Моего двоюродного брата забрали в армию, говорю я Далибору; мы лежим на камнях, совсем рядышком, глядим на листья каштанов и лип у нас над головой, листья каштана – как большие руки, говорит Далибор, могучие деревья с большими руками. Да, отвечаю я, ты что, не слышал? Далибор садится, подтягивает колени к груди, the lake is very quiet today, один день, точнее, одно мгновение, которое создает видимость, будто на свете нет ничего ужасного, и, когда я приподнимаюсь, опершись на локти, чтобы откашляться, Далибор вскакивает, подворачивает штанины, делает два-три шага к берегу, стаскивает рубашку, хотя довольно прохладно, бросает ее на камни, потягивается, потом, выгнувшись назад, на мгновение застывает – и вдруг устремляется вперед, бежит по гальке, нагнувшись и хватая камни из-под ног, я рывком сажусь, тебе что, лишнюю энергию некуда деть или как? Далибор, не отвечая, бежит дальше по берегу, под ногами мягко скрежещет галька, обе ладони его полны камешками, которые тоже скрежещут, издавая неприятный звук; ты меня слышишь? – кричу я, Далибор выпрямляется, лопатки его блестят от пота, до меня доносится его прерывистое дыхание, он останавливается, не оборачиваясь ко мне, и, постояв две-три минуты, принимается швырять камни в воду.

Эта игра больше не годится для меня, кричит Далибор, и вообще большой вопрос, найдется ли для меня когда-нибудь подходящая игра, game, и он, бросая камешки, издает звуки, напоминающие ружейную пальбу, тр-р-р, т-т-т-т, тр-р-р, и все резче, все энергичнее кидает камни, и нагибается за новыми, и уже не выбирает подходящие, плоские, ему нужны не камешки, а снаряды, которые могут причинить боль, озеро здесь – поле сражения, плацдарм, лебеди, которых Далибор перед этим величал our elegant guests, испуганно бьют крыльями, утки, неистово крякая, в панике уплывают подальше. Перестань, кричу я Далибору, зачем ты это делаешь? Leave those creatures in peace! – и, вскочив, бегу к нему, но, когда я уже в двух шагах от него, он оборачивается и смотрит на меня, смотрит каким-то незнакомым мне взглядом, стой там, где стоишь, резко бросает он мне, иначе ты будешь следующей – ты знаешь, каково это, когда сама природа становится с ног на голову, знаешь, каково это, когда ты должен стрелять, а если откажешься, тебя самого пристрелят? Нет, понятия не имею, отвечаю я. Знаешь, каково это, когда ты своему лучшему другу всаживаешь пулю в голову, а после этого совершенно спокойно смотришь ему в лицо – и ничего, ничего не чувствуешь? И потом, во сне, бьешь его, своего лучшего друга, прикладом в лицо, бьешь беспощадно, до неузнаваемости, потому что оно преследует тебя, такое миролюбивое, тихое, потому что он уже простил тебя, и ты снова должен его убить, потому что его лицо, исполненное любви, сводит тебя с ума; успокойся, говорит девушка, то есть я, и я протягиваю ему руку, это жест растерянного человека, умоляющего о чем-то, ведь мы с тобой оба любим воду, говорю я ему, когда-нибудь ты покажешь мне свое море, а я очень хочу показать тебе свою реку, песчаный берег, такой берег вообще-то бывает только у моря, я столько всего хотела бы сделать вместе с тобой, говорю я ему, и придет время, когда мы снова сможем поехать туда…

Далибор смотрит на меня и понемногу приходит в себя; прости, говорит он, я на минутку отключился; а я слышу свое сердце, оно бьется даже в пальцах; я тебя испугал, да? – спрашивает Далибор. Нет, отвечаю я. Правда? – и Далибор вытирает пот со лба, влагу из глаз, я должен точно знать это, говорит он. Правда, отвечаю я твердо, и Далибор касается кончиков моих пальцев, жаль мне твоего двоюродного брата, говорит он, куда он попал? В Баня-Луку. У него есть семья? – спрашивает Далибор. Да, двое детей, жена. Расскажи о нем, просит Далибор. Ты и правда этого хочешь? Правда.

