Когда утром, обычным летним утром, в окна «Мондиаля» светит солнце, я между заказами время от времени выглядываю наружу, смотрю на листву каштанов, густо-зеленые пышные кроны их легко и ласково колышутся на солнце; в это утро посетителей необычно много, столько, что у меня, собственно, и времени-то нет, чтобы смотреть по сторонам, красиво наманикюренные пальцы Глории то и дело барабанят по стойке, ее руки и ноги двигаются быстрее, чем мои, эй, Ильди, ты где? Здесь! – отвечаю я, солнце отбрасывает блики на коричневый ковер с бежевым рисунком, мне приходится все время переспрашивать у Глории, что она только что заказала; в это утро я все время сбиваюсь с ритма, работа идет через пень-колоду, мысли разбегаются, потому что воздух наполнен какими-то крохотными существами, подвижными, как пылинки; подходит Глория, говорит, ей нужен сандвич с сыром и яйцо всмятку, но она сама передаст заказ на кухню; спасибо! – я включаю кофемолку и представляю, как эти пылинки оседают на круассанах, на дамских прическах, где располагаются со всеми удобствами, и я знаю, что за все это в ответе Далибор, и за мою медлительность, и за то, что на меня так действует свет, я вижу, как Далибор смотрит на меня, как улыбаются его губы, его пальцы касаются моих бедер, мы прислоняемся к стволу каштана, ты такой красивый, говорю я ему, и в следующее мгновение луна выглядывает в шевелящийся просвет между листьями, мы опускаемся на траву, лежим, наши руки ищут друг друга, я слышу его голос у себя за спиной, я волнуюсь, говорит он, или говорю я, мои волосы на животе у него, я влюбляюсь в его пупок, который движется от вдохов и выдохов, о, эта нежная и прерывистая дрожь на моих губах, и в тот момент, когда я варю три эспрессо, я слышу восклицания на том языке, который, собственно говоря, у нас абсолютно запрещен, на сербохорватском (матушка и отец еще несколько месяцев назад запретили Глории и Драгане говорить на их родном языке), словом, я вдруг слышу запрещенный язык, слышу голос Глории, непривычно громкий, а согласные и гласные Драганы еще громче, какое-то мгновение я слушаю, как два голоса сплетаются, вторя друг другу, и обнаруживаю, что меня эти два голоса неприятно шокируют, они явно возбуждены, но я понятия не имею почему, я различаю лишь отдельные слова: zena, женщина, dom, дом, rat, война, ti, ты; поверх «чимбали» я вижу, что головы посетителей поворачиваются в сторону кухни, и думаю, не пойти ли мне в зал обслуживать посетителей, будто ничего не случилось; Туджман! – слышу я, Милошевич! – и, вытерев руки о фартук, спешу в кухню, узнать, что происходит.

Отец машет мне, чтобы я получше закрыла дверь, Драгана, цепляясь за посудомоечную машину, пытается подняться с пола, Марлис подает ей руку, но Драгана, не замечая ее, продолжает что-то выкрикивать, Глория все еще лежит на полу в разодранном чулке, ее речь быстро переходит в тоненький плач или, скорее, скулеж; что случилось? – спрашиваю я, опускаясь на колени возле Глории, и пытаюсь успокоить ее, Марлис, опираясь на стеллаж для грязной посуды, тоже плачет, а отец, хлопая себя ладонью по лбу, ругается по-венгерски, последней собаке и то лучше, чем ему, который должен смотреть на все это; mi történt, что случилось, спрашиваю я отца, ты понимаешь, что они говорят? – и помогаю Глории встать, блоха чихнула, вот что случилось, по-венгерски кричит отец, ничего не случилось, одна другую толкнула случайно, и вдруг набросились друг на друга, как бешеные собаки, а ведь до сих пор жили душа в душу; Глория все еще скулит, колено у нее в крови, а гости? – яростно взывает отец, кто их будет обслуживать? Сейчас иду, говорю я, а Драгана, спиной ко всем, стоит у посудомоечной машины, молча смотрит в окно (должно быть, в эту минуту она уже знает, что ей недолго осталось работать у нас, ее рабочие блузы еще несколько недель будут висеть на проволочных плечиках в служебном шкафу, и там же будет стоять пара туфель со стоптанными каблуками, хотя они ей точно по ноге; Драгана даже мне не сказала, что никогда больше сюда не вернется), ты бы хоть пластырь Глории да л, говорю я, выходя; да, а потом я же должен буду их утешать обеих? – сердито кричит отец; мне приходится просить помощи у матушки, которая в кабинете склонилась над своей бухгалтерией, я пробую в нескольких словах объяснить ей, что случилось, матушка, не задавая вопросов, тут же встает и идет за стойку, а я обслуживаю посетителей, некоторые из них любопытствуют: а где же официантка? и что это был за шум? Номи, у которой сегодня свободный день, шепотом подсказывает мне, как лучше ответить, это от радости, говорю я, ничего особенного, наша кухарка и официантка вдруг обнаружили, что у них есть общий знакомый, да, да, это верно, большая радость иногда звучит, как скандал.

