и публикаций Гумилева — именно псевдонаучные историософские построения последнего оказались очень удобными для националистов и новых расистов. Язык анализа конструктивистов с их «институционализацией социальных представлений», «рефлективностью», критикой «примордиализма», «реификации» и «гипостазирования» оказался слишком эзотерическим и невнятным для неспециалистов. Этап популяризации этих понятий, по-видимому, еще впереди. Уже то обстоятельство, что западная и отечественная аудитории, для которых сегодня часто пишут российские авторы, воспринимаются настолько различными, что требуют изменения манеры письма, отбора особых понятийно-терминологических средств и специфического выстраивания самого текста, свидетельствует о длящемся отрыве отечественной дисциплины от доминирующего антропологического дискурса ведущих национальных школ мировой антропологии в целом. Российская политическая элита, с известным трудом освоив «этническую терминологию», пришедшую на смену рассуждениям о национальных отношениях, видимо, интеллектуально перенапряглась и пока не спешит осваивать сложную диалектику отношений между социальными представлениями и социальной реальностью, кладущуюся в основу конструктивистского анализа этничности.

Параллельно мучительному поиску новой идентичности дисциплины, за пределами сообщества этнографов/антропологов потерявшие работу «истматчики» и «научные коммунисты» предложили свою версию «социальной антропологии» и довольно успешно институционализировали ее, создав серию кафедр и диссертационных советов по всей стране, пару журналов и специальность, утвержденную Министерством образования, и т. п. Разработанный ими же и утвержденный в марте 2000 г. государственный образовательный стандарт представлял собой конгломерат, составленный из той части истмата, которую условно можно было бы назвать «философской антропологией» (назвать ее так без обиняков мешает уровень философской рефлексии, который оказался отраженным в стандарте), а также из философии и социологии культуры, истории культуры и искусства, культурологии (этой еще одной чрезвычайно маловразумительной дисциплины, составленной из хаотично надерганной проблематики из дюжины областей знания), политологии, правоведения, истории, психологии и экономики. Стоит, действительно, процитировать избранные места из перечня проблематики этого стандарта, чтобы почувствовать его дух и уровень:

«…критерии научности и человечности; личность и деятельность социального антрополога; психологическое обеспечение профессиональной подготовки; социальная (культурная) антропология в современном мире… жизненный уклад, межличностная среда, менталитет… антропологизм как мировоззренческая установка… связь с историей общей антропологии; соотношение этнологии (этнографии) и социальной (культурной) антропологии… социология духовной жизни… этносоциология семейно-брачных отношений… архетипы как культурные универсалии… этнически обусловленные особенности психики людей… проблема национального характера; геокультура и ее основные архитипы (орфография источника. — С. С.)… аналитические единицы духовной жизни… проблемы человеческой жизни и смерти, свободы, смысла бытия…» [26] и т. д. и т. п.

Результатом внедрения этого стандарта стала уже совершенно полная эклектика учебных курсов и учебников, произвольно соединявших некоторые знакомые их авторам сведения и понятия по поводу человека, общества и культуры. Примером может служить программа подготовки студентов на кафедре социальной и культурной антропологии Читинского университета, сотрудники которой проводят «исследования как региональных проблем культуры, религии, образования, так и проблем глобализирующейся культуры».

На сайте кафедры можно прочитать, что:

Программа обеспечивает подготовку специалистов для государственных структур (в Департаментах по национальным и этническим вопросам, в комитетах по делам общественных и религиозных объединений, в пограничных и военных структурах, в системе МВД и ФСБ, в таможне и в миграционной службе, при региональных общественных организациях (ассоциации бурят, проживающих вне автономии, Ассамблеи народов Забайкалья), в службе занятости и в др.). Овладение знаниями культуры региона, спецификой культурных коммуникаций, навыками прикладных исследований позволит выпускникам найти работу в качестве экспертов, консультантов, советников, менеджеров в частных фирмах, деятельность которых связана с взаимодействием представителей разных культур.

В Уральском техническом университете в 2001 г. кафедра психологии и педагогики была переименована в кафедру социальной антропологии и психологии. По мнению преподавателей кафедры, «социальный антрополог — это государственный служащий по работе с социально незащищенными слоями населения (социальный работник); специалист в области управления организацией; специалист в области PR и рекламы».