Его отцу, моему дяде, дяде Пири, оставалось лишь беспомощно смотреть, как люди в униформе уводят его сына (а не Чабу), дядя Пири сдвигает свой берет назад, потом вперед, потом снова назад и несколько раз плюет на ствол маслины, видя спину Белы между спинами двух солдат, решительными шагами уходящих прочь. Тетя Ицу садится в саду на скамейку, глядя невидящим взглядом на отцветшие ландыши и на чайные розы, и вдруг принимается горестно причитать, и в причитаниях ее – вера, что этот месяц, месяц любви, весны и цветов, поможет ей, у нее есть все права просить, чтобы ее единственный сын вернулся домой в добром здравии, в целости и сохранности; а когда, спустя некоторое время, дядя Пири, покричав ее и не получив ответа, идет в сад, он слышит, как жена его поет старинную, почти позабытую песню, которую он знал давным-давно, когда служил в солдатах: Эх, да звать меня, эх, Пиштой Фабианом, эх, увозят меня, эх, в чужие страны. Сбрить хотят мне да волосы кудрявы, чтоб добыл для кайзера я славы. Эх, да звать меня, эх, Пиштой Фабианом, эх, увозят меня, эх, в чужие страны. Не хочу я без кудрей да оставаться, не желаю кайзеру я подчиняться!

Перед тем Бела несколько месяцев прятался у друзей, выходить решался только по ночам, с женой и детьми встречался в укромном месте у реки. Желудок Белы перестал переваривать пищу, разве это жизнь, сказала жена, ты так умрешь от кислотности да от своих черных мыслей, и спустя пару дней Бела пришел домой, белым днем; он починил крышу, скосил бурьян в саду, вывел у собак блох, потом поднялся на чердак родительского дома, чтобы покормить голубей и навести там порядок. А на следующее утро, на заре, за ним пришли двое с оружием – обычно мужчин забирают ночью, рассказывала тетя Ицу, приходят пешком или приезжают на велосипедах, подходят тихо, как злодеи, и даже педали крутят осторожно, – ладно, забирайте, собаки, забирайте, свиньи, кричал, рассказывают, Бела по-сербохорватски, только скажите сначала, за какую нацию я должен умирать. За Сербию! За великую Сербию, ответил ему один из солдат, за что же еще ты, чертов голубятник, всему миру чужой, можешь умереть!