The real big man посетил сегодня наш «Мондиаль», думаю я, когда снова стою за стойкой, а Глория, получив от матушки новые чулки и умывшись, работает в зале, но я ведь все-таки не Туджман! В краткие паузы между заказами Глория шепотом говорит мне: ну сама подумай, если тебе кто-то скажет, что ты такая же мерзавка, как твой Туджман, что ты на это ответишь? (у меня в голове в это время вертится little big man, нигде Дастин Хофман не играл так гениально), Ильди, ну скажи же что-нибудь, Милошевич – самый большой злодей всех времен, я бы повесилась, если бы он стал главным у нас в стране, я Драгане так и сказала, прямо в глаза, шепчет Глория, я ведь права, Ильди? Милошевич и Туджман – это же небо и земля (я почти ничего уже не помню, только лицо Дастина Хофмана, такое впечатление произвела на меня его серьезность), ты сама-то Туджмана знаешь? – спрашиваю я, стараясь не рассмеяться. Конечно, знаю, а ты заметила, какие большие, красивые глаза у Туджмана? Я отрицательно трясу головой, вытряхивая кофейную гущу в коробку, но ведь Милошевич не президент Боснии, говорю я, зато ему все сербы подчиняются, тут же отвечает Глория, это все знают, она ставит чашки на блюдца. Драгана считает себя боснийкой, замечаю я; ты на одну порцию меньше сварила, Ильди; то, что кто-то босниец или боснийка, – это просто бред, дурной сон, если бы мы, хорваты, не верили в то, что мы хорваты, мы бы все еще были югославами. То есть проигравшими, ты так это понимаешь? И Глория кладет рядом с чашками кофейные ложечки, Драгана сербка, хочет она того или нет, и до сегодняшнего дня я ничего против нее не имела, но если она вздумает оскорблять мою страну, то, Глория ставит поднос на правую ладонь, то между нами все кончено, и Глория так решительно направляется в зал, что ее белокурые, недавно обесцвеченные локоны развеваются.

Франьо Туджман сегодня носит белую блузку, рукава с буфами, размышляю я про себя, ногти с ярко-красным маникюром, несмотря на годы, у нее все еще густые волосы; хорватский президент в отличном настроении, мурлычет под нос английские поп-шлягеры, чуть покачивая бедрами в ритм, что вполне гармонирует с ее неброским макияжем и аккуратно выщипанными бровями, а чтобы выгодно подчеркнуть свои красивые скулы, она сегодня надела не очки, а контактные линзы, причем, наверное, цветные, думаю я; и этот Франьо Туджман, обязанность которого – бодро и элегантно порхать по «Мондиалю», со звоном бренчать клавишами механической кассы, – этот Франьо Туджман полчаса назад с разбитым в кровь коленом валялся в кухне, возле холодильной камеры, где сложено множество буханок хлеба, груды круассанов, стоят десятилитровые ведра со льдом; Туджман подрался с Драганой, которая утверждает, что она – боснийка, и всех глав бывшей Югославии считает одержимыми (а теперь еще политики, как по команде, стали верующими, вот ведь штука! – говорила мне Драгана. Недавно все были коммунистами, Ильди, все признавали только красное царство небесное, а теперь? А теперь у каждого свой рай, jeder isch Gröschte, was meinsch, was isch, wenn alle Paare scheided, wil sie nicht de gliiche Religion sind?, она вот, например, вышла за мусульманина, который даже свинину ест, если она вкусно приготовлена).

Ко мне за стойку приходит матушка, просит зайти в кабинет, написать на грифельной доске меню, и прошу тебя, Ильди, никому ни слова о сегодняшнем инциденте, конечно, говорю я, отдаю матушке передник, беру с собой в кабинет чашечку кофе, сажусь за коричневый письменный стол, закуриваю, смотрю на настенный календарь, где сразу же бросается в глаза логотип; подарки от торговых агентов, думаю я, беру мел и пишу на доске: Далибор, Далибор, Далибор, пока вся доска не заполняется сверху донизу, потом откидываюсь на спинку кресла, разглядываю это произведение искусства и думаю о том, что, когда Далибор сказал, что он серб, хорватский серб, у меня ведь тоже что-то дрогнуло внутри, я тут же увидела перед собой отца – чтоб именно серб! – и я, поплевав на губку, начисто вытираю доску.

«Домашняя лазанья с зеленым салатом», матушка сказала, чтобы это я поставила в начале, «яичница-глазунья с овощами» (я вспомнила об отце, потому что представила, что он скажет, если я познакомлю его с Далибором; вот как, серб, скажет он, поздравляю!), сегодня же вечером поговорю с отцом, я записываю эту фразу на доске, чтобы не забыть, и закуриваю еще одну сигарету, я спрошу у отца, а что, он не знает ни одного порядочного серба (я сама понимаю: порядочный как исключение – плохой аргумент, так как чаще всего лишь подтверждает неутешительное правило), матушка заглядывает в кабинет: ты чего так долго? – я загораживаю доску, чтобы матушка не узнала, над чем я ломаю голову.