Примеры такого рода можно множить, однако и без этого ясно, что социальная (культурная) антропология в ее российском изводе не имеет ничего общего с тем, что под этим именем уже длительное время понимают в остальном мире. Вернемся, однако, к деятельности российских этнографов, совершающих медленную эволюцию в сторону социокультурной антропологии (впрочем, как я надеюсь, все же антропологии не того сорта, что оказалась отраженной в государственном стандарте). Основанием для таких надежд является факт давнего знакомства этнографов с классикой мировой антропологии. Разумеется, не стоит преувеличивать степень этого знакомства — классики знакомы не всем, не все, не подробно, иногда в не слишком удачных переводах, которых вообще в России позорно мало, и т. д., однако наличие в прошлом качественных обзоров и монографий, а также свидетельства западных антропологов о хорошем уровне осведомленности советских этнографов, по сравнению с некоторыми другими исследовательскими традициями, все-таки обнадеживают.

Переводческой работой усилия по реинтеграции отечественного антропологического сообщества в мировую антропологию не исчерпываются. Появляются все новые работы по темам, которые прежде не только не входили в проблематику исследований советских этнографов, но и вообще не исследовались обществоведами: антропология социальной работы, гендерных отношений, рекламы, сновидений, нищенства. Значительно выросло число журналов, публикующих результаты этнографических/антропологических исследований. Многократно возросло число контактов с нашими коллегами из других антропологических сообществ как благодаря их участию в наших форумах и проектах, так и за счет нашего собственного участия в зарубежных конференциях и исследовательских проектах. Появились пока еще отдельные случаи, когда российские антропологи получают возможность проведения многократных и длительных исследований за рубежом или проходят там обучение и получают дипломы (которые, впрочем, российским ВАКом в большинстве случаев не признаются).

Казалось бы, вот и кризис позади. Однако многие члены российского антропологического сообщества, как показал опрос, проведенный накануне VI Конгресса этнографов и антропологов России, продолжают считать, что «российская этнография находится в удручающем положении» (Абашин 2005: 8), что «нельзя не признать некоторую вторичность того, что мы называем сегодня российской антропологией» (Головко 2005: 32), что «оценить современное состояние российской этнографии/антропологии сложно, потому что… ни той ни другой в настоящий момент не существует» (Мельникова 2005: 61; Ушакин 2005: 177) и т. п. Мнения о кризисном состоянии этой дисциплины придерживаются и другие участники этого опроса — В. А. Попов, А. Б. Островский, А. А. Панченко, А. М. Решетов, П. В. Романов, Е. Р. Ярская-Смирнова, А. Н. Садовой, М. В. Станюкович и др., однако причины этого кризиса называются разные: господство устаревших теорий и подходов и некачественное образование (Абашин), отсутствие институциональной основы для подготовки антропологов (Мельникова), «утечка умов» в другие профессии (Островский, Станюкович) и за пределы страны (Панченко, Станюкович), засилье научной и образовательной бюрократии, бездарно тратящей отпускаемые на науку средства (Панченко), хаос с номенклатурой субдисциплин и катастрофическое падение профессионализма, исчезновение научной критики (Попов), размывание границ дисциплины, забвение традиций (Решетов), сокращение ресурсов, конфликт внутри сообщества, дефицит свежих теоретических обобщений (Романов, Ярская-Смирнова), отсутствие возможности проведения долговременных полевых работ (Садовой) и т. д.

Я согласен с тем, что существует не одно, а множество препятствий на пути преодоления этого кризиса и противодействия провинциализации российской антропологии. Без сомнения, Интернет и зарубежные командировки немало способствуют разрушению прежней закрытости и установлению личных контактов между исследователями разных стран и континентов, однако существовавшее и в советское время отставание в целом углубляется как за счет инерции сохранения явно устаревших подходов, так и за счет появления новых факторов, связанных с переходом к рыночной экономике. Не берусь предложить здесь полный список этих причин, но значительная их часть очевидна всем, кто пытается проводить свои исследования с учетом состояния конкретной проблематики не только в стране, но и в мире в целом.