Далибор взял меня за руку, давай пойдем в лодочный сарай, мы поднимаемся, стоим с минутку, смотрим друг другу в глаза, ты знаешь, что у тебя глаза непонятного цвета? – говорит он, я редко себе в глаза смотрю, отвечаю я, странно, что ты этого не заметила, говорит Далибор, хотелось бы мне утонуть в твоих глазах, в этом многоцветном море, я поднимаю лицо: хотелось бы? почему? Не думай ничего плохого, отвечает Далибор, поглаживая мне ладонь, мы идем, под ногами шелестит галька, я на ходу здороваюсь со знакомыми, мы проходим мимо крана, двое мальчишек играют с водяной струей и, как бы нечаянно, направляют ее на нас, Далибор падает на землю, притворяясь, что ранен, мальчишки радостно хохочут, продолжают брызгаться, пока Далибор не встает и не грозит им пальцем, мы идем мимо большой лужайки, летом на ней пестреют полотенца, теперь она пустая; как ты думаешь, можно что-нибудь сделать? – спрашиваю я, уже в сарае, здесь нам никто не мешает, и отсюда открывается прекрасный вид на озеро, ты имеешь в виду, для твоего брата? – спрашивает Далибор, да, для брата, для его семьи. Я не очень тебя понимаю, говорит Далибор, потому что я фаталист (мне требуется некоторое время, чтобы сообразить, о чем он, потому что не сразу понимаю слово «фаталист» по-английски), ты можешь помогать движению «Врачи без границ», «Эмнисти интернешнл», организациям, которые борются за независимость прессы, вот и займись этим, говорит Далибор, будешь работать для себя, что абсолютно правильно, it’s okay, а напрямую ты никому не поможешь, такова твоя судьба, и Далибор закуривает; да, ты фаталист, отвечаю я, обнимая его сзади; разве я что-то другое сказал? – спрашивает Далибор после короткого молчания, чего ты от меня ждешь? Почему ты думаешь, что я от тебя что-то жду, и я снимаю туфли, мне почему-то хочется озябнуть, ощутить, как мерзнут пальцы ног на дощатом полу, чтобы потом согреть свои ноги на ногах Далибора, я хочу, чтобы он чувствовал, что согревает меня. Я понимаю, ты что-то ждешь от меня, Далибор на меня не смотрит, его взгляд устремлен на трухлявые доски пола, в щелях между ними колышется вода, темно-зеленая, почти черная, по крайней мере, ты считаешь, что я знаю о войне все, а я знаю только, что эту войну, как и все прочие, надо как можно скорее закончить, а не спорить без конца, какая она – эта балканская война. Если бы каждый политик не болтал постоянно о том, как сложна ситуация на Балканах, то сейчас еще можно было бы избежать худшего. Ильди, ты зачем туфли сняла? – и Далибор смотрит на меня, смотрит так, словно хочет утонуть в моих глазах, а я, я просовываю пальцы ног под его штанины, мои ноги хотят быть поближе к тебе, чтобы слушать тебя. Может, нам и в самом деле надо слушать ногами, а не ушами, смеется Далибор, берет мою руку, целует ее, сначала ладонь, потом пальцы, нюхает мою руку, от запястья до локтя, потом говорит: с ногами, которые слышат, мы, может, все решили бы по-другому, и совершенно точно, что мы слышали бы другое, я, например, сегодня был бы летающий человек, акробат, я всегда хотел стать акробатом, мечтал об этом, Ильди, я был бы воздушным гимнастом, а не беглецом, который бесконечно и тщетно жалуется на то, что его заставляли убивать.

Мы с Далибором встречались почти полгода, чаще всего у озера, в заброшенном лодочном сарае; там мы раздевались, иногда торопливо, чтобы было некогда стыдиться наготы, целовались мы редко, потому что из всех способов близости поцелуй – самый интимный, так говорил он, так и я говорила; я украдкой бросала взгляды на его тело, на его бедра, которые были непозволительно стройными, на его руки и плечи, литые мускулы которых говорили о многом, но, увы, не о том, что когда-нибудь он перенесет меня на руках через порог нашего будущего дома. Я слышала его прерывистое дыхание, которое вдруг сбивалось и замирало; не идет, сказал он, не пойдет! И на лице его проступало отчаяние, я узнал тебя для того, чтобы понять: не пойдет. Что не пойдет? – спрашивала я, зная, что вопрос не имеет смысла, нужно некоторое время, говорила я, сразу не бывает, потом будет легче, поверь мне.

И он, «беглец», притягивал меня к себе, пряча глаза под зажмуренными веками, целовал мои плечи и плакал; нагое тело его горело желанием, но оно вдруг сменялось враждебностью, отчуждением, и Далибор смотрел на меня погасшими глазами, словно нам уже нечего было сказать друг другу, словно он никогда не гладил мне шею так, что это напоминало мне самый ласковый, самый нежный весенний ветерок, тот ветерок, который позволяет ощутить самый маленький волосок на коже; разве ты не говорил, что ты меня?.. – смотрел на меня погасшими глазами и произносил какой-то стишок на своем языке, написанный одним из его друзей, и переводил мне на английский, и говорил: да, я влюбился в тебя, в этом-то все и дело.