Мы с матушкой сидим за столом, отец в своем кресле уставился на экран телевизора, в руках у него пульт, матушка говорит: иди, наконец, за стол, отец прыгает с канала на канал, не хочу я есть, бурчит он, потом встает, открывает буфет, берет бутылку, мы с матушкой молча едим, там, где обычно сидит Номи, поставлен прибор, она, наверно, скоро придет, говорит матушка, отец, не отвечая, уходит в кухню, матушка, подняв брови, смотрит на меня и спрашивает: ты знаешь, где она? – пока отец, ругаясь, вытряхивает из формочки лед, наверняка в «Вольгроте» или у Дэйва, но исчезнуть на целый день и ночь – такого никогда не было. Да, не было, отвечаю я громко, чтобы отец тоже слышал, но когда-то должен быть первый раз, мы ведь уже достаточно взрослые, разве нет? Матушка бледнеет, она вспоминает столько слышанных подобных историй, но сейчас она думает об одном: не будем ругаться, только не сейчас! Тише, ради Бога, он услышит, не могу я переносить этот крик! Ссора, она как прокисшая еда, только желудок испортит. Я слышу, как отец возвращается из кухни, я пригибаюсь немного, тянусь за куском хлеба, но отец проходит у меня за спиной, садится в свое кресло, кусочки льда позвякивают в стакане, отец делает звук телевизора громче; мы с матушкой некоторое время по инерции жуем, потом просто сидим за столом, словно стол и стул для нас сейчас – самое главное, нам ничего не приходит в голову, о чем можно было бы поговорить, мы находимся здесь исключительно для того, чтобы наблюдать за отцом, а он курит сигарету за сигаретой, встает, открывает дверцу бара, наливает стакан, идет в кухню за льдом, хлопает дверцей холодильника, садится в кресло, молчание отца становится пугающим, есть люди, которые громче всего заявляют о себе, когда молчат, думаю я, мне хочется встать, собрать посуду, убрать сыр, ветчину, но я не могу двинуться с места, я думаю о Номи, собственно говоря, она старше меня, хоть и младшая моя сестра, она делает вещи, на которые я никогда не решилась бы (Номи никогда не приспосабливается, но не специально, а просто потому, что у нее такой характер, она как-то располагающе беззаботна, такой она была и в школе, когда имела дерзость приходить в класс в лиловом комбинезоне, в то время как тон там задавали четыре девочки из богатых семей, они решали, что модно и что нет, и ни лиловый цвет, ни комбинезон в перечне модных вещей не числились, Номи же щеголяла в лиловом комбинезоне и потому была крайне непопулярна у этих девочек, зато, по той же самой причине, была невероятно популярна среди остальных, так как думала своей головой, обладала своим стилем, проявляла свою волю, и вообще было в ней что-то, благодаря чему никто не мог ее игнорировать, и Номи просто смеялась тем заносчивым девчонкам в глаза, когда те дразнили ее Bubenschmöckerin, то есть чокнутой на мальчишках).

