Летом 1988 года, когда родители открыли свою первую кофейню, нам удалось выкроить несколько дней, чтобы навестить родных в Воеводине; в каком-то странном нетерпении мы сидим в парадных горницах, которые так нам знакомы и которые за эти годы ни капельки не изменились, потому что пользуются ими только по праздникам или в исключительных случаях; мебель все еще пахнет фабрикой, хотя давным-давно стоит здесь, шкафы-стенки до потолка, диваны с креслами, журнальные столики, накрытые вышитыми салфетками, обои без единого пятнышка, хрустальные бокалы, которые кажутся здесь нереальными, не описуемый словами нежилой дух и прохлада этих горниц; мы с Номи терпеть не можем тут находиться, хотя и хотим, чтобы на роди не у нас ни чего не меня лось; горницы эти, в которых за долгие годы ничего не сдвинулось с места, кажутся нам отвратительными, даже пугающими, и, когда тетя Манци приводит нас в свою парадную горницу, нас встречает там кукла в человеческий рост с неподвижными, блестящими глазами; она все еще тут! – восклицает Номи, а я говорю тете Манци: может, лучше посидим в кухне (у мамики и у тети Ицу, к счастью, парадной горницы нет).

Идет дождь, не постоянно, но часто, все правильно, говорит Номи, даже погода сочувствует нам, мы галопом носимся по родственникам; вас что, оса в задницу укусила? – шутит дядя Пири, а мы смеемся, смеемся – и плачем, прощаясь, всего через несколько часов после того, как со слезами приветствовали друг друга, и входим в следующую кухню или чистую горницу, и снова пьем трауби-соду, или тоник, или палинку, и отказываемся от печенья, потому что после обеда уже ели печенье, отказываемся и, чтобы никого не обидеть, говорим, может, потом, попозже, и рассказываем немного о том, как мы живем в Швейцарии, сейчас вот кофейню держим (кто-то спрашивает, а есть ли вообще у швейцарцев время кофе пить, о, еще как есть! – отвечает отец, бывают такие гости, которые целое утро у нас сидят, и, конечно, те, кто это слышит, раскрывают рот, столько времени сидят в кофейне – и все равно такие богатые! Ну, конечно, милые мои, швейцарцы, они деньги свои заставляют работать, и все смеются, потому что не могут такого представить, как это – заставить деньги работать), мы слушаем родственников, они рассказывают, что жизнь все еще тяжелая, ох-ох-ох, кукуруза, подсолнечник, если и дальше будет столько дождей, урожая в этом году не видать (помню, дядя Мориц сказал, что с удовольствием стал бы моим американским дедушкой, это когда я рассказала ему, что после окончания школы была в Америке, в Соединенных Штатах, ну-ну, кивал дядя Мориц, это где изобретают замечательные машины, где у пшеничных полей ни конца ни края и люди рождаются в рубашке, прямо не понимаю, сказал он отцу, чего вы не в Америку уехали в свое время, я бы точно в Европе не остался, отец, погладив усы, говорит: братец ты мой, если б ты навестил нас хоть разок за столько лет, ты бы понял, что мы правильно решили; тетя Манци тянется к блюду, на нем нарезанное мясо, колбаса, ветчина, сало в окружении помидор, зеленого перца, маринованных огурцов и красного лука, и говорит без передышки: теперь мы вот еще свиней породы мангалица разводим, спрос на них большой, это старинная порода, у нее очень вкусное мясо), и мы поднимаемся со стульев быстрее, чем обычно, как только выдается пауза, тянемся за пакетами и сумками, которые привезли с собой, – со временем покупка и распределение подарков превратились у нас в целую систему – Номи выкладывает на стол кофе, шоколадные конфеты, мыло, я рассказываю о привезенных с собой мешках с одеждой, матушка и отец вручают подарки: диетический шоколад мамике, голубиный корм Беле, краску для волос жене Белы (она парикмахер), бинты телесного цвета тете Ицу, ноги которой обезображены черными пятнами – результат работы на пеньковой фабрике, аэрозоль от астмы дяде Морицу, у которого забиты дыхательные пути, потому что он занимается не только крестьянским трудом, но уже много лет работает еще и на мельнице, Нандору и Валерии, у которых двое детей, миксер; вечером мы без сил сидим на кухне у мамики, Номи говорит, что совершенно не помнит уже, кто что рассказывал, все в голове перепуталось, отец же вспоминает, что надо еще пойти к дяде Пиште, он ему обещал, что сегодня заглянем, мы с Номи поднимаем бунт, всё, мы больше не можем, и мамике удается уговорить отца, что отец с матушкой могут Пишту навестить и сами, а тот перед нашим отъездом пускай придет на кофе, тогда и получит от вас поцелуй на прощанье, говорит мамика со смехом.