А потом, через несколько дней, я стояла на вокзале, в телефонной будке, и пыталась дозвониться Далибору, я набирала его номер и вешала трубку, когда отвечал чужой голос, голос двоюродной сестры Далибора, голос, который однажды, хотя я ничего не спрашивала, сообщил, что Далибор уехал в Дубровник и передает привет, он вернется, совершенно точно вернется.

* * *

Мы ехали на поезде, через ночь, и все время засыпали, время от времени вы укрывали нас своей вязаной кофтой и гладили по щеке мягкой ладонью, не думаю, что вам удалось сколько-нибудь поспать, во всяком случае, не помню, чтобы я, проснувшись, видела вас спящей; мы с Номи клевали носами, спали, ели и вели себя очень тихо, когда пограничники разглядывали нас, нас и наши бумаги, а если что-то говорили на непонятном нам языке, вы только разводили руками и пожимали плечами; мы, видимо, очень убедительно выглядели в своей боязливой неуверенности, и пограничники с мрачными лицами, а иногда с улыбкой возвращали бумаги, то есть разрешали ехать дальше; когда поезд трогался, я приникала к окну, отыскивая взглядом широкую красную полосу: так в моем детском представлении должна была выглядеть граница, – но видела только ярко освещенный перрон, на котором стояли или ходили люди в военной форме, помню еще большие вокзальные часы, закрытый киоск с едой, и мы ехали дальше, погружаясь в ночь, по незнакомой стране, мы уже у австрийцев, сказали вы, ночная тьма принимала нас в себя без расспросов (позже мне всегда будет вспоминаться первое, наивное представление о границе, и каждый раз, когда мы будем ехать на машине в Воеводину или возвращаться в Швейцарию, я стану подсознательно искать что-то напоминающее торжественную красную полосу, но ничего такого, понятно, никогда и нигде не увидишь, граница – это только сторожевые вышки, люди в униформе, для которых держать оружие так же естественно, как носить ботинки, служебные собаки, натягивающие поводки, и еще граница – это флаги, которые треплются на ветру или вяло висят на древках, это камни, кусты, трава, редкие деревья, которые кажутся бесцветными, неестественными; и остается вопрос: почему граница – это ощущение непонятной будничной угрозы?).

Дверь купе отворилась, вошел мужчина, снял рюкзак и устроился на сиденье, мы с Номи не сводили с него глаз, так нам интересен был этот человек, который, очевидно, австриец, мы просто пожирали его глазами, а он вынул из рюкзака сверток с сандвичем и термос; девочки, вы что, не можете еще куда-нибудь смотреть, сказали вы и дернули нас за рукав, но мы все-таки продолжали таращиться на него; он немножко похож на Нандора, шепнула мне Номи, думаешь? – но не может же это быть Нандор, если он австриец, ответила я со смехом, а мужчина стал угощать нас, всех троих, печеньем, мы сначала посмотрели на вас, можно ли, потом робко потянулись за печеньем, мужчина что-то сказал, мы кивнули и поблагодарили на своем языке, а он вдруг ответил по-венгерски, ух, как мы испугались, но потом поняли, что по-венгерски он знает всего несколько слов. После печенья мы стали есть нашу курицу, вы угостили и попутчика, наши рты масляно блестели в желтом полумраке купе, мы все время что-нибудь ели, так время идет чуть быстрее, сказали вы, а попутчик вдруг затолкал свои припасы в рюкзак, рывком открыл дверь и через минуту уже стучал нам с перрона в окно, прощаясь, махал рукой и улыбался.

Во всяком случае, когда мы приехали, было светло, а утро это было, или день, или дело шло к вечеру, я не помню. Матушка и отец ждали нас на перроне. Матушка махала рукой, когда я спускалась по ступенькам вагона. Я помогла вам сойти, и вот мы, все трое, мы с Номи и вы, стояли с нашими сумками, а матушка с отцом обнимали нас и долго не могли сказать ни слова, разве что только: наконец-то вы приехали! И я еще помню, как их руки обнимали меня и я чувствовала их радость, их облегчение, но помню еще, что не хотела отпускать вашу руку, и не знаю, хотела ли я еще что-нибудь, кроме того, чтобы оставаться рядом с вами, у матушки в глазах были слезы, отец подбросил Номи в воздух, не знаю, придумала ли я это или в самом деле так было, но в тот момент, когда мы приехали, я чувствовала: между родителями и мной всегда будет зиять невосполнимая временна́я пропасть; для Номи она будет не столь громадной, потому, наверное, что она на два года младше.