Переход на грантовую систему и одновременное сокращение традиционных источников финансовой поддержки полевых исследований содействовали появлению нового этоса в российских гуманитарных и социальных науках — этоса предпринимательства. Прежний этос бескорыстного служения истине (соглашусь с его критиками, существовавший за государственный счет) исчезает. Однако от носителей этих двух различных систем ценностей требуются весьма разные умения и навыки. Не каждый исследователь обладает полным набором того и другого, а гранты нередко получают те, кто понял правила игры и готов тратить больше времени на написание заявок и отчетность, чем на само исследование и анализ его результатов. Во многих западных исследовательских центрах наряду с персональным поиском источников финансирования существуют специальные службы поиска грантов, сберегающие время ученых и позволяющие им концентрироваться на исследовании. Недавняя атака на западные фонды в России заставила многие из них существенно сократить или вовсе свернуть свои программы поддержки научных исследований в нашей стране. Составляет ли им конкуренцию Российский гуманитарный научный фонд? Я в этом не уверен. Трудно судить о деятельности всех его экспертных советов и секций, но вот деятельность секции по этнографии дает много поводов для критики. По предлагаемой форме заявки невозможно установить, достаточно ли ее автор знаком с современной методологией и литературой, соответствуют ли избранные им методы поставленным в исследовании задачам и т. п. Заявка формальна, и самым «надежным» индикатором здесь становится фамилия автора. Поэтому гранты из года в год получает (и не получает) примерно один и тот же круг людей. При этом качество работ грантополучателей, если судить по публикациям результатов тех исследований, в которых присутствуют ссылки на фонд, тоже из года в год варьирует от откровенно слабого до хорошего, т. е. поддержка осуществляется независимо от прежних результатов получателя грантов, если он вовремя представляет отчет и публикации. Возникновение такой системы возможно только при низкой ротации членов экспертного совета, отсутствии оценки и контроля за качеством его работы по финальному результату (уровню поддерживаемых исследований, который должен оцениваться независимым органом). Принципы анонимности рецензирования и процедуры гарантирования объективности экспертизы (аргументация, наличие системы объективных показателей, понятных и прозрачных для конкурсантов), по-видимому, не соблюдаются, а случаи нарушения анонимности не расследуются. В результате в перечне поддерживаемых проектов появляются и такие, которые могли быть вдохновлены социальным воображением середины прошлого века.

Здесь самое время перейти к обсуждению той причины длящегося в отечественной антропологической дисциплине кризиса, которую я считаю фундаментальной. Это — отсутствие критики и публичных дискуссий, крайне ограниченное число площадок для критической мысли, чрезвычайно низкая культура академической критики и отсутствие потребности в ней, понимания необходимости ее культивирования. Как может успешно функционировать любой социальный институт без эффективной обратной связи? Отсутствие открытой, свободной и конструктивной научной критики, институционально воплощенное в ритуалах и практиках академической науки, в негласных правилах и условиях карьерного продвижения, в ограниченности и маломощности площадок и условий, в которых она могла бы появляться, ее нерегулярность и, наконец, само сложившееся в этих условиях отношение к критике, а именно систематическое принижение ее научной и социальной значимости, — вот те корни, из которых произрастают и слабая и неэффективная организация научной поддержки, и слабость теоретических построений. Институциональная невозможность такой критики не может не приводить к умозрительности научных конструкций. Подавление конструктивной критики блокирует обратную связь возможных потребителей (пользователей, разработчиков) теории с ее автором, народа — с властью, общества — с управленцами. Это и есть основа системного кризиса и российской науки, и российской власти, и российского общества. В контексте отечественной науки отсутствие такой критики означает размывание критериев качества, возможность произвольного администрирования при решении научных и кадровых проблем, общее падение стандартов научного поиска. Неприятие критики породило и особые историографические жанры.

Многими непредвзятыми наблюдателями уже отмечалось, что для работ по истории этнографии в России характерна известная «парадность» в изложении биографий конкретных лиц и институтов. Не будет преувеличением сказать, что в историографии дисциплины начиная с послевоенного периода и вплоть до сегодняшнего дня преобладают два жанра: парадный портрет (биографический жанр) и победная реляция, т. е. неизменное подчеркивание успехов в очерках общей истории дисциплины или области исследований, конкретного научного учреждения и т. п., находящееся в полном несоответствии с конкретным уровнем ее влияния в контексте мировой антропологии. Критическая рефлексия остается жанром редким и маргинальным (распространенное опасение — «вдруг кто-то обидится»). Среди почти не используемых модусов изложения истории отечественной антропологии/этнографии — история идей. Существует множество работ в жанре биографии, истории академических институтов и университетских кафедр, есть попытки периодизации на основе событийной истории, но история идей с присущим ей вниманием к механизмам смены доминирующих парадигм и дискуссионных фокусов остается ненаписанной. Впрочем, если верить замечанию Т. Эриксена и Ф. Нильсена, что история антропологии XX в. определялась развитием идей в трех языковых зонах — немецкой (до Второй мировой войны), английской и французской, определивших «мейнстрим методологического и теоретического развития дисциплины» (Eriksen, Nielsen 2001: 160), то на долю всех остальных национальных традиций ничего не остается, кроме как гордиться отсутствующими или недооцененными достижениями.