На часах уже больше десяти, когда у отца начинается приступ говорливости: он почем зря кроет этих двух куриц, нет, в самом деле, хоть уши затыкай, когда две курицы принимаются кудахтать насчет политики, словно что-то в ней понимают, хотя на самом деле в политике они – как пресноводные рыбешки в море, то есть никак; только тут до меня доходит, что отец говорит о Глории и Драгане, он снова завелся из-за того, что они посмели так громко ссориться, нет ничего хуже, чем свара двух глупых куриц, отец весь кипит, а матушка переводит дух, думая, что отец хоть на минуту забыл о Номи, – ну и, естественно, посетители настораживаются, еще бы им не насторожиться, если эти две курицы кричат друг другу по-сербски всякие гадости, и отец поднимает свой бокал в сторону телевизионного диктора, этот Майли из общины сегодня спрашивает меня, неужто мы все юго, пришлось ему объяснять, что мы – венгры, и непонятно, почему Майли этого не знает; вы там, пока работаете в зале, не можете объяснить людям, в чем разница между славянами и венграми? Что венгры к сербам имеют такое же отношение, как божий дар к яичнице, это им все-таки надо бы знать! Матушка, еще раз переведя дыхание, решается встать и уносит масло, сыр, ветчину на кухню, как настоящая официантка, а я думаю, что это, пожалуй, не самый подходящий вечер, чтобы рассказать о Далиборе; матушка торопливыми шагами возвращается в комнату, гремит посудой, собираясь унести ее в мойку; ты еще тут на нервы действуешь, кричит отец, нельзя, что ли, эти чертовы тарелки оставить там, где они есть, ты что, уборку собираешься начинать? Отец вскакивает, снова наливает себе виски, но без льда, а я сижу и думаю, что Номи теперь уже вряд ли придет, хорошо бы пойти в ее комнату, посмотреть, взяла ли она с собой какие-то вещи, книги, но я словно приклеилась к стулу, сижу с застывшим лицом под люстрой, взгляд мой словно примерз к окну веранды, что-то мы не так сделали, что-то наверняка испортили, говорит отец, он говорит так же громко, как телевизор: иначе чего бы я тут сидел и ждал дочь? (ну да, я подозревала, что «курицы» – это только начало, это для разогрева; я слышу, как матушка моет посуду, моет с большим шумом, чем обычно, струя воды бьет из крана, тарелки, чашки звенят, а ты на что надеялся, Миклош, что все будет так, как тебе нравится? При чем тут «надеялся»?! И отец грохает стаканом по столу, кто надеется на мираж! Голос отца наполняет комнату, о да-а-а, в следующий раз она своих хахалей сюда приведет, ко мне в дом, и я должен буду с хахалями моих дочерей пить на брудершафт, мол, очень рад, Duzis machen, per du, froit mi! И отец трясет чью-то воображаемую руку (а мне вспоминается, как на одной школьной экскурсии, мы еще совсем недолго жили в Швейцарии, первая колбаска, которую я поджаривала в пламени костра, упала в огонь, слишком тонкая была палочка, сказала учительница, когда я заплакала), а жизнь, да знают ли они вообще, чего она стоит, эта жизнь, если только и успеваешь прыгать туда-сюда, и то нужно, и это необходимо, и если даже какую-никакую профессию себе выбрать не можешь? Какой-нибудь чертов коммунист, проходимец, он тебе указывает, чему тебе учиться, и как имя писать, и как вздохнуть, и как перднуть, чтобы это не было против строя направлено (я вижу себя: я сижу на своем стульчике, в траве, рядом – подвязанные розы, на клумбе анютины глазки, лиловые, желтые, я их всегда терпеть не могла), а тут еще дочери твои с вывихнутыми мозгами, одну не волнует школа, голова вроде есть, но она ее на что угодно использует, только не на школу, а вторая, она что делает? – историю учит, отвечаю я, но отец не слышит меня, он вскакивает, открывает бар, берет бутылку, собирается налить в стакан, но потом ставит его в бар и пьет виски прямо из бутылки, садится с ней в кресло, а вторая, та не может решить, куда идти, потому что перед ней все открыто; Миклош, ты меня с ума сводишь, что мне делать, смеяться или плакать? матушка входит в комнату, закрывает за собой кухонную дверь, обнимает меня за плечи, иди ложись спать, говорит она, и я не знаю, мне или отцу она это говорит; что бы мы с вами делали, если б война, если б ничего, ничего, ничего не было, голос отца с каждым «ничего» делается громче, он уже громче телевизора, матушка стоит у меня за спиной, теплые руки ее лежат на моих плечах, иди ложись, говорит она снова, и я понимаю, что она говорит это мне; я сижу, не отвечая, матушка садится напротив, загораживая от меня мое отражение. Ну что, Роза, мы ведь хотели, чтобы дети наши жили лучше, этого мы хотели или нет? Да, у них жизнь лучше, жизнь у них – как у сытых зверей в зоопарке, точно, могут на голове ходить, как мартышки, нас считают за идиотов (никогда я вас не считала за идиотов, хочу сказать я), эх, Роза, будь у нас такие возможности, как у наших дочерей, мы и тогда бы делали то, что делаем? Хватит тебе, говорит матушка, ты же пьян. Да, я пьян, я напился, я пьяная свинья и останусь пьяной свиньей, потому что не хочу быть никем другим, только пьяной свиньей, слышишь? (Может, нам раньше надо было откровеннее быть с родителями, не скрывать от них своих друзей; мы с Номи долго думали и решили, что лучше не грузить матушку и отца своими проблемами; а чтобы делать то, что здесь делают все, «пикантные темы» мы переводим на венгерский так, чтобы это звучало прилично, скажем, Fez – это вечеринка по случаю дня рождения, где мы все вместе задуваем свечи, играем в разные игры… мы знали, что родители нам не совсем верят, а они не хотели нам говорить, что им это тоже знакомо, этот пожар, который горит в твоем и в чужом теле, они ведь выросли в другой культуре; мне хочется встать и выйти, выйти в ночь, звезды такие прекрасные, они говорят нам, мы вас не понимаем, вы слишком далеко, вот почему звезды так непостижимо прекрасны: им не до нас, говорил Далибор.)

Когда появляется Номи, бутылка из-под виски пуста, телевизор молчит, мы с матушкой все еще сидим за столом, Номи, заглянув в дверь, вся сияет, посылает нам воздушные поцелуи, отец храпит на диване, вы чего в трауре? – со смехом спрашивает Номи и садится к нам за обеденный стол; ты где была? – спрашивает у нее матушка. Потрясный концерт был, потом я заночевала у приятеля, выпила много, весь день проспала, вечером мы с Дейвом позавтракали, а теперь я тут и так рада вас видеть! Красивая она все же, эта Номи, думаю я, лицо – как свежая булка, разлет темных бровей такой четкий и смелый; могла бы хоть позвонить, устало говорит матушка, ой, в самом деле, отвечает Номи, совсем вылетело из головы, но я не хочу все время отмечаться, вы и так знаете, что я вернусь, разве нет? Отец кашляет своим характерным кашлем, поднимается с горящей сигаретой в руке, подходит к нам, протягивает руки к Номи, обнимает ее, я забираю у него сигарету, отец прячет лицо у Номи на плече.

* * *

Никто из нас не ждал, что рано утром зазвонит телефон. Была половина шестого, отец уже ушел, телефон прозвонил два раза и замолчал. Номи, матушка и я, прибежав в переднюю, стоим у телефонного столика, ждем, может, это Драгана или Глория, говорит матушка, но мы все знаем, что это не они. Через пару минут аппарат звонит снова, алло, алло, это ты? – кричит матушка на нашем языке, обеими руками держа трубку, и вскоре говорит: ай-яй-яй, какой ужас, о, милая, надеюсь, все будет хорошо, что-что? – такая плохая слышимость, сплошной треск, да, я тоже рада, что хоть голос твой услышала, матушка, держа трубку в руке, бросает на нас быстрый взгляд; Белу забрали, в югославскую народную армию, уже месяца два назад, теперь он в Боснии, где-то у Баня-Луки.