Вот так и вышло, что мы с Номи остались в тот вечер одни с мамикой; мы немного побегали по двору, помогали мамике кормить свиней и птицу, потом уселись за кухонный стол, какое-то время смотрели, как барабанит дождь в окно, и тогда мамика сказала: хочу вам рассказать кое-что про вашего деда, дождь этот дурацкий говорит мне: пора. Отец рассказывал вам что-нибудь про дедушку? Ну, мы знали, что папуци был в исправительно-трудовом лагере, и еще знали, что он написал оттуда и попросил прислать ему на 1 мая килограмм порошка от вшей (пару месяцев тому назад отец в самом деле рассказывал про дедушку, хриплым, сдавленным голосом, почти шепотом, но тем самым лишь больше заинтересовал нас; речь про дедушку зашла, когда мы решали вопрос, закрывать кофейню на 1 мая или нет? Что? закрывать? в праздник труда? – возмутился отец, когда мы с Номи принялись было ныть, что, мол, с какой стати надрываться, когда никто не работает; вот что я вам скажу: в день красных засранцев мы составим особое, праздничное меню, приготовим добрый венгерский гуляш и какое-нибудь роскошное швейцарское блюдо, например телячье рагу с жареным картофелем, и еще я всех посетителей бесплатно угощу кофе. А знаете почему? Так и быть, объясню, и зарубите это на ваших глупых носиках, которыми вы сейчас вертите, потому что вас только одно интересует – чтобы свободный день был. Так вот: к 1 мая мы имели право послать вашему деду в лагерь посылку на один килограмм больше, чем обычно, – и знаете, что мы послали дедушке в Пожаревац? Не знаете? Не ломайте голову, все равно не угадаете! Мы, то есть мамика, дядя Мориц и я, послали ему порошок от вшей, самый сильный, какой только смогли найти! Папуци, дедушка ваш, попросил его у нас на 1 мая, чтобы хоть как-то облегчить себе жизнь, потому что вши ему голову до крови разъели. Когда он вернулся из лагеря, мы его еле узнали. Кожа на голове – сплошные рубцы, кудри его черные вши сожрали, остались только реденькие седые пряди. Так что, милые мои доченьки, первое мая для меня навсегда останется днем порошка от вшей, праздником, когда красные разрешили послать деду тот добавочный килограмм, и этот их праздник для меня всегда будет рабочим днем, а праздничное меню – память о папуци. Вот что я вам скажу! А вы что? Вы, может, собираетесь на демонстрацию идти? Красным флагом махать? Или кричать «Брежнев, Брежнев»? Или «Сталин», или «Ленин», или «Да здравствует коммунизм», или «Да здравствует национализация»? Может, вы в красные записались или в зеленые?.. Хотелось бы мне только знать, кто из ваших швейцарских друзей вам этим дерьмом голову забил. Или вы сами где-то этим дерьмом разжились?), вот-вот, сказала мамика, про порошок-то я и забыла, теперь вот вспомнила, целое кило мы послали тогда папуци; мамика поднялась со стула и сказала: пойдемте в другую комнату, там на комоде фотография папуци, единственная его фотография, я вам ее покажу.

Вот что, девоньки мои, начала мамика, дедушка ваш был убит, а с ним еще много народу убили. Я вам расскажу, что знаю, а вы постарайтесь запомнить на всю жизнь: что угодно может случиться, даже самые большие злодейства, и есть много примет, что люди опять собираются убивать друг друга, – и сейчас, родные мои девоньки, дела обстоят очень плохо (лишь позже, когда мы уже вернулись в Швейцарию, до нас дошло, что мамика была в то лето единственным человеком, кто говорил о том, что, по всей вероятности, будет война).