Слабой обратной связью между «управленцами» и «управляемыми», на мой взгляд, объясняется и ситуация с развитием новых областей исследования и тестированием новой проблематики. Институционализация новых направлений в России хронически отстает от потребностей познания. Управленцы, как правило, осведомлены об этих потребностях хуже, чем сами исследователи, и уже в силу этого не склонны к постоянному и систематическому реформированию научных институтов, организации новых кафедр, исследовательских групп и отделов, адекватному финансированию новых пограничных проектов. Впрочем, исследованиям, имеющим выраженный прикладной характер или, если говорить о социальных науках, сулящим быстрый политический капитал, в этом отношении легче. В России вообще понятие социального заказа часто подменяется понятием заказа политического: у нас охотно финансируются исследования проблем, с которыми сталкивается власть (конфликты, имиджмейкерство, оценки политического рейтинга и т. п.), и плохо те, с которыми сталкивается народ (бедность, крах систем бесплатного образования и здравоохранения, падение уровня жизни и снижение качества населения). В результате в стране, где больше половины населения живет ниже черты бедности, экономисты предпочитают сочинять индикаторы и измерительные системы, маскирующие социальную пропасть между бедными и богатыми (примеры — ухищрения с расчетами стоимости потребительской корзины и минимального прожиточного минимума), а социологи и антропологи концентрируются на сиюминутных проблемах, обусловленных этим разрывом, не делая попыток анализа глубинных причин социального кризиса. Даже при изучении движений экстремистского характера их возникновение чаще объясняют психологическими и идеологическими «отклонениями» у отдельных людей, нежели растущим уровнем депривации населения целых регионов страны. Сравнения продолжительности жизни, уровней рождаемости и показателей смертности нынешнего периода с периодом 25-летней давности можно обнаружить только в узкоспециальной литературе, настолько они не в пользу сегодняшнего положения дел. Это весьма тревожная тенденция, свидетельствующая о том, что социальные науки, едва успев обрести возможность объективного и непредвзятого анализа, утрачивают эту возможность под давлением власти, заинтересованной в своем позитивном имидже. Сказанное, помимо прочего, означает также, что за состояние дисциплины ответственность несут не только недальновидные политики и управленцы от науки, но и сами ученые.

Другим источником кризиса, углубляющим и подпитывающим его, является весьма парадоксальное состояние информационного коллапса на фоне растущих объемов информации (количества журналов и антропологических интернет-порталов). Библиотечный кризис, стартовавший где-то в конце 1980-х годов, несмотря на сегодняшний рост бюджета страны и растущий (по крайней мере росший до недавнего времени) валютный запас, остается непреодоленным. Библиотеки 20 лет назад прекратили получать необходимый исследователям набор ведущих журналов, не говоря уже о научных книгах ведущих издательств, и по сию пору эта ситуация не улучшается. Некоторым институтам, главным образом естественно-научного и технического профиля, удалось обеспечить доступ своим сотрудникам к полнотекстовым журнальным базам данных крупных западных издательств, однако, например, институты РАН гуманитарного профиля такого доступа, несмотря на неоднократные обращения сотрудников к академическому начальству, так и не получили. Студенты МГУ, стипендии которых, как мы слышали, не так давно увеличили аж до 1100 руб., должны в своей библиотеке платить за каждую статью, полученную из одной из таких баз. Онлайновые версии многих академических журналов по социальным и гуманитарным наукам проданы издательством «Наука» в американскую базу «Eastview», и теперь российские авторы вынуждены покупать доступ к электронным версиям собственных статей у владельцев этой базы за неприличные по российским меркам деньги, а попытки отечественных библиотекарей из ГБЛ, ИНИОНа и ВИНИТИ получить электронные версии этих журналов для расчета индекса цитирования и импакт-фактора закончились ничем. Даже центральные научные библиотеки продолжают испытывать хроническую нехватку бюджетных средств для пополнения своих книжных и журнальных фондов. Понятно, что информационная сторона обеспечения научных исследований в этих областях политиков и правительство особенно не интересует, а не интересует она их потому, что у российского общества в целом нет внятного запроса на знание о самом себе. Знание о возможных исходах политических выборов — дело иное, оно щедро финансируется. Находятся деньги, правда не вдруг, а с опозданием на три года, и на перепись населения (лишь очень бедные страны их не проводят, и для сохранения имиджа страны, не говоря уже о прогнозе налоговой базы, переписи все же считаются необходимыми). Остальное социальное знание идет по разделу «экзотического», т. е. чего-то не столь уж необходимого, не жизненно важного. Для жизненно важных проблем пока все еще находятся эксперты, но откуда они берутся и будут ли водиться в стране в будущем, или же придется приглашать их из стран с более эффективной информационной политикой — об этом, по-видимому, ни у российского общества, ни у его политической элиты головы до сих пор не болят.