Я знаю, сейчас ничего нельзя спрашивать, сейчас надо молчать, надо одеться, сделать мы все равно ничего не можем, матушка уходит в спальню, закрывает за собой дверь, и она же – то есть нет, это я – стоит в коридоре, мой взгляд останавливается на большом пазле, мы с Номи собрали его несколько лет назад, в пазле было 750 кусочков, это пейзаж с горами, лугами, цветами и – это было самое трудное – кристально чистым небосводом. Номи, бросив на меня взгляд, раскладывает гладильную доску, наливает воду в утюг, собираясь гладить одну из наших жутких, не имеющих возраста блуз, а я иду в ванную комнату, чтобы делать то, что делаю каждое утро: умыться, помыть шею и подмышки, почистить зубы, подкрасить ресницы, подмазать губы, чуть-чуть, чтобы не выглядеть с утра вызывающе. Дурную весть мы будем переживать про себя, надеюсь, следующие дни не принесут нам новых огорчений, пройдут как обычно, я понятия не имею, что мы можем тут сделать, в самом деле, что? Надо бы, надо бы, надо бы… но вместо того, чтобы придумать какой-нибудь четкий, логичный план, я прокручиваю в голове идиотскую мысль, что дядя Пири мог бы сделать перед собранием общины доклад о паралитиках, так он называет политиков, по-моему, довольно смешно, – а тетя Ицу, сидя напротив, своим невозмутимым и гордым видом подбадривала бы его, – о том, что эти воздушные бандиты, эти воздушные крокодилы выглядят так, будто их теленок облизал, только не безобидный теленок с розовым языком, о нет, а сам дьявол вылизал этим паралитикам их мерзкие хари своим раздвоенным языком! Ты только посмотри на них, говорил дядя Пири, когда мы, включив телевизор, попадали на какую-нибудь политическую передачу, они же все на одно лицо: как только паралитик пролезет туда, куда хотел пролезть, морда у него делается такая же зализанная, как у всех остальных, и не намного отличается от смазанной постным маслом задницы, ну, скажи, почему это так? А тетя Ицу, услышав по телевизору слово «животные», не могла удержаться, чтобы не помянуть недобрым словом чертовых голубей Белы: из-за этих тварей она с ума сойдет когда-нибудь, целый день только и делают, что лезут под ноги да курлычут, все кругом засрали (страсть Белы к голубям привела к тому, что чердак дома превратился в странное шевелящееся море серо-бело-зеленых кивающих головок, и отец мой, впервые увидев эту картину, говорят, воскликнул: батюшки, давно я не видел столько маленьких коммунистов в одной куче); потом Бела женился и переселился в серо-зеленый домик на другой стороне улицы, однако не взял с собой голубей – потому, видите ли, что опасался, вдруг эти треклятые птицы окажутся слишком чувствительными и не перенесут таких перемен в своей жизни, тетя Ицу ругалась почем зря, ох уж эти твари, у них и глаза-то, посмотри, до того мерзостные, будто слизняки, и садятся тебе прямо под ноги, хорошо, что не на голову, ну не все ли им равно, сволочам, где Бела с ними нянчится, здесь или через улицу! Тетя Ицу, которая не уставала злиться на голубей в любое время дня и ночи, при всем том не допускала, чтобы кто-нибудь хоть словечко неодобрительное обронил о ее сыночке, и стоило Беле сказать: anyu, то есть мама, у нее даже золотые сережки в ушах вздрагивали от счастья, тем более что Бела точно знал, с какой интонацией это произносить, чтобы добиться от матери всего, что ему было нужно.

По субботам я должна приходить в «Мондиаль» к семи; я привожу в порядок выражение лица, доброе утро! – но сегодня во время работы я точно не включу радио, даже если все как один примутся спрашивать: барышня, что это у вас сегодня так тихо? (После долгих недель неведения мы наконец получили весточку от своих – и узнали, что оно все-таки случилось, то, чего мы давно опасались, узнали, что родню нашу там, на востоке, война таки затронула, и не просто затронула, а скомандовала: собрать вещички, шагом марш, пошевеливайся! Мы еще раз убедились, что у войны есть руки, ноги и фатальная неумолимость и война немедленно убивает любого, кто посмеет ее ослушаться.) Сегодня я притворюсь глухой, я и так уже давно не хочу ничего слышать, а тем более видеть, ни радио, ни телевизор (что там происходит, в этом проклятом мире?), ни читать газет; сколько раз я решала, что не буду ничего принимать близко к сердцу, и по нескольку дней старалась не прислушиваться к новостям, забиралась в свою комнату, как в раковину, даже уши затыкала, когда отец часами прыгал по разным каналам; несколько дней я не давала воли эмоциям, когда меня оглушал какой-нибудь заголовок вроде «Неужели еще есть выход из балканского horror-show?», а потом лихорадочно накидывалась на газеты, ища в них статьи о балканской войне (балканская война – это звучит словно название какого-нибудь блюда, вроде Waadtländer Saucisson или Wiener Schnitzel, смеялась Номи; вот уж точно, балканская война – любимое блюдо балканских народов, продукт домашнего приготовления, проистекает из воинственного нрава этих народов; употребить иной раз такое понятие, как «балканское horror-show», мы можем лишь для того, чтобы наша боль звучала более возвышенно; но я знаю, с этого дня все изменится, я не смогу прочитать ни слова о балканской войне, не думая при этом о Беле.)