Вы спросите, откуда я это знаю? Я, старая темная баба?

Не знаю, но у меня очень тяжелые предчувствия, и мамика подняла на нас свои серо-голубые глаза, помолчала, и ясно было, молчит она не только потому, что собирается с мыслями.

Мы с папуци всегда жили среди животных, для крестьян это самое привычное дело. Знаете вы, что это значит: «жить среди животных»? К лошадям своим, коровам, свиньям, гусям, уткам и другой живности мы всегда относились, как к части нашей души. То есть научились слушать их по-всякому, как только можно себе представить.

Во дворе у нас было четыре собаки, и мы знали, как они лают, если приближается чужой; знали, что первым всегда начинает гавкать Лохматый, а остальные поддерживают его чуть позже, но глуше, спокойнее. В 1942-м, когда к нам в первый раз пришли фашисты, было раннее утро, уже светало, мы все сидели за столом, папуци, ваш отец, дядя Мориц и я. Тут Лохматый залаял, и мы перестали есть, но не потому, что он залаял, а потому, что залаял как-то странно: гавкнул пару раз – и все стихло. Папуци встал, посмотрел на нас на всех, сказал, чтобы мы не двигались с места, быстро помыл руки и вышел.

Я, конечно, не смогла на месте усидеть. Через заднюю дверь тихонько выбралась в сад и оттуда смотрела и слушала, что происходит. Во дворе было три человека в форме, я их никогда раньше не видела, пришли они, должно быть, пешком или на велосипедах приехали, а сейчас стояли, сложив руки на груди, у колодца. Лохматый сидел неподвижно, совсем рядом с ними, подняв уши, будто команды ждал, и это было уже совсем непонятно. Папуци тихонько свистнул ему сквозь зубы, и пес убежал на свое место. Один из мужчин шагнул вперед и, не поздоровавшись, сказал: Кочиш, нам нужны такие люди, как ты. Мы слышали, у тебя чутье хорошее и голова работает. И лошади твои – лучшие в этих местах. Словом, человек этот вроде хвалил вашего деда, но голос его был неприветливым, он говорил резко, и ясно было, что этот человек привык отдавать и выполнять приказы.

Я видела только спину папуци и никогда не забуду его тяжелые руки. Он не знал, куда их деть, ни в карманы сунуть, ни за спину заложить, и для меня это было очень странно. Но при этом стоял он гордо и прямо.

Я вас вижу первый раз в жизни, сказал папуци после долгого молчания, которое показалось мне очень уж долгим, поэтому не знаю, как мне относиться к тому, что вы говорите. Но может, скажете мне, простому мужику, откуда у вас такие роскошные блестящие сапоги?

Я думала, сейчас они накинутся на папуци и станут бить его или по крайней мере скажут какую-нибудь грубость, так что я сложила руки перед грудью и молилась шепотом. Но тот, к кому он обращался, молчал; молчал и папуци, стоя перед ними неподвижно, и все они некоторое время лишь мерили друг друга взглядами. Потом главный отдал какой-то короткий приказ, и все трое ушли.

Хотите знать, что было потом, милые мои?

К нам приходили чуть ли не каждую неделю. Каждый раз другие люди, но всегда в таких же сапогах, и волосы у них на затылке были подстрижены так коротко, чтобы даже ветру от них не было никакой радости, говорил папуци. И каждый раз спрашивали, не передумал ли он, а папуци отвечал им вроде того, что, дескать, мои мужицкие мозги думать не привыкли, не могу я в толк взять, чего вы от меня требуете, я доволен тем, что имею, разве можно в этом меня упрекнуть? Тогда те, не говоря ни слова, уводили то лошадь, то несколько свиней, то грузили на повозку к себе часть нашего запаса пшеницы или кукурузы. Мориц и Миклош ходили угрюмые, злились, что нас грабят, забирают наше добро, особенно животных, а мы с папуци смотрим на это и даже слова не можем сказать против. В один прекрасный день папуци поймал Морица, когда тот, а ему было двенадцать лет, поднял на человека в форме дробовик. Папуци отвесил ему такую затрещину, что у мальчишки кровь из носа брызнула: ты что, думаешь, ты – герой, если жизнь всех нас ставишь под удар!