Отец подхватил наш багаж, матушка обняла нас с Номи за плечи, устали, наверное, бедняжки, сказала она, это я помню точно, дома поедим чего-нибудь вкусненького, и потом отдохнете.

Мамика, я пытаюсь вспомнить, каким он был, тот день, день приезда в новый дом, с новой постелью, новыми игрушками, с потрясением, что в доме есть уборная, телевизор, телефон, и каково это было, открыть дверь и шагнуть в совершенно чужой мир, в квартиру, которую родители снимали и которая стоила больше, чем матушкин месячный заработок, и что происходило у меня в душе, когда мы с Номи увидели перед домом заасфальтированную площадку, цветы в окнах, цветы на балконах, детскую площадку за домом? Каждый раз, когда я делаю попытку восстановить в памяти первый день, первые дни в Швейцарии, у меня ничего не выходит, воспоминания обрываются на той минуте, когда мы увидели вокзал и вышли на перрон, где нас ждали матушка и отец.

Зато я очень хорошо помню, как мы, пару дней или пару недель спустя, заблудились в городе; мы с вами пошли гулять к озеру, глазели на лебедей с длинными шеями, с изумлением смотрели, как люди кидают лебедям и уткам хлеб, останавливались у каждого контейнера для отходов, даже заглядывали внутрь, такими они выглядели аккуратными и ухоженными, а поскольку в тот день или накануне шел снег, я что-нибудь рисовала на каждой скамейке, мимо которой мы проходили, а вы должны были угадать, что я нарисовала, и мы так увлеклись этим и всем, что видели вокруг, что вдруг обнаружили: мы не понимаем, где находимся, а уже стемнело, надо спросить кого-нибудь, сказали вы, но что? что спросить и как? Мы знали только, на какой улице живем, и, когда мимо прошла женщина с двумя сумками, вы обратились к ней и сказали по-венгерски: «Простите ради Бога» и добавили: Тодиштрас, но женщина только головой покачала, сказала что-то и ушла. Так продолжалось некоторое время, никто не знал, что такое Тодиштрас. У нас уже руки застыли, и я помню, что ваш тонкий нос стал совсем красным, а глаза блестели от беспокойства, и тут вы обратились к пожилому господину, опять спросив насчет Тодиштрас; господин, у которого на голове была странная плоская шапка, ткнул пальцем куда-то во тьму и сказал: Tödistrasse, но, когда заметил, что мы ничего не поняли, повел нас по улицам, под фонарями, на холм, пока мы не оказались перед нашим домом, отец уже стоял и курил перед гаражом, он поблагодарил господина за помощь, а потом отругал нас.

Мы с вами каждый день потом говорили об этом крохотном различии между «o» и «ö», различии, которое никто не мог преодолеть, кроме того господина, это очень нас удивляло и удручало, мы стали упражняться в правильном произношении: Tödistrasse, Tödistrasse; от какой-то мелочи так много зависит, произнесешь «о» вместо «ö» и потеряешься, сказали вы мне.