Я быстро распахиваю дверцы шкафа, так, что меня обдает ветром, и в нерешительности стою перед своими нарядами, предназначенными для «Мондиаля» (я должна быть одета красиво, но не вызывающе, ярко, но не пестро; я подбираю одежду так, чтобы угодить общественному вкусу, то есть чтобы верх был не слишком темным, никаких черных блуз, верх, как правило, должен быть светлее, чем низ, черная юбка – годится, черная кофточка – ни в коем случае), я довольно давно стала давать имена одежде, которую ношу в «Мондиале». Блузку «Утка Дейзи» я уже поминала, есть тут и другое, например платье цвета хаки, у него от одного плеча тянется наискосок, до бедра, совершенно бессмысленная полоска ткани шириной в ладонь, ну, есть еще блузки, которые выглядят безобразными независимо от времени года и от эпохи (светло-серые или светло-коричневые, из плотной ткани, целомудренного фасона), и есть так называемый фасон Deux-Pièces, я его называю: платьице Пфистера, потому что герр Пфистер каждый раз, когда я его надеваю, делает мне комплимент; я никак не могу решить, что мне надеть сегодня, поэтому выдвигаю ящик, разрываю пакет с надписью «Femme luxe», осторожно вытаскиваю из него колготки, натягиваю их до бедер, но, видимо, делаю это слишком быстро, злюсь, видя спустившуюся петлю, и снимаю колготки; в дверь стучится Номи, пора идти, говорит она; да, конечно, и я снова стою перед шкафом, надеваю блузку, застегиваю пуговицы, обтянутые той же тканью, а когда я представляю, что скоро буду стоять в «Мондиале» в блузке с застегнутым до горла воротником и в узкой юбке, то вдруг вижу Белу, который сидит, скорчившись, в моем шкафу. Бледное лицо его – лицо смертельно испуганного человека, он делает мне отчаянные знаки, чтобы я закрыла дверцу, у него даже губы шевелятся, словно он что-то хочет мне сказать, я говорю это матушке, которая стоит в моей комнате рядом с Номи, я закрыла шкаф, потому что Бела меня об этом попросил, говорю я им; это у нее шок от неожиданной вести, отвечает матушка, что же еще, и открывает шкаф, показать, что мне все померещилось, игра воображения, Номи берет из шкафа какую-то блузку, чтобы мне не нужно было выбирать самой, я говорю: если я в своем шкафу увидела Белу, это все-таки что-то значит; наверняка что-то значит, соглашается Номи, помогая мне одеться, давайте поскорее, говорит матушка, она смотрит в окно, может, к завтрашнему дню все кончится, говорит она. В каком смысле все? – спрашиваю я. В том смысле, что – война, отвечает матушка. Всегда бывает день, когда войне наступает конец, почему бы этому дню не быть завтра?

Тито держал Югославию железной рукой, говорит герр Бергер и, подняв глаза от газеты (газета – солидная, ежедневная), откидывается поудобнее на спинку стула, потому что сегодня суббота, спешить некуда, надо отдать ему должное, руководитель он был харизматический; герр Бергер беседует с герром Тоньони (он тоже эмигрант, но человек преуспевший, у него несколько строительных фирм), суббота – это прежде всего такой день, который я должна так или иначе выдержать; не будь кофейни, суббота стала бы праздником, когда каждый час приносит какой-нибудь, пусть маленький, сюрприз, в субботу можно было бы просто постоять под каштанами, тут, прямо перед «Мондиалем», в субботу приберегавшиеся до сих пор пожелания должны слиться в одно огромное желание; да, но по субботам и любая ошибка в два раза серьезнее, мы с Номи (сегодня мы работаем в зале) знаем это, сегодня заказы посетители делают, доброжелательно глядя на нас, доброжелательно и беспощадно, думаю я (исключения – это, например, герр Шлоссер, который тихонько сидит в своем углу, ему ничего не нужно, он и так счастлив, прихлебывая кофе со сливками и читая «Neue Revue», или сестры, фрау Кёхли и фрау Фройлер, которые, прежде чем сесть за столик, здороваются с нами за руку, и делают это так горячо и громогласно, что каждый раз повергают нас в некоторое смятение, хотя нам пора бы уже к этому привыкнуть), все эти люди по субботам чувствуют себя королями и королевами, и мы с готовностью спешим исполнить любую их прихоть, я еще никогда никому не сказала: мол, по субботам я рада видеть всех, только вас, герр такой-то или фрау такая-то, уж извините, нет.