Дядя Лайош, один из многочисленных дядьев папуци, вращался в самых высоких фашистских кругах, это вам тоже надо знать. У нас он, правда, ни разу не появился, но, очевидно, это он помешал «голошеим», как их у нас называли, убить папуци. Правда, деда вашего все же призвали в армию, так что пришлось бы ему сражаться на стороне фашистов где-нибудь в России, но дело до этого не дошло, потому что после Сталинграда все сразу изменилось.

Уж не помню точно, когда это было, в 45-м или 46-м, когда Лайоша и многих других, кто симпатизировал фашистам, коммунисты собрали на берегу реки и расстреляли. Несколько недель вода была красной от крови, рыбы толстели и плодились. Отбили у нас тогда вкус к рыбе; уху мою, которую все так любили и которую я варила по пятницам, я потом несколько лет не могла готовить. Даже самые большие злодеи заслуживают, чтобы их судили по закону, говорил папуци; это было после того, как мы долго и напрасно искали тело Лайоша.

В общем, после Сталинграда к нам уже партизаны приходили и хоть и по-другому, но тоже не давали жить. От войны они совсем озверели, везде искали фашистов, даже на самых маленьких хуторах, изнасиловали нашу прачку, животных мучили, а то напьются, когда у них настроение такое, и едят столько, что их рвет уже. Милые мои, поверьте, еще много ужасного я могла бы вам рассказать, да зачем? Факт тот, что каждый год приносил что-нибудь новое и еще более страшное, ни нам, ни еще многим-многим другим людям не давали жить, как хотелось бы, по-простому. И нам приходилось объяснять своим детям такие вещи, которые мы сами не понимали.

Слышь-ка, а ты заметил, мы ведь уже в новом государстве живем! Вот так мы пытались шутить над тем, что наш дом, который как стоял на месте, так и стоял, вдруг оказался в новой, вроде как лучшей, чем до сих пор, стране. В Народной Республике Югославии. Тебе и идти никуда не надо, разные государства сами приходят, будто ты их звал! То тебе монархия, то фашизм. А теперь вот – красные, у которых тоже что-то для нас припасено, а что именно, мы в свое время узнаем, говорил папуци. Пока мы знаем лишь, что у главного начальника нашего им я короткое, и знаем почему: слыхал ли кто-нибудь про шоколад или стиральный порошок с длинным, трехэтажным названием? А если что-нибудь не так уж сильно хотят нам навязать, тут сойдет и дурацкое, неуклюжее имя. Но кто сказал, что нам вообще нужна эта чертова политика, какой бы она ни была? Разве нельзя просто жить?

И мамика усмехнулась, глядя на нас: вот так говорил ваш дед, когда его забирало.

В 1946 году начались экспроприации. Опять у нас во дворе появились мрачные люди, на сей раз, правда, из тех, которых мы знали. Ты вот что, буржуй Кочиш, вступай в товарищи, пока еще можно, откажись от нечестно нажитой земли, пришли новые времена. Тот, кто это говорил, еще недавно у нас батрачил. Геза, сказал папуци, если ты все сказал, то разговор окончен. Что же нам делать? – спросила я, после того как Геза и его люди, напившись вина и набив до отказа карманы, убрались. Ничего, ответил папуци.

Мне тогда каждую ночь лошади снились: смотрят они на меня своими грустными глазами и вроде что-то рассказывают мне, и каждая история заканчивается смертью. Один сон я особенно хорошо помню, потому что проснулась в то утро с твердой уверенностью, что должно случиться что-то ужасное. Приснилось мне, будто меня разбудил страшный шум: дождь льет такой, словно потоп наступает. А дома никого нет, кроме меня, ни папуци, ни мальчишек. Выглянула я в окошко и вижу, что лучшая наша лошадь стоит во дворе и не шевельнется, хотя ноги ее уже по колено в воде. Я в отчаянии распахиваю окно, кричу лошади, чтобы она попробовала хотя бы привязь порвать. Да только она, видно, смирилась со своей судьбой, стоит и покорно ждет смерти, а я не могу ей помочь, потому что не знаю, как к ней добраться, столько воды на дворе, что я дверь не могу открыть. А потом вдруг вижу, в руках у меня большая щетка, и я этой щеткой чищу, тру голые кости той самой лошади, которую не смогла спасти. Реву во весь голос, чищу – и надеюсь, что если я это делаю, то, значит, должна воскреснуть моя любимая лошадь.