Матушка и отец днем работали, а вы были с нами, со мной и Номи, готовили еду, стирали, водили нас за дом, на детскую площадку, там были качели, горка, крытая песочница, мы лепили снежки, клали их на качели и раскачивали, раскладывали на ступеньках, ведущих на горку, и представляли, что это яйца, а где куры, кричала Номи, почему ни одной не видно, почему они не кудахчут? Нам было удивительно, что вокруг так тихо, тихо и красиво, словно по какому-то тайному уговору предметы вокруг нас существуют только для того, чтобы мы удивлялись их красоте. Мы играли на площадке, но не смели влезать на ограду вокруг нее, потому, наверно, что она выглядела как новая, и еще потому, что мы боялись сделать что-нибудь неправильно, не зная, наша это ограда или нет, лучше всего вести себя так, будто мы здесь в гостях, говорили вы, и даже с лопатой для снега, что стояла несколько дней прислоненная к стене возле задней двери, мы стали играть только после того, как узнали, что она принадлежит дворнику, а отец с матушкой как раз и взяли на себя обязанности дворника, чтобы получать какие-то небольшие деньги к их небольшому жалованью.

Вечером, сидя за кухонным столом, мы ели то, что приготовили вы с нашей, то есть Номи и моей, помощью, такие блюда, которые мы и до этого готовили вместе; как хорошо приходить домой, в теплую кухню, говорила матушка и пыталась меня обнять, но я, ухватившись за край вашей юбки, отворачивалась от нее, прячась в мягкую темную ткань, уклонялась от матушкиного желания быть поближе ко мне, сегодня я думаю, что этим я с жестокой прямотой показывала матушке, что не она мне мать, а вы, мамика, а когда отец говорил: Ильди, ты уже не маленькая, чтобы за юбку мамики держаться, я смотрела ему в глаза, и мне было абсолютно все равно, что там говорят матушка и отец, а вы тихо замечали только: оставьте девочку в покое, дайте ей немного времени.

Поеду-ка я домой, пора, там скотина, сад, сказали однажды вы, да и преподобный наверняка уже думает, чего это Анна в церковь перестала ходить; я смотрела на вас, словно не понимала, что вы говорите; вы достали свою сумку, сложили в нее ваши черные платья, теплую кофту и, кажется, попросили меня что-нибудь нарисовать для вас, но я не стала ничего рисовать, и если вы в самом деле просили, то нарисовала всего один раз, а больше не стала, и вы вечером, накануне отъезда, обняли меня и (не знаю, была ли рядом Номи) спели что-то, и голос ваш я чувствовала в своей груди, и все во мне сопротивлялось тому, чтобы вы уезжали, и лишь когда ушел поезд, до меня дошло, что это-то и было настоящее прощание, а не то, в Воеводине, когда все родственники приходили к нам или мы к ним, и каждый совал нам что-нибудь на память, и каждый целовал со слезами на глазах; даже в день отъезда не было настоящего прощания, когда Номи разревелась из-за веника, который не могла взять с собой, а я горевала из-за Цицу, своей любимой кошки; сейчас, когда вы уезжали на поезде, в прошлое словно уходил безвозвратно весь мир, в котором я жила до сих пор, ваш дом, ваш сад, ваши животные, которых мы с Номи обожали, и пыль, и грязь, и бледный священник с его темной церковью, и шум и гам базара, и густой, сладкий запах свежих булочек и палачинты, и глаза дяди Пири, самые прекрасные глаза в мире, как считали мы с Номи, и тетя Ицу, которая всегда баловала нас сладостями, если мы проводили воскресенье у нее и у дяди Пири, чтобы вы, мамика, смогли пойти на утреннюю и вечернюю службу; когда вы уехали, мне стало остро не хватать очень многого: громких людских голосов, белозубых улыбок, пыльных дорог, тополей, тополиных листьев, которые так ласково трепетали под слабым ветерком, – все, что я до сих пор любила, я утратила с вашим отъездом, но, когда Номи спросила вечером: ты скучаешь по ней? тебе грустно? – я промолчала.

Позже, в редкие моменты, когда я была уже в состоянии говорить о переломе, положившем конец той жизни, какой мы жили до тех пор, я поняла постепенно: куда более сильную боль, куда более глубокую тоску по родной земле должны были испытывать матушка и отец; по сравнению с этим то, что разыгрывалось в моей душе, в душе Номи, едва ли можно было считать чем-то серьезным.