Между тем слабое знакомство с мировой антропологической литературой, в особенности с ее новинками, которые практически не достигают российских библиотек и российских читателей, препятствует нормальной профессионализации молодых антропологов. Если ограниченность информации в период 1930–1950-х годов объяснялась войной и затем идеологическим противостоянием, то чем объяснить сегодняшнее положение с комплектованием российских библиотек профессиональными изданиями? Любопытно в этой связи отметить, что интересные дипломные и кандидатские работы появляются сейчас, как правило, именно там, где администрация университета позаботилась об обеспечении доступа к электронным базам журнальных статей ведущих издательств мира (например, в Европейском университете и Высшей школе экономики). При постоянно растущих и раздутых ценах на отечественные научные журналы отсутствие электронного доступа фактически означает новую самоизоляцию и сокращение читательской аудитории у антропологов. Это, в свою очередь, прямая дорога к стагнации и провинциализации данной дисциплины в России (да и отечественной науки вообще).

Не будучи осведомленными об особенностях текущей политики крупных научных издательств и журналов за рубежом, российские ученые получают меньше шансов пробиться на их страницы. Можно было бы принять точку зрения, что влиянию российской антропологии на историю мировой антропологической мысли мешает языковой барьер, однако этому противоречат известные факты влияния работ российских лингвистов, культуроведов, фольклористов и психологов на научные традиции за рубежом. Здесь достаточно упомянуть, например, о влиянии работ Н. Трубецкого, М. Бахтина, В. Проппа, Л. Выготского и А. Лурии на развитие соответствующих областей исследований и антропологических субдисциплин во многих странах Европы и обеих Америк. Отсутствие отдельной главы по истории российской антропологии в англо-, франко- или немецкоязычных трудах и наличие глав по истории британской, французской, американской и иногда немецкой традиций заставляет нас задуматься о вкладе российской антропологии в мировую копилку теоретической мысли. Видимо, вклад этот не столь уж велик, коль скоро он может игнорироваться при описании развития антропологического знания в мире (как, впрочем, не менее скромным он оказывается и в случаях бразильской, китайской, японской и отчасти даже индийской традиций антропологических исследований, хотя импульс развития «пост-колониальных исследований» — весьма влиятельного направления современной социальной критики — пришел во многом как раз из Индии и весьма эффективно реализуется исследователями из этой страны). И существующая информационная политика продолжает эффективно провинциализовывать гуманитарные дисциплины в стране.

Доминирование американской антропологии во второй половине XX в. обычно объясняют чисто социологическим фактом — огромным численным превосходством, практически десятикратным, над любым другим крупным национальным антропологическим сообществом. Однако количественные соотношения, хотя и являются существенными, лишь отражают общественный успех дисциплины, мало объясняя его причины. На отсутствие прямой причинной связи между численностью профессионального сообщества и его влиянием в мире указывает, например, и такой факт, что британских и бразильских антропологов приблизительно поровну, однако британская традиция, даже если отбросить ее историю и брать в расчет лишь нынешнее поколение, значительно более известна и влиятельна. Долгосрочному успеху дисциплины способствует не столько рост числа ее членов (это скорее следствие ее успеха), сколько сознательная работа над созданием ее привлекательного образа в обществе, стимулирующая рост спроса на услуги антрополога и появление новых рабочих мест; ориентация на выполнение социального заказа, повышающая ее социальную значимость и востребованность; и, наконец, наличие теоретических инноваций, конкретного вклада в мировую теоретическую копилку.