Папуци я про этот сон не рассказывала, но «визиты» коммунистов к нам становились очень уж частыми, а жадность бывших наших друзей – совсем ненасытной: они ведь теперь были членами единственной правильной партии, я видела их самодовольные морды, их выпученные глаза, видела, как они заглядывают в каждую щель, выдвигают каждый ящик, ища, чем бы еще поживиться; и тогда я сказала папуци, что лучше бы ему спрятаться. Голубушка ты моя, сказал он, да ведь они сами пока не знают, в какую им сторону кинуться, на кого смотреть. Подожди, пройдет немного времени, и они, может, успокоятся.

А через пару дней прибегает к нам Фери, мальчишка соседский, весь трясется и говорит дрожащим голосом, что его отца арестовали. Люди, которые за ним пришли, все забирают, что видят, и уносят с собой, рассказывал Фери, а взгляд у бедного так и мечется, смотрит на тебя и не видит. Лошади, говорит, перепугались, на дыбы встают, копытами бьют, гуси гогочут, как сумасшедшие, собака на что у них ласковая, и то вдруг цапнула одного из пришельцев за ногу, и ее тут же застрелили. Мальчишка говорит, а его так и трясет всего, не может, бедняга, прийти в себя. Я его глажу по голове, чтобы он успокоился, а он переминается с ноги на ногу, плачет и все в ту сторону смотрит, где дом его родителей находится. А мать-то где твоя? – спрашиваю я его. В городе она, на базаре. Яблоки поехала продавать и груши, отвечает он, размазывая слезы и сопли.

Тут папуци встает, идет в кладовую, через некоторое время выходит с набитой до отказа сумкой и спокойно так говорит мне, чтобы я шла с детьми в город, к сестре своей. Погладил он еще Миклоша и Морица по лицу, поцеловал их в лоб. Никогда не забуду, как они на него смотрели: лица бледные, испуганные, будто чувствовали, что сейчас произойдет. Фери тоже возьми с собой, крикнул он, уже после того, как обнял меня и вышел за дверь.

Мамика замолчала, высморкалась, потом попросила меня почистить ей яблоко. Когда я снова села рядом с ней, она, откусывая понемногу от яблока, показала на висящий над головой у нее образ Девы Марии. На шее у Божьей Матери были ожерелья, на руках – перстни, браслеты, на слегка склоненной голове – диадема, грудь же ее была пронзена мечом с украшенной рубинами и изумрудами рукояткой. Но место, куда вонзился меч, это я помню очень четко, было закрыто руками Марии. Святая Дева, сказала мамика, терпит боль, потому что она мать всех нас, она – надежда наша в самые трудные времена. И ни я, ни Номи не посмели ничего сказать, любые наши реплики были бы неуместны и даже кощунственны рядом с тем, что пережила мамика.

Папуци отправили в Пожеровац, в исправительно-трудовой лагерь. Перед этим он несколько недель прятался в кукурузных и пшеничных полях. Выдал его один наш знакомый – надо сказать, знакомый, которого мы всегда рады были видеть, это он шепнул кому-то, то есть, попросту говоря, донес, что папуци каждую ночь, где-то около полуночи, приходит в дом к своему другу Шарвари, чтобы поесть и помыться; через два дня, как рассказывали, папуци и еще четверых местных крестьян увезли куда-то в наручниках, и Бори, деревенская красотка, во всю глотку поливала их, кричала: эксплуататоры! кулаки! – и, пока они не уехали, норовила выдрать им усы. Не случайно время между 1946 и 1952 годом называют у нас временем драных усов.

Но перед тем как увезти папуци в Пожеровац, а потом на угольный карьер, в Костолац, его несколько дней допрашивали и избивали в подвале той школы, куда ходил Миклош. И Миклош, представьте себе, слышал голос папуци, так что учителю большого труда стоило удержать его, чтобы он не кинулся вниз, в подвал; ведь они только и ждут этого, кричал учитель, только и хотят, чтобы ты сам бросился туда, на верную смерть! А освободить Миклоша от учебы он не мог, потому что «исполнители» ежедневно проверяли, все ли ученики на месте. Бедный Миклош, ведь ему было тогда всего одиннадцать лет!