О, Тито держал Югославию в кулаке, этого у него не отнимешь, повторяет герр Бергер, а вы знаете, что его гражданское имя – Йосип Броз? Трубка герра Бергера дымится, пока я стою возле столика, ожидая, когда герр Бергер и герр Тоньони соизволят сделать заказ (гостя нельзя торопить, а в субботу тем более). Балканы – это сплошной кризис, герр Тоньони желает полный завтрак, но без джема, зато с яйцом всмятку (варить три минуты), однако на Балканах нет единства, дымовые сигналы герра Бергера попадают мне в нос, щекочут мои широкие ноздри (у вас почти африканский нос, сказал мне однажды кто-то из посетителей, ваш нос хорошо бы смотрелся на черном лице. В самом деле, вы находите?), ах да, говорит герр Бергер моей блузке, мне кофе со сливками и еще совсем слабый кофе с молоком и заменителем сахара для моей жены, она пока не пришла, но вы уже можете принести, она вот-вот подойдет. Разумеется, отвечаю я. Балканы – это многонациональное государство с весьма интересной историей, Йосип Броз был человек интеллигентный, он большую свинью подложил Никите Хрущеву, он, то есть Тито, пытался найти в политике третий путь, что, конечно, с самого начала было обречено на неудачу, и… вы бывали когда-нибудь в Югославии? В самом деле? Герр Тоньони бывал в Югославии, в Любляне, это не так далеко от Италии, рассказывает он, пока я накрываю: салфетка, нож, ложка, Любляна – это не какая-то там дыра, ей есть чем гордиться, Словению и сравнить нельзя с остальными балканскими странами, Австро-Венгерская монархия решающим образом на нее повлияла, об этом не следует забывать. Я ставлю на стол корзинку, в ней круассан, булочка, кусочек хлеба.

Да Словения, собственно, и не относится к Балканам, я в этом уверен, сообщает мне трубка герра Бергера, знаете, барышня, моя жена все-таки, видимо, не придет, и я с совершенно невозмутимым видом уношу обратно только что сваренный кофе с молоком и заменителем сахара, а герр Тоньони вместо обычной булочки хочет сдобную, пшеничную или ржаную? – спрашиваю я. Герр Тоньони, хоть он и иммигрант, достиг успехов не только в бизнесе, но и в политической жизни, он член совета общины, представляет там платформу Швейцарской народной партии, к тому же на прошлой неделе, как он рассказывает, вместе с женой прошел курс японской альготерапии, ржаную, отвечает герр Тоньони без акцента. Балканы и перед нами не остановятся, говорит он (наверняка он приехал в Швейцарию в 70-х годах, когда швейцарцев так раздражало нашествие чингов, то есть итальяшек, их тогда считали врагом номер один), скоро и у нас будки с кебабом появятся, в самом центре деревни! Я приношу герру Тоньони яйцо всмятку (три минуты), и ведь не словенцы сюда приезжают (строительные рабочие, чьего молчаливого присутствия по субботам мне так не хватает), лосьон, которым герр Тоньони пользуется после бриться, пахнет сдержанно и солидно, думаю я, ставя перед ним апельсиновый сок, который входит в полный завтрак, я и сам бы охотно взял к себе одного-двух словенцев, и герр Тоньони благодарит меня за обслуживание.

А сами вы откуда? Родители у меня из Северной Италии, из Пьемонта, рассказывает герр Тоньони, я ставлю перед ним на столик двойной эспрессо, который он заказывал еще к полному завтраку, а герр Бергер делает мне трубкой знак, что можно-таки принести некрепкий кофе с молоком и заменителем сахара, да, сию минуту, говорю я, и: барышня, принесите, пожалуйста, еще один круассан. Пшеничный или ржаной? Все равно, отвечает герр Бергер, можно у вас еще кое-что спросить, барышня, вы ведь сестры, верно, и трубка герра Бергера указывает на Номи (на этот вопрос Номи наверняка ответила бы какой-нибудь колкостью: ах, дескать, как это чудесно, что вы с герром Тоньони не жалеете тратить субботнее утро на то, чтобы расширить кругозор), да, сестры, отвечаю я, мы с женой уже много раз задавались этим вопросом, сестры, не сестры, ты только посмотри на их рот, говорю я жене, да, но волосы, говорит жена! А ведь даже ребенок знает, что именно по волосам можно решить, есть родство или нет, так что прическа очень много значит, верно ведь?

(Ах, с каким удовольствием я вынула бы из кармашка своей блузы расческу и слегка причесала бы герра Бергера и герра Тоньони, нет, не потому, что злюсь на них, просто так, а еще бы послала их вместе с их шевелюрами прокатиться разок на американских горках, чтобы увидеть их лица, увидеть, как радость стремительного полета в одно мгновение возвращает им чистоту и молодость, увидеть, как их нервные пальцы отрывают клочья сахарной ваты); и тут приходят братья Шерер и садятся за седьмой столик, по соседству с герром Бергером и герром Тоньони, рукопожатия, как дела? – мы только что с велосипедной прогулки, говорит один из Шереров, тот, который более жилистый, сто двадцать километров, каждую субботу! Бергер и Тоньони, оба кивают, да-а, что тут скажешь, барышня, говорит другой Шерер, тот, что покостлявей, два кофе безо всего! (жилистый Шерер, костлявый Шерер, их в самом деле почти невозможно отличить друг от друга).