Что же касается образа этнографа/антрополога в российском обществе, то мне кажется, что я не слишком ошибусь, если скажу, что такого образа пока просто нет. Он слишком размыт. Обыватель имеет об этнографии/антропологии и профессиональных занятиях ученых в этой области столь же смутные представления, что и человек со средним образованием о специалисте, скажем, по коллоидной химии. Что-то он о коллоидных растворах определенно слышал еще на школьной скамье. Но ничего конкретного о них сейчас сказать не может. Или может, но, как говорится, «мимо». Так, один министерский чиновник оживился, услышав в докладе демографа словечко «депопуляция». «Депопуляция, — заявил он, — это когда птиц нет!» «И птиц тоже», — нашелся докладчик. В разных слоях нашего общества — разная степень приблизительности знания о занятиях антропологов, этнологов, этнографов. Есть такие, которые путают этнографию с энтомологией и, надеясь установить более близкий контакт с собеседником, начинают рассказывать о своей боязни пауков. Другие твердо знают, что антрополог — «это что-то про измерение черепов», а этнограф — «человек с камерой и в пробковом шлеме, подглядывающий за жизнью туземного племени из кустов где-то в Африке». В этих представлениях многое верно схвачено. Авторам таких высказываний не откажешь в наблюдательности и даже проницательности. Но и они удивятся, если узнают, что в современном мире некоторые масштабные проекты освоения останавливаются, если не получат экспертного сопровождения и одобрения антропологов, и что, например, современное законотворчество в сфере управления культурным многообразием во многих странах немыслимо без участия антропологов. Пока же можно смело резюмировать, что большинство россиян очень плохо осведомлены о том, чем занимаются этнографы или антропологи, а если что-то и знают об этом, то не считают их деятельность социально необходимой или полезной.

Работа над созданием позитивного образа антропологии и антрополога как необходимого обществу специалиста в России настолько эпизодична и случайна, что можно смело говорить о ее отсутствии, не боясь преувеличения. Нет и целенаправленной, систематической и сознательной работы по созданию новых рабочих мест и областей приложения труда для антропологов. Если в США, к примеру, почти всякая крупная больница и почти каждое крупное учреждение социальной работы, как мне кажется, имеют штатных антропологов, то в российском обществе, где уровень культурной мозаичности вполне сопоставим с американским, таких задач профессиональным сообществом не ставится. Не сложилось какого-то определенного представления о российской антропологии и у наших коллег за рубежом. При изложении мировой истории антропологии как истории сменяющих друг друга теорий и парадигм, как уже было замечено, имена российских исследователей обычно не появляются вовсе. Эволюционисты, диффузионисты, функционалисты, основатели структурного функционализма, структурализма и постструктурализма хотя и имели в своих рядах наших соотечественников, но, по-видимому, не настолько ярких, чтобы их вклад был замечен или отмечен как-то особо в историографии этих направлений. Как ни странно, даже история марксизма как направления в антропологии в большинстве случаев обходится без имен советских этнографов. При этом я веду речь не только об англо-, франко- и немецкоязычных историко-антропологических обзорах, но и о ряде читаемых сегодня отечественных курсов по истории антропологии. Почему так произошло — иной вопрос, без сомнения заслуживающий дальнейшего обсуждения.

В заключение замечу, что прогноз положения этнографии/антропологии в стране будет оставаться неутешительным, если не принять срочных мер. Минимальными мерами должны стать: комплектация научных библиотек современной антропологической литературой и обеспечение онлайнового доступа к ведущим международным антропологическим журналам и базам данных; создание новых переводческих программ, взамен свернутых; приведение стандартов антропологического обучения к европейским или евро-американским; создание условий для конструктивной научной критики, культивирование аргументированной критики; реформирование сложившейся системы финансирования исследований и создание системы, способной гарантировать поддержку наиболее перспективных научных направлений; дальнейшая либерализация и демократизация управления наукой за счет мультипликации источников финансирования, регулярной ротации членов экспертных советов; неукоснительное соблюдение демократических процедур в принятии ключевых кадровых и научных решений; создание нового поколения учебников, проходящих экспертизу специалистов (а не чиновников из Министерства образования, уже санкционировавших издание огромными тиражами серии бездарных и попросту вредных компиляций); пропаганда антропологических знаний и целенаправленная работа по созданию позитивного образа дисциплины. Представляется, что такие меры наконец позволят антропологической дисциплине в российском контексте шагнуть из прошлого в настоящее и вовлечься на равных в диалог с антропологическими традициями других стран.