Папуци ни за что не соглашался отдать нашу землю и вступить в партию; помещик! фашист! проклятый мадьяр! – орали на него «исполнители», то есть те, кто исполняет волю других. Наверно, это самое скверное, если ты ни на той, ни на другой стороне и даже ни на какой-нибудь третьей. Как рассказывают, папуци говорил следователям: он всего лишь простой мужик, это все знают, и никогда не хотел быть никем другим. Если его убьют, то пускай убьют как обычного человека.

Папуци я не видела больше года, а когда он наконец вернулся, я его не узнала. Седой, изголодавшийся, изможденный, он постучал в дверь моей сестры, где я жила с детьми после того, как папуци арестовали. Жаль, что вы не видели папуци молодым: держался он гордо, но не высокомерно, волосы у него были такие густые, что скорее походили на шерсть, чем на человеческие волосы, глаза никогда не бегали, а спокойно осматривали все, прежде чем приступить к делу. А теперь? Что сделали с вашими волосами? – спросил его Миклош, ваш отец, который уже давным-давно повзрослел. Там, сынок, не только я трудился, ответил папуци, пытаясь улыбнуться, вшам тоже работы хватало.

Вернувшись домой, он целую ночь рассказывал, что пережил в лагере, и потом никогда больше не говорил об этом. Однажды я его спросила о чем-то, кажется, чем их кормили. Не спрашивай, ответил он, я тебе много рассказал, этого достаточно.

Милый мой папуци так и не смог оправиться. Еще бы, после того, что он узнал и увидел! А у нас – что за жизнь у нас была, пока его держали в лагере! Ведь у нас все, буквально все отняли, и теперь в нашем доме жили «наследники», так называемые товарищи, они хозяйствовали на наших полях, а мы, если б захотели, могли даже выкупить немножко своей земли, лошадей наших продали с аукциона, красный Ласло получил почти всех наших свиней, толстяк Енци из Ады – нашу птицу, я даже запасы наши, варенье не смогла спасти, яблочное, грушевое, вишневое, абрикосовое, персиковое, огурцы маринованные; сколько ни просила я «исполнителей», чтобы отдали хоть то, что в кухне стояло, – нет, пускай лучше протухнет, сгниет. Надо сказать, «наследники» всего лишь месяц назад вселились в наш дом, так что я папуци не обманывала, дом наш в самом деле долго стоял пустой, за ним кто-то из красных присматривал, я об этом от Миклоша узнала, он однажды пробрался аж до колодца и ухитрился даже нашу желтую скамеечку утащить, которая раньше всегда стояла под яблоней.

Ты представь, что было бы, если б его поймали, ответил мне на это папуци, поймали на воровстве собственной скамеечки. Даже и представлять не хочу, ответила я.

Вот и вся история, сказала мамика, сняла очки и долго терла руками глаза; в том же году похоронили мы папуци, пятьдесят один год ему был! Страшные это были похороны, безутешные, ведь все понимали, что он еще долго мог бы жить. После его смерти Миклош и Мориц то и дело ссорились друг с другом, крепко ругались, потому что у обоих в душе таилась большая злоба, которую я могу объяснить только ранней кончиной их отца.

Закончив свой печальный рассказ, мамика пошла к комоду, выдвинула один из ящиков, вынула что-то из-под стопы сложенных скатертей и вернулась к нам с Номи. Мы сидели на ее кровати; вот он, ваш дедушка, сказала она и положила на покрывало меж нами снимок. Мы с Номи вопросительно подняли на нее глаза: на фотографии было человек тридцать мужчин, все в пальто, в шапках, сплошь серьезные, усатые лица. Холодно очень было, когда это фото делали, сказала мамика, эти люди – местные крестьяне, они собрались, чтобы поговорить о своих делах насущных, в одну из зим, за год-два до начала Второй мировой.

Дайте нам угадать, кто из них дедушка, сказали мы с Номи и какое-то время рассматривали лица на старой фотографии; чем больше смотришь, тем больше они отличаются друг от друга, сказала Номи. Да, ответила мамика, ну, и где же, по-вашему, папуци? Мы с Номи, не сговариваясь, указали на одно и то же лицо. Это было лицо папуци.