Расскажите немного, что там за жизнь, в вашей стране, говорит герр Бергер, когда я приношу обоим Шерерам по чашке кофе, герр Бергер берет свою трубку и принимается набивать ее. Вам, должно быть, известно, что барышня – из венгерской части Балкан, да-да, известно, оттуда, где, кажется, скоро тоже chlöpft, бах-бах, будут стрелять, Воеводина, так называется то место, еще недавно там была автономная область, верно ведь? (супруги Бергер на прошлой неделе вежливо поинтересовались, из какой части Балкан мы, собственно, приехали; из северной части Югославии, это к югу от Венгрии, ответила я, Венгрия – это всегда то, что выручает, ведь не найти человека, который не знает хотя бы одного зубного врача-венгра, да и венгерское восстание 1956 года они помнят прекрасно, потому что после этого они выразили повстанцам свое сочувствие, а потом смогли наконец избавиться, причем с пользой, от тонн старой одежды; о, они знают, что такое пуста, а Бела Барток, а эта зажигательная музыка, о, она так много для нас значит! Стало быть, родной язык у вас венгерский, а не сербохорватский, сделала вывод фрау Бергер, да, ответила я. Тогда вы и не балканка вовсе? Собственно говоря, нет, ответила я, однако некоторым образом все-таки балканка, подумала я. Герр Бергер тут же наморщил лоб и назидательно сказал жене, фрау Аннелизе: вот видишь, я же тебе говорил, что у балканцев форма головы другая), и я снова ставлю на стол кофе с молоком и заменителем сахара для фрау Бергер, которая тем временем устроилась за столиком. В самом деле? – и герр Тоньони (которого надо послать на американские горки, да не на один круг, как герра Бергера, а на много) вдруг начинает живо интересоваться, что я и кто я, а я и не знал, я думал, вы из России, кто же это рассказывал? Это все твоя фантазия, Мауро, говорит смеясь, герр Бергер, это она тебе заговаривает зубы (по всей очевидности, ни герр Бергер, ни герр Тоньони, ни братья Шерер не проявили бы никакого интереса, если б я стала рассказывать им о моей стране, они бы, наверное, посмотрели на меня сочувственно и немного смущенно: барышня, мы имели в виду нечто другое, мы хотели бы услышать что-нибудь о культуре, об истории, о языке, о проблемах, а не про воздух, который дрожит между могучими тополями и акациями, не про мелкие цветы, что вырастают из щелей между булыжниками, не про пыль, не про грязь, не про Белу…). К сожалению, у меня нет времени, чтобы… хорошо, хорошо, барышня, мы видим, как вы заняты, но все-таки принесите нам, каждому, свежевыжатого апельсинового сока, и я с вежливой улыбкой покидаю их столик (в следующий раз, пожалуй, я тоже задам им пару вопросиков, думаю я, скажем, про религиозные войны, Земпахскую битву, про рейслауферов или про Чертов мост, вот о чем я, Ильдико, спросила бы шестой и седьмой столики, и ошарашенная фрау Бергер забыла бы незаметно слизнуть пену с уголков губ, потому что ей и в голову не может прийти, что барышня может интересоваться вопросами истории и культуры Швейцарии; да, я выходец с Балкан и учу в университете историю, вот что я им скажу, историю Нового времени и историю Швейцарии; до чего же это мелко с моей стороны: я хочу оправдаться перед людьми, до которых мне не было бы совершенно никакого дела, не будь они завсегдатаями «Мондиаля»); тут мое внимание переключается на братьев Шерер: я лишь сейчас замечаю, что они не принимают участия в разговоре, вообще помалкивают, иногда только хмыкнут что-нибудь вроде: ну да, или: вот как.

Нет, все-таки не могу успокоиться, говорит герр Тоньони, когда я ставлю на стол стакан с соком, голову дам на отсечение, кто-то мне говорил, что вы из России, герр Тоньони всерьез встревожен, память у него уже не та, что прежде, это точно был не я, говорит герр Пфистер, садясь рядом с братьями Шерер, если хотите узнать что-нибудь о барышне, спрашивайте меня, уж я-то все про нее знаю, и герр Пфистер дружелюбно подмигивает мне; когда я ставлю перед ним кофе с молоком и апельсиновый сок, герр Пфистер, герр Тоньони и супруги Бергер уже беседуют о чудесном действии тайского женьшеня и таблеток гинкго.

В половине двенадцатого мы с Номи сидим за служебным столиком, едим говяжье рагу с картофельным пюре и тушеной морковью, не могу больше выносить эти идиотские разговорчики, говорю я; Номи, смешивая пюре с подливкой, непонимающе смотрит на меня, – ну, эту чушь, насчет Югославии; Номи ест, глядя на меня, а ты чего ждала? – спрашивает она, я кладу вилку, закуриваю сигарету, так хочется их как-нибудь отбрить; кого их? – спрашивает Номи и берет вилкой кусочек мяса, да знаешь ты, знаешь, о ком я говорю. Так кто тебе мешает? И вилка Номи, зубцами направленная на меня, замирает в воздухе; ты только посмотри: людям все время хочется что-нибудь жевать, точно так же им хочется говорить всякую чушь, в этом нет ничего плохого, лично к тебе это никакого отношения не имеет, и Номи кладет вилку на край тарелки. А к кому имеет? Я смотрю мимо Номи, в зал «Мондиаля», который, как всегда в это время, почти пуст. Имеет к этому дню, к скучному утру, к воздуху; представь, что было бы, если бы воздуху все время было тошно. Может, ему и тошно, а мы этого просто не видим, отвечаю я.

Ильди, говорит Номи, никто не виноват, что наша родня живет в Югославии.

Так ведь и мы не виноваты! Я сердито гашу сигарету, уношу тарелки на кухню и, когда вижу Марлис, которая, глядя пустым взглядом перед собой, что-то бормочет себе под нос, неожиданно понимаю, как безобидна дурацкая болтовня герра Бергера, герра Пфистера и других по сравнению со зловещим молчанием братьев Шерер, которые только и ждут момента, чтобы дать выход своей злобе и как следует нас проучить.