ЛИТЕРАТУРА

Абашин 2005 — Сергеи Абашин // Антропологический форум. Специальный выпуск к VI Конгрессу этнографов и антропологов России. 2005.

Адоньева 2001 — Адоньева С. Б. Категория ненастоящего времени. СПб.: Петербургское востоковедение, 2001.

Алымов 2007 — Алымов С. С. На пути к «Древней истории народов СССР»: малоизвестные страницы научной биографии С. П. Толстова // Этнографическое обозрение. 2007. № 5.

Головко 2005 — Евгений Головко // Антропологический форум. Специальный выпуск к VI Конгрессу этнографов и антропологов России. 2005.

Ефимова 2004 — Ефимова Е. С. Современная тюрьма: быт, традиции и фольклор. М.: ОГИ, 2004.

Кормина 2005 — Кормина Ж. Проводы в армию в пореформенной России: опыт этнографического анализа. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

Мельникова 2005 — Екатерина Мельникова // Антропологический форум. Специальный выпуск к VI Конгрессу этнографов и антропологов России. 2005.

Соколовский 2005 — Соколовский С. В. За стенами академии: антропология и общество в России // Этнографическое обозрение. 2005. № 2.

Утехин 2004 — Утехин И. Очерки коммунального быта. М.: ОГИ, 2004.

Ушакин 2005 — Сергей Ушакин. Антропологический форум. Специальный выпуск к VI Конгрессу этнографов и антропологов России. 2005.

Barnard 2000 — Barnard A. History and Theory in Anthropology. Cambridge: Cambridge University Press, 2000.

Clifford 1997 — Clifford J. Spatial Practices: Fieldwork, Travel, and the Disciplining of Anthropology // Clifford J. Routes: Travel and Translation in the Late Twentieth Century. Cambridge (MA): Harvard University Press, 1997.

Dunn & Dunn 1974 — Dunn S. P., Dunn E. Introduction to Soviet Ethnography. Berkeley: Highgate Road Social Science Research Station, 1974.

Eriksen, Nielsen 2001 — Eriksen T. Y., Nielsen F. S. A History of Anthropology. L.: Pluto Press, 2001.

Gupta, Ferguson 1997 — Gupta A., Ferguson J. Discipline and Practice: «The Field» as Site, Method, and Location in Anthropology 11 Anthropological Locations: Boundaries and Grounds of a Field Science / Ed. A Gupta J. Ferguson. Berkeley: University of California Press, 1997.

Habeck 2005 — Habeck O. J. What it Means to Be a Herdsman: The Practice and Image of Reindeer Husbandry among the Komi of Northern Russia. Münster: LIT Verlag, 2005.

Kuklick 1996 — Kuklick H. Islands in the Pacific: Darwinian Biogeography and British Anthropology // American Ethnologist. 1996. Vol. 23.

Kuklick 1997 — Kuklick H. After Ishmael: The Fieldwork Tradition and Its Future // Anthropological Locations: Boundaries and Grounds of a Field Science / Ed. A Gupta J- Ferguson. Berkeley: University of California Press, 1997.

Kuklick 1998 — Kuklick H. From Physiology to Ethnology // Reconsidering the Torres Straits Expedition / Ed. A Herle, S. Rouse. Cambridge: Cambridge University Press, 1998.

Kuklick 2007 — New History of Anthropology / Ed. H. Kuklick. L.: Blackwell, 2007.

Plotkin, Howe 1985 — Plotkin V, HoweJ.E. The Unknown Tradition: Continuity and Innovation in the Soviet Ethnography // Dialectical Anthropology. 1985. Vol. 9. № 2.

Silverman 1981 — Silverman S. Totems and Teachers: Perspectives on the History of Anthropology. N.Y.: Columbia University Press, 1981.

Stocking 1992 — Stocking G. W., Jr. The Ethnographer’s Magic and Other Essays in the History of Anthropology. Madison: University of Wisconsin Press, 1992.